355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Игорь Смирнов » Психодиахронологика: Психоистория русской литературы от романтизма до наших дней » Текст книги (страница 4)
Психодиахронологика: Психоистория русской литературы от романтизма до наших дней
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 04:24

Текст книги "Психодиахронологика: Психоистория русской литературы от романтизма до наших дней"


Автор книги: Игорь Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 26 страниц)

2. Пушкин и Дельвиг: «К Софии» / «Я помню чудное мгновенье…»

2.1.О том, что Пушкин отозвался на послание Дельвига «К Софии» (1823) в своем стихотворении (1825), адресованном А. П. Керн (бывшей, если говорить о жизненном плане этой интертекстуальности, связанной с Дельвигом), свидетельствует, прежде всего, предпоследняя строфа пушкинского стихотворения, в которой, как и в концовке текста у Дельвига, явление женщины соотнесено с пробуждением души поэта от сна («В душе проснулися волненья» → «Душе настало пробужденье»):

 
За ваше нежное участье
Больной певец благодарит;
Оно его животворит,
Он молвит боже, дай ей счастье
В сопутники грядущих дней!
Болезни мне, здоровье ей!
Пусть я по жизненной дороге
Пройду и в муках, и в тревоге;
Ее ж пускай ведут с собой
Довольство, радость и покой!
 
 
Вчера я был в дверях могилы;
Я таял в медленном огне;
Я видел: жизнь, поднявши крылы,
Прощальный взор бросала мне;
О жизни сладостного чувства
В недужном сердце не храня,
Терял невольно веру я
Врачей в печальные искусства:
Свой одр в мечтах я окружал
Судьбой отнятыми друзьями,
В последний раз им руки жал,
Молил последними словами
Мой бедный гроб не провожать,
Не орошать его слезами,
Но чаще с лучшими мечтами
Мечту о друге съединять…
И весть об вас, как весть спасенья,
Надежду в сердце пролила;
В душе проснулися волненья;
И в вашем образе пришла
Ко мне порою усыпленья
Игея с чашей исцеленья… [57]57
  А. А. Дельвиг, Полн. собр. стихотворений,Ленинград 1959, 169–170.


[Закрыть]

 
*
 
Я помню чудное мгновенье:
Передо мной явилась ты,
Как мимолетное виденье,
Как гений чистой красоты.
 
 
В томленьях грусти безнадежной,
В тревогах шумной суеты,
Звучал мне долго голос нежный,
И снились милые черты.
 
 
Шли годы. Бурь порыв мятежный
Рассеял прежние мечты,
И я забыл твой голос нежный,
Твои небесные черты.
 
 
В глуши, во мраке заточенья
Тянулись тихо дни мои,
Без божества, без вдохновенья,
Без слез, без жизни, без любви.
 
 
Душе настало пробужденье,
И вот опять явилась ты,
Как мимолетное виденье,
Как гений чистой красоты.
 
 
И сердце бьется в упоенье,
И для него воскресли вновь
И божество, и вдохновенье,
И жизнь, и слезы, и любовь.
 
(II-1, 406–407)

Пушкинское слово «гений» находится в парономастическом соответствии с именем «Игея». Четвертая строфа у Пушкина сопряжена с финальной частью стихотворения Дельвига точной интертекстуальной рифмой: «спасенья / волненья / усыпленья / исцеленья» //«заточенья / вдохновенья».

В тематическом плане оба текста кощунственным образом ставят смерть (болезнь)/воскресение в зависимость от отсутствия/ присутствия женщины (исцеление имеет для кастрационной культуры эротическое значение). Дельвиг дешифрует этимологический смысл слова «Евангелие» («И весть об вас, как весть спасенья…»), Пушкин прямо говорит о воскресении («воскресли вновь»).

2.2.Но, хотя Пушкин и подхватывает тему, развитую Дельвигом, всячески сигнализируя об этом, он заметно усложняет устройство стихотворения по сравнению с избранным им претекстом. Пушкин делает структуру своего текста отражением содержания. Подобно тому как адресат его текста исчезает, не исчезая полностью, сохраняются по мере развертывания и рифмы стихотворения: «мгновенье / ты / виденье / красоты // безнадежной / суеты / нежной / черты // мятежный / мечты / нежный / черты // заточенья / мои / вдохновенья / без любви // пробужденье / ты / виденье / красоты // упоенье / вновь / вдохновенье / любовь». Если не считать четвертой строфы пушкинского стихотворения, которая, как говорилось, интертекстуально рифмуется с заключительной частью стихотворения Дельвига, все остальные строфы послания, адресованного А. П. Керн, удерживают в себе либо мужскую, либо женскую рифму, либо и ту и другую и тем самым превращают тему памяти в структурный принцип текста. Пушкин старался превзойти Дельвига за счет того, что тематизировал рифменную композицию своего стихотворения.

