Текст книги "Психодиахронологика: Психоистория русской литературы от романтизма до наших дней"
Автор книги: Игорь Смирнов
Жанр:
Культурология
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 26 страниц)
6.1.В стихотворении «Безумных лет угасшее веселье…» (1830) Пушкин интертекстуально синтезирует две элегии Баратынского (обе были написаны в 1821 г.):
Рассеивает грусть пиров веселый шум.
Вчера, за чашей круговою,
Средь братьев полковых, в ней утопив свой ум,
Хотел воскреснуть я душою.
Туман полуночный на холмы возлегал;
Шатры над озером дремали,
Лишь мы не знали сна – и пенистый бокал
С весельем буйным осушали.
Но что же? вне себя я тщетно жить хотел:
Вино и Вакха мы хвалили,
Но я безрадостно с друзьями радость пел:
Восторги их мне чужды были.
Того не приобресть, что сердцем не дано.
Рок злобный к нам ревниво злобен,
Одну печаль свою, уныние одно
Унылый чувствовать способен. [63]63
Е. А. Баратынский, Полн. собр. стихотворений, Ленинград 1957, 67–68.
[Закрыть]
*
Нет, не бывать тому, что было прежде!
Что в счастье мне? Мертва душа моя!
«Надейся, друг!» – сказали мне друзья:
Не поздно ли вверяться мне надежде,
Когда желать почти не в силах я?
Я бременюсь нескромным их участьем,
И с каждым днем я верой к ним бедней.
Что в пустоте несвязных их речей?
Давным-давно простился я со счастьем,
Желательным слепой душе моей!
Лишь вслед ему с унылым сладострастьем
Гляжу я вдоль моих минувших дней.
Так нежный друг, в бесчувственном забвеньи,
Еще глядит на зыби синих волн,
На влажный путь, где в темном отдаленьи
Давно исчез отбывший дружный челн. [64]64
Там же, 70.
[Закрыть]
*
Безумных лет угасшее веселье
Мне тяжело, как смутное похмелье.
Но, как вино – печаль минувших дней
В моей душе чем старе, тем сильней.
Мой путь уныл. Сулит мне труд и горе
Грядущего волнуемое море.
Но не хочу, о други, умирать;
Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать,
И ведаю, мне будут наслажденья
Меж горестей, забот и треволненья:
Порой опять гармонией упьюсь,
Над вымыслом слезами обольюсь,
И может быть – на мой закат печальный
Блеснет любовь улыбкою прощальной.
(III-1, 228)
Из «Уныния» Баратынского Пушкин усваивает себе тему опьянения, не несущего лирическому субъекту радости: «пиров веселыйшум», «…пенистый бокал С весельембуйным осушали», «Но я безрадостно с друзьями радость пел» → «угасшее весельеМне тяжело, как смутное похмелье» (Пушкин приурочивает посттекст к ситуации (похмелье), долженствующей наступить после той, которую имел в виду Баратынский); «за чашей <…> в ней утопив свой ум» → « Безумныхлет <…> веселье»; « Уныниеодно Унылыйчувствовать способен» → «Мой путь уныл».
С «Элегией» Баратынского пушкинская «Элегия» пересекается, изображая лирического субъекта грустно припоминающим прошлое: «с унылым сладострастьем Гляжу я вдоль моих минувших дней» → «печаль минувших дней» (ср. интертекстуальную рифму «бедней / моей / дней» // «дней / сильней») и метафоризируя жизнь как морской путь: «…нежный друг <…> глядит на зыби синих волн,На влажный путь» → «Мой путьуныл. Сулит мне труд и горе Грядущего волнуемое море».
6.2.Элегии вообще и элегии Баратынского в частности сообщают, как уже говорилось, о невосполнимости какого-либо отсутствия (у Баратынского невозвратимы «радость» и «счастье»). В пушкинской «Элегии» субъект не отчужден окончательно от ценностей, не ввергнут в отчаянье, они доступны ему, но либо как фикциональный мир («над вымыслом слезами обольюсь»; ср. выше о сублимированности и кастрационном комплексе), либо как предмет кратковременного владения («…на мой закат печальный Блеснет любовь улыбкою прощальной»), Пушкин усложняет жанр элегии, превращая ее из сугубой ламентации в двусмысленный апофеоз бытия, так что элегическая нехватка ценности устраняется, но при этом не перерождается в устойчивое обладание вожделенным объектом.