Вместе с тем Пушкин углубил текст Дельвига и тематически. Конечно же, не случайно он использовал глагол «рассеял» (этимологически сопряженный с «сеяньем») в прямом соседстве с оппозицией «мрак»/«свет», причем «мраку» у него эквивалентна «теснота», «бессобытийность», «утрата неба». Смерть и новое рождение ассоциируются у Пушкина с мифологемой зерна. Таким образом, в стихотворении обыгрывается этимологическое значение имени «Kern».

3. Пушкин и Вяземский: «Метель» / «Бесы»

3.1.В «Бесах» (1830) Пушкин прибегает к тому же интертекстуальному приему, что и в послании к А. П. Керн, на этот раз – в проекции на стихотворение Вяземского «Метель» (1828):

 
День светит; вдруг не видно зги,
Вдруг ветер налетел размахом,
Степь поднялася мокрым прахом
И завивается в круги.
 
 
Снег сверху бьет, снег веет снизу,
Нет воздуха, небес, земли;
На землю облака сошли,
На день насунув ночи ризу.
 
 
Штурм сухопутный: тьма и страх!
Компас не в помощь, ни кормило:
Чутье заглохло и застыло
И в ямщике и в лошадях.
 
 
Тут выскочит проказник леший,
Ему раздолье в кутерьме:
То огонек блеснет во тьме,
То перейдет дорогу пеший,
 
 
Там колокольчик где-то бряк,
Тут добрый человек аукнет,
То кто-нибудь в ворота стукнет,
То слышен лай дворных собак.
 
 
Пойдешь вперед, поищешь сбоку,
Всё глушь, всё снег да мерзлый пар.
И божий мир стал снежный шар,
Где как ни шаришь, всё без проку.
 
 
Туг к лошадям косматый враг
Кувыркнется с поклоном в ноги,
И в полночь самую с дороги
Кибитка на бок – и в овраг.
 
 
Ночлег и тихий и с простором:
Тут тараканам не залезть,
И разве волк ночным дозором
Придет наведать – кто тут есть? [58]58
  П. А. Вяземский, Соч. в 2-хтт., т.1. Стихотворения, Москва 1982, 178–179.


[Закрыть]

 
*
 
Мчатся тучи, вьются тучи;
Невидимкою луна
Освещает снег летучий;
Мутно небо, ночь мутна.
Еду, еду в чистом поле;
Колокольчик дин-дин-дин…
Страшно, страшно поневоле
Средь неведомых равнин!
 
 
«Эй! пошел, ямщик!..» – «Нет мочи:
Коням, барин, тяжело;
Вьюга мне слипает очи,
Все дороги занесло;
Хоть убей, следа не видно;
Сбились мы. Что делать нам!
В поле бес нас водит, видно.
Да кружит по сторонам.
 
 
Посмотри: вон, вон играет,
Дует, плюет на меня;
Вон – теперь в овраг толкает
Одичалого коня;
Там верстою небывалой
Он торчал передо мной;
Там сверкнул он искрой малой
И пропал во тьме пустой».
 
 
Мчатся тучи, вьются тучи;
Невидимкою луна
Освещает снег летучий;
Мутно небо, ночь мутна.
Сил нам нет кружиться доле;
Колокольчик вдруг умолк;
Кони стали. «Что там в поле?» —
«Кто их знает? пень иль волк?»
 
 
Вьюга злится, вьюга плачет,
Кони чуткие храпят;
Вон уж он далече скачет,
Лишь глаза во мгле горят;
Кони снова понеслися;
Колокольчик дин-дин-дин…
Вижу; духи собралися
Средь белеющих равнин.
 
 
Бесконечны, безобразны,
В мутной месяца игре
Закружились бесы разны,
Словно листья в ноябре…
Сколько их! куда их гонят?
Что так жалобно поют?
Домового ли хоронят,
Ведьму ль замуж выдают?
 