6.3.Баратынский, со своей стороны, не уклонялся (особенно в позднем творчестве) от ответного соперничества с Пушкиным. Мы лишь очень бегло коснемся одного из случаев такой встречной поэтической конкуренции (эту интертекстуальную реакцию на интертекстуальную акцию оппонента можно назвать imitatio aemulationis).
«Недоносок» (1835) Баратынского воспроизводит организацию пушкинских «Бесов». Оба стихотворения состоят из семи строф, каждая из которых восьмистрочна, оба написаны четырехстопным хореем; правда, в «Недоноске» чередование мужских и женских окончаний обратно по отношению к рифменной последовательности в «Бесах». Лексико-мотивные совпадения с «Бесами» особенно ощутимы в предпоследней строфе «Недоноска»: « Мчатся тучи,вьются тучи <…> Мчатсябесы рой за роем В беспредельной вышине,Визгом жалобным и воем Надрывая сердце мне» → «Изнывающий тоской, Я мечусь в полях небесных<ср.: „бесы“. – И.С.>, Надо мной и предо мной Беспредельных —скорби тесных! В тучукроюсь я, и в ней Мчуся,чужд земного края, Страшный глас людских скорбей Гласом бури <= эквивалент „визга“ и „воя“. – И.С.> заглушая» [65]65
Там же, 179.
[Закрыть]. В плане синтаксического устройства этих отрывков обратим внимание на относительную повторяемость во втором и шестом стихах у Баратынского («…Я мечусь» / «Мчуся, чужд…»), которая преобразует полную анафоричность первой и пятой строк у Пушкина («Мчатся тучи» / «Мчатся бесы»).
При всем том в «Бесах» неопределяемость мира дана как временное, только что наступившее его состояние; Баратынский же изображает реальность с точки зрения некоего промежуточного существа, которое никогда не располагало возможностью постичь что-либо, приобщиться чему бы то ни было: «Я из племени духов <ср.: „Вижу: духисобралися…“>, Но не житель Эмпирея, И, едва до облаков Возлетев, паду, слабея <…> Обращусь ли к небесам, Оглянуся ли на землю – Грозно, черно тут и там <…> Мир я вижу как во мгле; Арф небесных отголосок Слабо слышу…» [66]66
Там же, 178–179.
[Закрыть]. Тенденция превзойти претекст состоит у Баратынского в том, что он ведет лирическую речь с позиции, с которой мир оказывается абсолютно непознаваемым (а не только hie et nunc, как у Пушкина).
7.1.Современники Пушкина реагировали на его творчество гораздо чаще в упрощающей манере, нежели с целью ответного соперничества [67]67
Иногда соревнование с Пушкиным принимало у поэтов его поколения парадоксальный вид как бы отказа от соперничества. Таково послание Веневитинова «К Пушкину» (1826). Веневитинов призывал Пушкина после того, как тот отозвался на смерть Байрона («К морю», 1824) и Шенье («Андрей Шенье», 1825), воспеть живого гения – Гете:
К хвалам оплаканных могилПрибавь веселые хваленья,Их ждет еще один певец:Он наш, – жилец того же света,Давно блестит его венец <…>Он кроется в стране мечтаний,В своей Германии родной(Д. Веневитинов, цит. соч., 56–57). Строя собственное сочинение как программу для чужого и отмечая при этом в чужом творчестве некоторую нехватку («Но ты еще не доплатил Каменам долга вдохновенья», там же, 56), Веневитинов придавал процессу интертекстуального усложнения чрезвычайно ухищренную форму: превосходство над источником достигалось за счет того, что его автору предлагалось превзойти самого себя, самоусовершенствоваться.
[Закрыть].
Так, языковский «Конь» (1831) снимает эротические коннотации, которые содержались в пушкинском стихотворении «Кобылица молодая…» (1828):
Кобылица молодая,
Честь кавказского тавра,
Что ты мчишься, удалая?
И тебе пришла пора;
Не косись пугливым оком,
Ног на воздух не мечи,
В поле гладком и широком
Своенравно не скачи.
Погоди; тебя заставлю
Я смириться подо мной:
В мерный круг твой бег направлю
Укороченной уздой.
(III-1, 107)
*
Жадно, весело он дышит
Свежим воздухом полей:
Сизый пар кипит и пышет
Из пылающих ноздрей.
Полон сил, удал на воле,
Громким голосом заржал.
Встрепенулся конь – и в поле
Бурноногий поскакал!
Скачет, блещущий глазами,
Дико голову склонил;
Вдоль по ветру он волнами
Черну гриву распустил.
Сам как ветер: круть ли встанет
На пути? Отважный прянет —
И на ней уж! Ляжет ров
И поток клубится? – Мигом
Он широким перепрыгом
Через них – и был таков!
Веселися, конь ретивый!
Щеголяй избытком сил!
Ненадолго волны гривы
Вдоль по ветру ты пустил!
Ненадолго жизнь и воля
Разом бурному даны,
И холодный воздух поля,
И отважны крутизны,
И стремнины роковые, —
Скоро, скоро под замок!
Тешь копыта удалые,
Свой могучий бег и скок!
Снова в дело, конь ретивый!
В сбруе легкой и красивой,
И блистающий седлом,
И бренчащий поводами,
Стройно-верными шагами
Ты пойдешь под седоком. [68]68
Н. М. Языков, Стихотворения и поэмы,Ленинград 1988, 270–271.
[Закрыть]
Пушкин формирует эротический подтекст, во-первых, за счет использования слов, или потенциально рифмующихся с лексикой, которая относится к семантическому полю «женское» (ср.: « Кобылицамолодая » / «девица(молодая)»), или входящих в это поле (ср.: «Честькавказского тавра» / «девичья честь»; «Не косись пугливым оком»/ «очи»).Второй прием, посредством которого Пушкин делал стихотворение двусмысленным, заключался в передаче жестов, одинаково характеризующих и обуздывание лошади, и секс (ср.: «Ног на воздух не мечи»; «Тебя заставлю Я смириться подо мной»; ср. еще изображение упорядоченно-подскакивающих колебаний тела, вызванных принуждением со стороны партнера-хозяина: «В мерный круг твой бег направлю…»).
Языков описывает ту же ситуацию, что и Пушкин (приручение свободного животного, деидентифицирующее его, согласно требованию кастрационного комплекса), и притом во многом в тех же, что и его предшественник, выражениях: « Погоди; тебя заставлю Я смириться подо мной: В мерныйкруг твой бегнаправлю Укороченной уздой» → «…Скоро, скоропод замок! Тешь копыта удалые, Свой могучий беги скок! <…> В сбруе легкой и красивой <…> И бренчащий поводами, Стройно-вернымишагами Ты пойдешь под седоком». Языков превращает, однако, «кобылицу» в «коня» и тем самым сохраняет только один из двух кодов источника.
Интересно, что Языков удлиняет претекст – в основном плеонастическим путем (ср. хотя бы: «кипит и пышет», «полон сил, удал», «бег и скок» и т. д.). Иначе говоря, Языков маскирует интертекстуальное упрощение смысла тем, что превосходит Пушкина в объеме словесной массы, в парафрастичности. Интертекстуальному редукционизму может, как видно, сопутствовать quasi aemulatio.
Спрашивается: не в том ли всегдашний смысл словесной избыточности, чтобы компенсировать собой интертекстуальный редукционизм (ср. сведение социалистическим реализмом всех возможных источников только к классической литературе XIX в., с одной стороны, а с другой – крайнюю избыточность тоталитарного словесного искусства)? [69]69
Ср. об избыточности «идеологического романа» (в том числе и тоталитарного): Susan R. Suleiman, Authoritarian Fictions.The Ideological Novel as a Literary Genre, New York 1983, passim.
[Закрыть]
7.2.Reductio – регулярный интертекстуальный прием Языкова в приложении к творчеству Пушкина: ср. его «Элегию» (1831) как упрощение пушкинского «Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем…» (1830).
Интертекстуальный редукционизм сочетается у Языкова с анальной тенденцией, которая манифестируется, среди прочего, самым неоспоримым образом – в тексте, посвященном анальному половому акту:
«В который раз?» И обернулась
Меня спросила Ко мне спиной!
Младая Лила Разгоряченный
В полночный час. Я угадал.