 
Мчатся тучи, вьются тучи;
Невидимкою луна
Освещает снег летучий;
Мутно небо, ночь мутна.
Мчатся бесы рой за роем
В беспредельной вышине,
Визгом жалобным и воем
Надрывая сердце мне.
 
(III-1, 226–227)

Пушкин без особых отклонений воспроизводит общий смысл стихотворения Вяземского, состоящий в соединении мотивов снежного хаоса, застающего лирического героя вместе с ямщиком в пути; потери ориентации в пространстве («Компас не в помощь…» → «Сбились мы»); бесовских козней («Тут выскочит проказник леший» → «В поле бес нас водит…»). Наряду с этим Пушкин перефразирует источник и в его конкретности, переносит в свой текст те детали, из которых складывается картина метельного мира у Вяземского. В обоих текстах мы имеем дело с круговым движением («Степь поднялася мокрым прахом И завивается в круги» → «В поле бес нас водит, видно, Да кружит по сторонам»); с локализацией действия в степи/на равнине; с кратким и удаленным от места происшествия появлением света («…огонек блеснет во тьме» → «Там сверкнул он искрой малой И пропал…»); со звучащим колокольчиком («…колокольчик где-то бряк» → «Колокольчик дин-дин-дин…»; и в том и в другом случаях позицию глагола занимают звукоподражательные слова); с падением путников в овраг, вызванным дьявольским шутовством, бесовской забавой («Тут к лошадям косматый враг Кувыркнется с поклоном в ноги, И в полночь самую с дороги Кибитка на бок – и в овраг» → «Посмотри: вон, вон играет, Дует, плюет на меня; Вон – теперь в овраг толкает Одичалого коня»); с волком («И разве волк ночным дозором Придет проведать…» → «Кто их знает! пень иль волк?»); с чутьем лошадей (правда, у Вяземского оно представлено потерянным: «Чутье заглохло и застыло <…> в лошадях», а у Пушкина выступает как постоянный признак: «Кони чуткие храпят»). Нетрудно заметить, что Пушкин, перенимая у Вяземского целый ряд конкретных значений, регулярно отказывается воссоздавать их лексическую манифестацию, замещая ее синонимически (ср.: «степь» → «равнина», «огонек» → «искра», «бряк» → «дин-дин-дин», «косматый враг Кувыркнется» → «бес играет», «лошади» → «кони»).

3.2.Ориентируясь на «Метель» Вяземского, Пушкин в то же самое время добивается гораздо более последовательной по сравнению с источником семантической мотивации поэтического знака.

Так, например, Пушкин устанавливает соответствие между префиксами со значением лишения качества («бесконечны, безобразны», «беспредельной») и корневой морфемой «бес». Тем самым ключевое слово текста – «бесы» – оказывается согласованным с идеей стихотворения, рисующего действительность, чьи свойства более нельзя определить (ср.: «следа не видно», «пень иль волк?», «сколько их? куда их гонят?»).

Повторяемость элементов, ощутимая в претексте, усиливается Пушкиным за счет того, что он распространяет ее на все уровни своего стихотворения, в том числе на: рифменно-лексический (ср. омонимическую рифму «не видно/видно» (в модальном значении)), рифменно-композиционный (ср. обилие внутренних рифм: «дует/плюет», «торчал/пропал»), звукосочетательный (ср. парономазии: «водит, видно», «сбились <…> в поле бес», «колокольчик <…> умолк»), синтаксический (ср. симметричные конструкции, типа: «Домового ли хоронят, Ведьму ль замуж выдают?»). Пушкин, далее, направляет читательское внимание на разные использованные им формы повторяемости, то и дело обращаясь к наиболее очевидной из них – к редупликации: «тучи/тучи», «мутно/мутна», «еду, еду», «страшно, страшно», «вон, вон», «вьюга/вьюга». Практически всякий переход к новому отрезку текста оказывается так или иначе (фонетически, лексически, синтаксически) возвращением к уже сказанному, подобно тому как в изображаемом мире путники кружатся в пространстве, ставшем изотропным, и не отличают один предмет от другого. Этой же тематизацией выразительных средств текста объясняется его строение в целом: в четвертой (середина стихотворения) и в седьмой (последней) строфах Пушкин повторяет начальное четверостишие. «Бесы» дважды начинаются заново; текст не может быть завершен, его приходится инициировать еще и еще раз, потому что в реальности, которую он описывает, есть только исходные точки движения и нет (в духе кастрационного комплекса) конечных.

3.3.Вяземский цитирует в «Метели» ломоносовское «Вечернее размышление о Божием величии при случае северного сияния» («всё снег да мерзлый пар»):

 
Лице свое скрывает день,
Поля покрыла мрачна ночь,
Взошла на горы чорна тень,
Лучи от нас склонились прочь.
Открылась бездна звезд полна;
Звездам числа нет, бездне дна.
 
 
Песчинка как в морских волнах.
Как мала искра в вечном льде,
Как в сильном вихре тонкий прах,
В свирепом, как перо, огне,
Так я, в сей бездне углублен,
Теряюсь, мысльми утомлен!
 
 
Уста премудрых нам гласят.
«Там разных множество светов,
Несчетны солнца там горят,
Народы там и круг веков;
Для общей славы божества
Там равна сила естества».
 
 
Но гдеж, натура, твой закон?
С полночных стран встает заря!
Не солнцель ставит там свой трон?
Не льдистыль мещут огнь моря?
Се хладный пламень нас покрыл!
Се в ночь на землю день вступил!
 
 
О вы, которых быстрый зрак
Пронзает в книгу вечных прав,
Которым милый вещи знак
Являет естества устав,
Вам путь известен всех планет;
Скажите, что нас так мятет?
 
 
Что зыблет ясный ночью луч?
Что тонкий пламень в твердь разит?
Как молния без грозных туч
Стремится от земли в зенит?
Как может быть, чтоб мерзлый пар
Среди зимы рождал пожар?
 
 
Там спорит жирна мгла с водой;
Иль солнечны лучи блестят,
Склонясь сквозь воздух к нам густой;
Иль тучных гор верьхи горят;
Иль в море дуть престал зефир,
И гладки волны бьют в ефир.
 
 
Сомнений полон наш ответ
О том, что окрест ближних мест.
Скажитеж, коль пространен свет?
И что малейших дале звезд?
Несведом тварей вам конец?
Скажитеж, коль велик Творец? [59]59
  Цит. по: М. В. Ломоносов. Избр. произв.,т.2. История. Филология. Поэзия, Москва 1986, 213–214.


[Закрыть]

 

Если для Ломоносова наступление дня среди ночи («Но гдеж, натура, твой закон? С полночных стран встает заря!») подтверждает неизмеримую мощь Создателя («Скажите, коль велик Творец?»), то Вяземский рисует внезапное превращение дня в ночь («День светит; вдруг не видно зги») и замещает ломоносовскую модель бесконечного многообразия мира картиной конечного, однообразного универсума, который испытал тепловую смерть и перешел во владение антитворца, дьявола («Всё глушь, всё снег да мерзлый пар.И Божий мир стал снежный шар, Где как ни шаришь, всё без проку»).

Пушкин опознал ироническую цитату из Ломоносова в «Метели», идентифицировал претекст претекста и в свою очередь процитировал в «Бесах» иное, чем Вяземский, место из «Размышления о Божием величии…»: «… мала искрав вечном льде» → «Там сверкнул он искрой малой» [60]60
  В нашей книге «Порождение интертекста. (Элементы интертекстуального анализа с примерами из творчества Б. Л. Пастернака)» (= Wiener Slawistischer Almanach, Sonderband 17),(Wien 1985, passim) был выдвинут тезис, согласно которому всякое литературное произведение связано, как минимум, с двумя претекстами. Разбирая пушкинскую лирику, мы демонстрируем это положение на материале «Бесов» и элегии «Безумных дней угасшее веселье…» (см. ниже); в остальных случаях интертекстуальный анализ упрощен.


[Закрыть]
. При этом Пушкин радикализовал полемику, которую вел Вяземский против Ломоносова (перед нами, следовательно, aemulatio aemulationis). То, что в ломоносовском стихотворении было характеристикой лирического субъекта («Как мала искра в вечном льде <…> Так я, в сей бездне углублен, Теряюсь, мысльми утомлен!»), делается у Пушкина отличительной чертой беса («Там сверкнул он искрой малой И пропал во тьме пустой»; ср. интертекстуальную синонимию: «теряться» → «пропадать», «бездна» → «пустая тьма»). Пушкинский космос не конечен, как у Вяземского, но безграничен, подобно вселенной у Ломоносова. Однако бесконечность мира имеет для Пушкина, в противоположность Ломоносову, антисакральный смысл, преобразуется в «дурную бесконечность»: «Мчатся бесы рой за роем В беспредельной вышине…»

Вяземский делает дьявола ответственным за образование такого мира, который впрямую противоречит Божьему, как тот был понят Ломоносовым. Пушкин рассматривает именно ломоносовский Божий мир как дьявольский.