Я отвечал, Что означал
Что не считал; Переворот;
И улыбнулась И запрещенный
Мне ангел (sic!) мой! Был сладок плод. [70]70
Benjamin Dees, Jazykov’s Unpublished Erotica. – Russian Literature Triquarterly(1974, № 10), 1975, 409. Отметим здесь анальную пародию на пушкинскую «Кобылицу…» в юношеском стихотворении Лермонтова «Тизенгаузену»: «Не води так томно оком, Круглой жопой не верти, Сладострастьем и пороком Своенравно не шути. Не ходи к чужой постели И к своей не допускай, Ни шутя, ни в самом деле Нежно рук не пожимай. Знай, прелестный наш чухонец, Юность долго не блестит, Хоть любовник твой червонец Каждый раз тебе дарит; Знай, когда рука Господня Разразится над тобой, < мотив Страшного суда, который вновь возникнет в „Смерти поэта“. – И.С.> Все, которых ты сегодня Зришь у ног своих с мольбой, Сладкой влагой поцелуя Не уймут тоску твою, Хоть тогда за кончик хуя Ты бы отдал жизнь свою» (William Н. Hopkins, Lermontov’s Hussar Poems. – Russian Literature Triquarterly,1976, Vol. 14, 427).
[Закрыть]
Надо полагать, что соединение интертекстуального редукционизма и анальности вовсе не случайно. Похоже, что в психологическом аспекте aemulatio предполагает оральность, в то время как reductio (т. е. отрицание ценности предшествующего текста) – анальность. Оральная активность ребенка, направленная на то, чтобы завладеть объектом (пищей) и интернализовать его, прибавляет нечто телу и потому становится для субъекта позднее первообразом всякого усложнения, всякого старания превзойти ту или иную данность. И наоборот: стулоотделение, которое ребенок естественным образом рассматривает как убывание его тела, вступает в психике взрослого субъекта в устойчивую ассоциацию с любого рода упрощениями, им предпринимаемыми. Анальность упрощения была понята уже мифом, где трикстер, подражающий демиургу, часто создает предметы (среди них – человека) из испражнений. Генеративная мощь самого Бога-творца (в иудейско-христианской традиции) оральна: он творит мир словом.
Все разобранные нами примеры пушкинских откликов на чужие стихи содержат в себе оральный момент, будь то: «звучащий голос» в «Я помню чудное мгновенье…», диалог ямщика и путника в «Бесах» (в тексте Вяземского диалогическое слово отсутствует), «божественный глагол» в «Поэте», конституирование поэтической речи как акта живого говорения в «Брожу ли я вдоль улиц шумных…» («Я говорю…») или мотив поглощения слова в «Элегии» («Порой опять гармонией упьюсь»). Редуцирующий пушкинский претекст «Конь» Языкова не обнаруживает на поверхностном уровне никакой анальности. И все же в глубине этот текст – эстетический продукт анально фиксированного поэта. Языковское стихотворение противопоставляет беспрепятственное стихийное движение запиранию, замыканию («Скоро, скоро под замок»; этого последнего мотива у Пушкина нет). Тематическая композиция в «Коне» соответствует возникающей у ребенка на анальной стадии его жизненного пути потребности задерживать, ограничивать до того бесконтрольное стулоотделение, что неоднократно обсуждалось в психоаналитической литературе, начиная с Фрейда.
Поэзия Пушкина не только оральна. Пушкинские эпиграммы изобилуют анальной мотивикой [71]71
См. подробно: Brett Cooke, op. cit., 211 ff.
[Закрыть]. В своей сатирической поэзии Пушкин следует требованиям жанра разрушительного, редукционистского и потому часто анального по психическому содержанию. Оральность и анальность уживаются у Пушкина. По отдельности ни одно из этих качеств не определяет собой пушкинского характера. В творчестве Пушкина они функциональныпо своей природе – то или другое качество появляется здесь в зависимости от задачи, ставящейся в отдельном тексте. Между тем кастрационный комплекс манифестирует себя в пушкинской поэзии сплошь, помимо какой-либо подходящей ему альтернативы. Оральность и анальность подчинены ему. (Точно так же кастрационная фиксация доминирует над анальной в поэзии Языкова: например, стихотворение «Который раз?» ведет речь о квазикастрационном иссякании половой энергии у женщины и изображает анальный эротизм как компенсацию этой нехватки, без которой было бы невозможно продолжение полового акта.)
8.1.Предпримем теперь дальнейшие выводы из сказанного об aemulatio у Пушкина.