Итак, Пушкин соревнуется с Вяземским и повышая семантическую нагрузку, которая приходится на отдельные элементы текста, и расширяя (до беспредельности) объем описываемой в тексте негативной действительности. Традиционный атрибут божества – бесконечность – Пушкин приписывает тем силам, чьей целью является ложное творение.

4. Пушкин и Веневитинов: «Поэт» / «Поэт»

4.1.В пушкинском «Поэте» aemulatio почти не захватывает план выражения, будучи в основном проблемно-тематической интертекстуальной установкой стихотворения.

Пушкинский «Поэт» (1827) перекликается с «Поэтом» Веневитинова (1826) многократно:

 
Тебе знаком ли сын богов,
Любимец муз и вдохновенья?
Узнал ли б меж земных сынов
Ты речь его, его движенья? —
Не вспыльчив он, и строгий ум
Не блещет в шумном разговоре.
Но ясный луч высоких дум
Невольно светит в ясном взоре.
Пусть вкруг него, в чаду утех,
Бунтует ветреная младость, —
Безумный крик, холодный смех
И необузданная радость:
Все чуждо, дико для него,
На все безмолвно он взирает.
Лишь что-то редко с уст его
Улыбку беглую срывает.
Его богиня – простота,
И тихий гений размышленья
Ему поставил от рожденья
Печать молчанья на уста.
Его мечты, его желанья,
Его боязни, ожиданья —
Все тайна в нем, все в нем молчит
В душе заботливо хранит
Он неразгаданные чувства:
Когда ж внезапно что-нибудь
Взволнует огненную грудь, —
Душа, без страха, без искусства,
Готова вылиться в речах
И блещет в пламенных очах.
И снова тих он, и стыдливый
К земле он опускает взор,
Как будто б слышал он укор
За невозвратные порывы.
О, если встретишь ты его
С раздумьем на челе суровом, —
Пройди без шума близ него,
Не нарушай холодным словом
Его священных, тихих снов!
Взгляни с слезой благоговенья
И молви: это сын богов,
Питомец муз и вдохновенья! [61]61
  Д. В. Веневитинов, Стихотворения. Проза, Москва 1980, 37–38.


[Закрыть]

 
*
 
Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон,
В заботы суетного света
Он малодушно погружен;
Молчит его святая лира;
Душа вкушает хладный сон,
И меж детей ничтожных мира,
Быть может, всех ничтожней он.
 
 
По лишь божественный глагол
До слуха чуткого коснется,
Душа поэта встрепенется,
Как пробудившийся орел.
Тоскует он в забавах мира,
Людской чуждается молвы,
К ногам народного кумира
Не клонит гордой головы;
Бежит он, дикий и суровый,
И звуков и смятенья полн,
На берега пустынных волн,
В широкошумные дубровы…
 
(III-1, 65)

В обоих текстах герою свойственны: склонность к временному утаиванию дара («Все тайна в нем, все в нем молчит» → « Молчитего святая лира»); погруженность в сон («В душезаботливо хранит Он неразгаданные чувства <…> Не нарушай холодным словом Его священных, тихих снов!» →  «Душавкушает хладный сон»), пребывание в кругу безответственной молодежи («… вкругнего, в чаду утех, Бунтует ветреная младость» → «И меж детей ничтожныхмира <…> он…»); порывистость и отзывчивость души («Когда ж внезапно что-нибудь Взволнует огненную грудь, – Душа<…> Готова вылиться в речах» → «Но лишь божественный глагол До слуха чуткого коснется, Душапоэта встрепенется…»); отчужденность от повседневной речи и от увеселений («Безумный крик, холодный смех И необузданная радость:Все чуждо, дикодля него; На все безмолвноон взирает» → «Тоскует он в забавахмира, Людской чуждается молвы<…> Бежит он, дикийи суровый…»; ср. последний эпитет и у Веневитинова: «…С раздумьем на челе суровом»). Наконец, параллельно тому, как Веневитинов называет художника «сыном богов», Пушкин отождествляет его с восприемником божественного Логоса: «Но лишь божественный глагол До слуха чуткого коснется…»

4.2.На фоне всех этих парафрастических и буквальных заимствований из Веневитинова Пушкин отступает от образца, литая поэта той однозначности, которой он был наделен в источнике. Тогда как у Веневитинова поэт всегда контрастирует с окружением (по признакам: «сдержанность»/«разнузданность», «молчаливость»/«говорливость» и т. п.), пушкинский герой и полностью сливается со средой, даже усугубляя ее пороки: «И меж детей ничтожных мира, Быть может, всех ничтожней он», – и столь же полно противостоит окружению (нуждаясь для творчества в одиночестве). Пушкинский поэт бивалентен, способен занимать сразу две альтернативные экзистенциальные позиции – творческую и нетворческую. Он воплощает собой некий бытийный максимум.

Поскольку пушкинский персонаж не только выделяется из толпы, но и равен ей, постольку к нему переходит тот негативный эпитет, которым Веневитинов аттестует свет: «Не нарушай холоднымсловом Его священный, тихий сон» → «Душа вкушает хладныйсон». И наоборот: Пушкин переадресует светскому кругу ту «озабоченность», которая у Веневитинова была чертой творца: «В душе заботливохранит Он неразгаданные чувства» → «В заботысуетного света Он малодушнопогружен».

5. Пушкин и Кюхельбекер: «К Пушкину» / «Брожу ли я вдоль улиц шумных…»

5.1.Пушкин не сделал явным то обстоятельство, что его стихотворение «Брожу ли я вдоль улиц шумных…» (1829) представляет собой ответ на обращение к нему Кюхельбекера (1822), заключенного к тому времени, когда поспел ответ, в крепость (ср. отсутствие заголовка в этом пушкинском тексте, возможно, значимое). Тем не менее Пушкин ввел в свое стихотворение образ адресата («…меж юношей безумных <…> Я говорю <…> Мы все сойдем под вечны своды…»); нарочитая невнятность этого образа придает ему апеллятивный характер – он взывает к читателю, от которого требуется если и не разгадать заданную в тексте загадку, то хотя бы обратить внимание на недостачу в передаваемой автором информации:

 
Мой образ, друг минувших лет,
Да оживет перед тобою!
Тебя приветствую, Поэт!
Одной постигнуты судьбою,
Мы оба бросили тот свет,
Где мы равно терзались оба,
Где клевета, любовь и злоба
Размучили обоих нас!
И не далек, быть может, час,
Когда при черном входе гроба
Иссякнет нашей жизни ключ;
Когда погаснет свет денницы,
Крылатый, бледный блеск зарницы,
В осеннем небе хладный луч!
Но се – в душе моей унылой
Твой чудный Пленник повторил
Всю жизнь мою волшебной силой
И скорбь немую пробудил!
Увы! как он, я был изгнанник,
Изринут из страны родной
И рано, безотрадный странник,
Вкушать был должен хлеб чужой!
Куда, преследован врагами,
Куда, обманут от друзей,
Я не носил главы своей,
И где веселыми очами
Я зрел светило ясных дней?
Вотще в пучинах тихоструйных
Я в ночь, безмолвен и уныл,
С убийцей-гондольером плыл.
Вотще на поединках бурных
Я вызывал слепой свинец:
Он мимо горестных сердец
Разит сердца одних счастливых!
Кавказский конь топтал меня,
И жив в скалах тех молчаливых
Я вотал из-под копыт коня!
Воскрес на новые страданья,
Стал снова верить в упованье,
И снова дикая любовь
Огнем свирепым сладострастья
Зажгла в увядших жилах кровь
И чашу мне дала несчастья!
На рейнских пышных берегах,
В Лютеции, в столице мира,
В Гесперских радостных садах.
На смежных небесам горах,
О коих сладостная лира
Поет в златых твоих стихах,
Близ древних рубежей Персиды,
Средь томных северных степей —
Я был добычей Немезиды,
Я был игралищем страстей!
Но не ропщу на провиденье:
Пусть кроюсь ранней сединой,
Я молод пламенной душой;
Во мне не гаснет вдохновенье,
И по нему, товарищ мой,
Когда, средь бурь мятежной жизни,
В святой мы встретимся отчизне,
Пусть буду узнан я тобой. [62]62
  В. К. Кюхельбекер, Избр. произв. в 2-х тт.,т. 1, Москва, Ленинград 1967, 153–154.