Как показывают разборы, Пушкин противопоставлял себя не какому-то одному из современников, но многим из них, в тенденции – любому поэту своего поколения. Пушкинское творчество представляет собой альтернативу всем тем альтернативам, которые существовали в поэзии русского романтизма 1820–30-х гг. в виде ее индивидуальных вариантов, идиосистем. Конфронтируя с этими вариантами в их многообразии, Пушкин обретал возможность описывать мир под самыми разными углами зрения, в том числе и взаимоисключающими.
Литературоведение обычно концептуализует пушкинскую литературную позицию как примиряющую те или иные эстетические противоположения. Ю. Н. Тынянов находил в поэзии Пушкина («своеобразно эклектичной») нейтрализацию контраста между «архаистами» и «новаторами» [72]72
Ю. Н. Тынянов, Архаисты и Пушкин (1926). – В кн.: Ю. Н. Тынянов, Пушкин и его современники,Москва 1968, 59, 70 ff.
[Закрыть]. Г. А. Гуковский считал пушкинское творчество «органическим синтезом» (вбирающим в себя романтически-субъективное и реалистически-объективное) [73]73
Г. А. Гуковский, Пушкин и русские романтики(Саратов 1946), Москва 1965, 323.
[Закрыть]. Л. Я. Гинзбург усматривала в стихотворной речи Пушкина размывание границ между поэзией и прозой [74]74
Л. Я. Гинзбург, О лирике, Москва, Ленинград 1964, 230 ff.
[Закрыть]. Какой бы конкретный смысл ни вкладывался исследователями в пушкинскую поэзию, primus inter pares оставался – формально – мифологическим медиатором, как того описал К. Леви-Стросс. Литературоведение мифологизируется особенно сильно тогда, когда оно имеет предметом первого среди равных, подобного мифологическому герою – первому во времени среди равных в ритуальном подражании прародителю. Пушкин, однако, стал первым поэтом поколения вовсе не потому, что занимался простым обобщением каких-либо полярностей. Пушкинское творчество – итог гораздо более сложного генеративного процесса. Если оно и синтетично, то одновременно оно альтернативно синтезируемому – тем чужим поэтическим голосам, которые совмещаются в нем.
В интертекстуальной игре Пушкин исполнял роль подстерегателя, охотника, выслеживающего появление чужого текста. Пушкин был не столько провозвестником нового, небывалого, сколько писал вдогонку за уже написанным (разумеется, вдогонку не только за русским, но и за инонациональным романтизмом). У Пушкина словно бы не имелось своего собственного места в романтизме. Ему как бы не оставалось ничего иного, кроме либо подражания, либо улучшения того, что уже было создано другими. Эта безместность творческого индивида, составляющая одно из возможных следствий кастрационного комплекса, была преодолима лишь за счет сверхкомпенсации. Субъективно ощущая себя неспособным к зачинательности, Пушкин восполнял недостачу, воспроизводя зарождавшееся в литературе на более высоком, чем исходный, уровне.
Aemulatio встречается, конечно же, не только в кастрационной культуре. Однако романтизм – единственная, по всей видимости, система, где aemulatio может быть чем-то большим, нежели результатом конкуренции одной индивидуальности с другой, где старание превзойти наличную литературу приобретает всеобъемлющий размах и ведет художника к конструированию метасистемы, надстраивающейся над, в принципе, всеми частными проявлениями романтического творчества. Кастрационный психотип находится и не находится в пределах своего пола, и потому, достигая максимума, как это наблюдается у Пушкина, он соперничает не с отдельной иной художественной индивидуальностью – он оказывается внутри и вне надындивидуальной эстетической системы, к которой принадлежит. Именно кастрационная интертекстуальность, доведенная до логического завершения, перешагнувшая тот порог, за которым начинается метаромантизм, создавшая неповторимую в дальнейших психодиахронических обстоятельствах поэтическую подсистему, эквивалентную развертывавшейся в данный момент системе лирики в целом, обеспечила Пушкину у последующих поколений русских писателей и читателей репутацию недосягаемого образца.
8.2.Усовершенствуя источники, Пушкин регулярно расширяет объем той действительности, которую моделировали его предшественники, и обычно (но не всегда) усложняет также интенсиональное содержание чужих текстов (констатированные в них связи между изображаемыми предметами). Нас будут интересовать экстенсиональные преобразования.
Адресуясь к А. П. Керн, Пушкин присовокупляет к ситуации из дельвиговского стихотворения «появление женщины как жизнь» еще одну – «исчезновение женщины как (почти) смерть». В «Бесах» негативно-конечный мир Вяземского сменяется образом негативно-бесконечной вселенной. Сходным способом Пушкин растягивает смысловые объемы, с которыми имели дело источники, и в других, проанализированных выше, стихотворениях. Хотя и в пушкинском, и в веневитиновском «Поэтах» действительность одинаково состоит из двух областей – сакральной и мирской, так что о разности в охвате мира применительно к этим текстам как будто не приходится говорить, тем не менее творческая личность у Пушкина, будучи сопричастной как священному, так и профанному, обладает большим объемом значения, нежели герой Веневитинова, принадлежащий только к первой из этих сфер. Стихотворение «Брожу ли я вдоль улиц шумных…», констатируя конечность индивидуального бытия, противопоставляет ему материализованную вечность (природу, род), т. е. признает возможность полного преодоления смерти индивида; между тем в послании Кюхельбекера «К Пушкину», где у персональной жизни нет альтернативы, победа над смертью выступает в качестве временной. Наконец, в пушкинской «Элегии» субъект и его объекты сосуществуют, пусть и ненадолго, тогда как в элегиях Баратынского субъект лишен связи с объектами.
Aemulatio в лирике Пушкина имеет инвариантное (экстенсиональное) содержание: Пушкин всегда дополняет какой-либо смысловой объем, явленный в источнике, до универсального в данном случае объема (появление женщины = жизнь → появление женщины = жизнь, исчезновение женщины = смерть; конечное пространство → бесконечное; сакральное или мирское → сакральное и мирское; индивидуальное бытие во времени → индивидуальное и надындивидуальное бытие; субъект → субъект и объект).
Будучи альтернативой альтернативам, пушкинская поэзия нацелена на то, чтобы обнять всё сущее.
III. Формирование и трансформирование смысла в ранних текстах Гоголя
(«Вечера на хуторе близ Диканьки»)
1. Свое и чужое в кастрационной перспективе1.1.1.Кастрационный характер не исчерпывается теми свойствами, которые мы уже назвали. Одна из его дальнейших черт определяется тем, что он не имел бы значения, если бы свое (собственный половой признак личности) не было бы для него чужим (отторгаемым, отчуждаемым).
Носитель кастрационного синдрома вынужден мыслить свое, данное органам чувств, имманентное как получающее смысл в отношении к чужому, инобытийному, трансцендентному. В этом пункте кастрационная личность отчасти совпадает с такими характерами, как истерический (истерик не знает, где кончается свое и начинается чужое) или шизоидный (шизоид всецело переживает себя в Другом).
Названной группе характеров противостоит такое семейство психотипов, для которого чужое оказывается значимым лишь в зависимости от своего. Сюда относится, например, эдипальная личность, желающая заместить собой другого, находящегося в более сильной, чем она сама, позиции. В этот же класс входит садист, делающий объект зависимым от субъекта.
По ходу последующего изложения (в B. II.1.2.1) нам еще придется говорить о том, в каких особенностях психогенеза коренится распадение самых разных характеров (и – соответственно – психодиахронических систем) на два сверхкласса. Проведенная нами дифференциация во многом перекликается с той дихотомией Фрейда («Neurose und Psychose» (1924), «Der Realitätsverlust bei Neurose und Psychose» (1924)), согласно которой личности делятся на невротиков (подавляющих Es (= Triebleben), бегущих своего желания, т. е. подменяющих свое чужим) и психотиков (подчиняющих внешнюю реальность (Über-Ich) их желанию (Es), перестраивающих ее на свой лад, делающих, скажем мы, из чужого свое) [75]75
Ср. приложение понятий невротик/психотик к смене культурогенерирующих психотипов: Aage A. Hansen-Löve, Zur psychopoetischen Typologie der Russischen Moderne. – Psychopoetik.Beiträge zur Tagurvg «Psychologie und Literatur», München 1991 (= Wiener Slawistischer Almanach, Sonderband 31), Wien 1992, 195 ff.
[Закрыть]. Несмотря на эту перекличку мы воздержимся от применения терминов Фрейда, которые имеют в психиатрии и иное значение, чем то, которое он в них вкладывал. Условимся называть первый из наших психических сверхклассов отчуждающим и второй – приобщающим.
Отчуждающая личность воображает себя инобытийной. Приобщающая, в сущности, также находится во власти фантазии, раз для этого характера инобытийное в самых разных его вариантах перестает быть реальностью Другого, так сказать, обезыначивается.
Ниже нам предстоит выяснить (на примере раннего Гоголя), как превращает кастрационный психотип свое и чужое в основу сюжетообразования.
1.1.2.Если иррефлексивность признается фундаментальной особенностью сущего, то чувственно познаваемое и умопостигаемое должны вступать в зеркальное соответствие между собой: признаки «этого» мира меняют в романтической литературе свои места в «том» мире, и наоборот. Свое и чужое, какими бы конкретными качествами они ни обладали, тождественны и не тождественны друг другу. Иррефлексивность определяет собой в романтизме не только статус отдельных предметов, но и их связь, оказывающуюся в одно и то же время равенством и неравенством. Сюжету романтического нарратива положено преобразовывать иррефлексивную (зеркально-симметричную) связь так, чтобы сохранять ее на длительных отрезках текста, несмотря на вносимые в нее изменения.
Во всех текстах «Вечеров на хуторе близ Диканьки» эмпирическое релевантно в той мере, в какой оно сопряжено с трансцендентным. Как хорошо известно, это двумирие конкретизируется Гоголем повсюду в «Вечерах…», за исключением повести «Иван Федорович Шпонька и его тетушка» («ИФШ»), в противопоставлении провинциального украинского быта миру нечистой силы. Чтобы привести свое и чужое в зеркальное соотношение, Гоголь изображает оба универсума в качестве внутренне противоречивых: повседневность сливается со сверхъестественным и фантастическим; в свою очередь, потустороннее смешивается с обыденным. Однако в каждом отдельном случае комбинирование своего с чужим и чужого со своим и приведение той и другой комбинаций в зеркальное соответствие совершается по-особому, поскольку свое и чужое могут, вообще говоря, наделяться неодинаковым ценностным содержанием [76]76
На материале петербургских повестей принцип зеркальности у Гоголя уже был исследован: М. Вайскопф, Поэтика петербургских повестей Гоголя. (Приемы объективации и гипостазирования). – Slavica Hierosolymitana,1978, Vol. III, 11 ff. Ср. об иррефлексивности у Гоголя: «Это одно из существеннейших для Гоголя средств деавтоматизации мира – вещи и слова оказываются не равными самим себе» (Ю. М. Лотман, Из наблюдений над структурными принципами раннего творчества Гоголя. – Ученые записки Тартуского государственного университета,вып. 251. Труды по русской и славянской филологии, т. XV. Литературоведение, Тарту 1970, 29); «У Гоголя А не равно А…» (Ю, Манн, Поэтика Гоголя,Москва 1978, 315). Ср. также замечания о взаимодействии будничного и чудесного в гоголевской прозе: Michael Holquist, The Devil in Mufti: The Märchenweltin Gogol’s Short Stories. – Publications of the Modem Language Association of America,1967, № 82,355; Victor Erlich, Gogol’,New Haven, London 1969, 30.
[Закрыть].
1.2.1.В «Сорочинской ярмарке» («СЯ») агенсы [77]77
В целях упрощения рассуждений мы учитываем по преимуществу поступки только агенсов гоголевских рассказов.
[Закрыть], воплощающие собой обыденную реальность, – это Грицько и Цыган, берущий на себя функцию помощника главного героя. В обмен на волов-Цыган содействует Грицько в обретении невесты, имитируя при этом козни нечистой силы и присваивая себе ее подменный атрибут (розыгрыш с куском красной свитки). Обыденное (Грицько с его волами) совмещается со сверхъестественным миром, который, однако, оказывается фиктивным, – это лить временная сверхъестественность. В завязке же рассказа о действиях доподлинной нечистой силы, наоборот, сам черт уступает свою собственность во временное владение людям (закладывает шинкарю красную свитку в обмен на водку [78]78
Кастрационный символизм верхней одежды (репрезентанта тела, от него отделяемого) был проанализирован уже Э. Джоунсом: Ernest Jones, Der Mantel als Symbol. – Internationale Zeitschrift für Psychoanalyse,1927, Bd. XIII, 77 ff. Ср. приложение идеи Э. Джоунса к гоголевской «Шинели»: D. Rancour-Laferriere, Out from under Gogol’s Overcoat,178 ff. Кастрационным эквивалентом отчуждаемого от владельца верхнего платья служат у Гоголя теряемые человеком телесные члены (ср. «Нос» или «Повесть о капитане Копейкине», герою которой на войне «оторвало руку и ногу»).
[Закрыть]).
Пусть М обозначает свой мир, А – чужой, и (m), (а) пусть будут дифференциальными признаками этих миров. И тот и другой признаки могут иметь различное содержание: позитивное: (m), (а); негативное: (-m), (-а); амбивалентное: (±m), (±а); нулевое (m0), (а0). Тогда формулой исходной ситуации «СЯ» будет:
M (m, ±а): A (a, ±m)
Начало действия в «СЯ» трансформируется так, что признак (m) в М-мире замещается на (±m), поскольку Грицько, по уговору, отдает волов своему помощнику, но добивается при этом руки Параски, а сопряженный признак М (±а) переходит в М (а0), поскольку мотив вторжения нечистой силы в сеть социальных отношений аннулируется (раскрытие розыгрыша). Соответственно с этим меняются и классификаторы, определявшие своеобразие A-мира. «Тот» мир теряет точку пересечения с «этой» действительностью, т. к. шинкарь продает бесовскую свитку, и затем она разрубается: А (±m) → А (m0). Вместе с тем черт возвращает себе утраченное имущество, собирая свитку по кускам, но возвращает не полностью (он не может найти левый рукав): А (а) → А (±а). Итак:
М (m, ±а): А (а, ±m) → М (±m, а0): А (±а, m0)
В финале повествования записанная здесь структура трансформируется еще раз. В каждом из противостоящих друг другу миров снимается внутренняя противоречивость, эмпирическое и трансцендентное разъединяются. Признак (а0), имевшийся в М-мире, передается A-миру: история с чертом не идентифицируется Гоголем как истинная; это всего лишь легенда, которая сходит на нет по мере развития повествования, становится иррелевантной с точки зрения развязки сюжета. С другой стороны, признак (m0) присутствовавший в A-мире, вменяется М-миру, что отражено в мотивах исчезновения танцующей толпы и бренности социальных связей:
Гром, хохот, песни слышались тише и тише. Смычок умирал, слабея и теряя неясные звуки в пустоте воздуха.
Еще слышалось где-то топанье, что-то похожее на ропот отдаленного моря, и скоро все стало пусто и глухо.
Не так ли и радость, прекрасная и непостоянная гостья, улетает от нас? <…> Не так ли резвые други бурной и вольной юности, поодиночке, один за другим, теряются по свету и оставляют, наконец, одного старинного брата их? [79]79
Н. В. Гоголь, Полн. собр. соч.,т. 1, Москва 1940. В дальнейшем ссылки на это издание даются в тексте книги.
[Закрыть]
Окончательный вид выводимой формулы таков:
М (m, ±а): А (а, ±m) → М (±m, а0): А (±а, m0) →
→ М (±m, m0): А (±а, а0)
1.2.2.Этот разбор позволяет сделать предположение о том трансформационном алгоритме, который свойственен текстам «Вечеров…» в целом. Как будет подтверждено ниже, сюжетное движение от предыстории к истории совершается во всех этих текстах благодаря двоякой замене. Собственные (связанные) признаки, которые придаются двум противопоставленным мирам, уступают место противоречащимим. Несобственные же (свободные) признаки «здешнего» и «тамошнего» миров аннулируются(т. е. вытесняются по принципу строгой дизъюнкции):
противоречивость
М (m) ↔ М (±m) А (а) ↔ А (±а)
М (-m) ↔ М (m0) А (-а) ↔ А (а0)
аннулирование
М (m) ↔ М (-m) А (а) ↔ А (-а)
М (±m) ↔ М (m0) А (±а) ↔ А (а0)
Что касается концовок ранней гоголевской прозы, то в них происходит уничтожение антисимметрии двух миров и, соответственно, иррефлексивной связи между ними. Несобственный признак одного мира передается другому, и наоборот. В результате они становятся уже не зеркально симметричными, а взаимоподобными. В двух следующих главах мы покажем, что аналогия была системообразующей силой той новой реалистической эпохи, которая пришла на смену романтизму. Внутренняя диахрония в текстах Гоголя подготавливает диахронию внешнюю, общекультурную – ту борьбу с иррефлексивным взглядом на вещи, которую поведет литература 1840–80-х гг. Кастрационная логика заходит столь далеко, что кастрирует даже самое себя.