[Закрыть]

 
*
 
Брожу ли я вдоль улиц шумных.
Вхожу ли в многолюдный храм.
Сижу ль меж юношей безумных,
Я предаюсь моим мечтам.
 
 
Я говорю: промчатся годы,
И сколько здесь ни видно нас,
Мы все сойдем под вечны своды —
И чей-нибудь уж близок час.
 
 
Гляжу ль на дуб уединенный,
Я мыслю: патриарх лесов
Переживет мой век забвенный,
Как пережил он век отцов.
 
 
Младенца ль милого ласкаю,
Уже я думаю: прости!
Тебе я место уступаю:
Мне время тлеть, тебе цвести.
 
 
День каждый, каждую годину
Привык я думой провожать,
Грядущей смерти годовщину
Меж их стараясь угадать.
 
 
И где мне смерть пошлет судьбина?
В бою ли, в странствии, в волнах?
Или соседняя долина
Мой примет охладелый прах?
 
 
И хоть бесчувственному телу
Равно повсюду истлевать,
Но ближе к милому пределу
Мне всё б хотелось почивать.
 
 
И пусть у гробового входа
Младая будет жизнь играть
И равнодушная природа
Красою вечною сиять.
 
(III-1, 194–195)

Три места в элегии «Брожу ли я вдоль улиц шумных…» возвращают читателя к посланию Кюхельбекера: то, где возникает мотив memento mori: «И чей-нибудь уж близок час» (ср.: «И не далек,быть может, час,Когда <…> Иссякнет нашей жизни ключ»; в посттексте повторяется рифма претекста: «нас/час»); то, где говорится о возможных причинах и локусах смерти: «И где мне смерть пошлет судьбина? В бою ли, в странствиях, в волнах?» (Пушкин производит здесь компрессию подробного описания гибельных опасностей, о которых идет речь в источнике: «…в пучинах тихоструйных <…> С убийцей-гондольером плыл <…> на поединках бурных Я вызывал слепой свинец <…> Кавказский конь топтал меня»); третье место интертекстуального контакта – концовка пушкинского стихотворения: «Я пусть у гробового входа Младаябудет жизньиграть» (ср.: «Когда при черном входе гробаИссякнет нашей жизниключ» и «Пустькроюсь ранней сединой, Я молодпламенной душой; Во мне не гаснет вдохновенье, И по нему <…> Пустьбуду узнан я тобой»).

5.2.Разница между посланием Кюхельбекера и пушкинским откликом очевидна: если в первом случае утверждается невозможность найти смерть, констатируется возобновляющееся воскресение лирического субъекта для новых страданий (типичное для романтизма кощунственное переосмысление христианской идеи спасения и вечной жизни), то Пушкин вменяет бессмертие только природе и – не столь подчеркнуто – роду. Преодоление смерти локализуется Кюхельбекером за границей родного пространства (= аналог потустороннего мира); мысль о том, что трансцендирование бытия неосуществимо, влечет за собой у Пушкина пожелание быть погребенным в «милом пределе». Кастрационный комплекс запечатлевается у Кюхельбекера в тексте о рискованном балансировании на грани между жизнью и смертью, о смертельной опасности, которая все же не отнимает жизнь. То же мы видим и у Пушкина – ср. «Пир во время чумы». Но в «Брожу ли я вдоль улиц шумных…» кастрационный страх не оставляет лирическому субъекту никакой надежды: она возможна только за границей индивидуального бытия.

Интертекстуальная трансформация направлена у Пушкина на то, чтобы без остатка отнять у индивида веру в новое рождение. Aemulatio выступает в этих стихах Пушкина в виде усугубления (кастрационного) пессимизма, в виде заострения того спора с христианской доктриной, в который пустился Кюхельбекер. По Кюхельбекеру, человек в состоянии испытать смерть и новое рождение еще при жизни, пусть это рождение и не меняет к лучшему жалкое человеческое существование. По Пушкину, смерти нет лишь там, где нет отдельной личности, – в родовом бытии, в «вечной природе».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю