Текст книги "Меняю курс"
Автор книги: Игнасио Идальго де Сиснерос
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 32 страниц)
Отпуск Фермина кончался, и мы вернулись в Севилью. Прежде чем отправиться в Тетуан, брат серьезно поговорил со мной и с присущим ему тактом попытался убедить меня перевестись в Тетуан. Там мы могли жить вместе до моего призыва в авиацию. Фермину хотелось получить назначение в Мадрид, но он не осмеливался просить об этом, хотя и имел уже две награды за боевые заслуги, ибо опасался, как бы не подумали, что он стремится избежать опасностей. Поэтому Фермин решил вернуться в Испанию не раньше чем через год. К несчастью, эта щепетильность стоила ему жизни.
Меня необычайно удивил интерес брата к книгам по истории, искусству и другим отраслям знаний, на которые он тратил значительные суммы.
Кажется, от Фермина я впервые услышал выражение «Черта с два!», быстро ставшее популярным и вошедшее в испанский разговорный язык после одного весьма торжественного события. Вот рассказ одного из очевидцев о том, как появилась эта фраза: [60]
«В Сьерро-де-лос-Анхелес, считавшемся центром Иберийского полуострова, состоялась церемония открытия монумента, олицетворявшего образ Святого Сердца Иисуса, которому Альфонс XIII посвящал Испанию. Король стоял рядом с премьер-министром у подножия монумента. Министры, гранды, аристократы и остальные приглашенные находились на трибунах и, слушая речь короля, молча согласно кивали головой. Наконец наступил волнующий момент: монарх поднял руку, чтобы сбросить покрывало с монумента, и взорам всех присутствовавших открылось величественное изображение Иисуса и окружавших его фигур. Внизу выделялись выгравированные слова: «Буду царствовать в Испании!». Но вдруг восторженное волнение сменилось негодованием. Король побледнел и, что-то проговорив, поднялся на трибуну, где ему стали поспешно освобождать место. А в это время люди, стоявшие поблизости и с любопытством наблюдавшие церемонию, со смехом и шутками передавали друг другу слова, выгравированные под фразой «Буду царствовать в Испании!». Они были высечены не так красиво, как первые, но достаточно ясно: «Черта с два!»
* * *
Вспоминая свое детство, я уже говорил о том, какой большой интерес проявляли в нашей семье к карлистскому движению. Но с 1909 года после катастрофы под Барранко-дель-Лобо в Мелилье{37} внимание моих родных сосредоточилось на событиях в Марокко.
Все началось с моего брата Пако, который решил отправиться добровольцем «защищать честь» Испании. Поскольку он был первым офицером в Витории, совершившим такой героический шаг, его проводы вылились в патриотическую манифестацию. На вокзал явились власти, представители высшего общества и те, кто чувствовал себя глубоко оскорбленным успехами марокканцев. Пако был одет в военную полевую форму того времени, кстати очень неудобную: тяжелейшее кепи, давившее на лоб, огромный револьвер в кожаной кобуре, подвязанный черным шнуром к шее, матерчатые гетры, охватывавшие внизу брюки обычной ширины, и длиннющая сабля, путавшаяся во время ходьбы в ногах. Одним словом, это было абсолютно не подходящее для войны в Африке обмундирование, [61] и его требовалось немедленно заменить. Действительно, вскоре от кепи отказались, саблю упрятали в ножны, обшитые кожей, так как металлический блеск выдавал противнику офицеров, делая их удобной мишенью, полосатую материю костюма поменяли на однотонную – цвета хаки – и приняли еще ряд необходимых мер, учитывавших особенности африканского климата.
В то время как в Витории состоялись торжественные проводы Пако, в Барселоне, Малаге и в других городах можно было наблюдать совершенно иную картину. Народ настойчиво сопротивлялся посылке войск в Мелилью. Женщины ложились на рельсы, чтобы помешать отправке поездов, по всей стране проходили кровавые столкновения с полицией, многие подверглись арестам. Для меня в то время не возникало сомнений, что хорошими испанцами, патриотами были лишь те, кто, подобно моему брату, добровольцами, рискуя жизнью, отправлялись защищать родину и мстить марокканцам за убитых солдат. Так думали все мои родные и знакомые. Об этом же писали в газетах, которые читали у нас в доме, – «Ла Эпока», «АБЦ» и «Эральдо Алавес» – и проповедовали церковники.
Пако получил назначение к генералу Беренгеру – одному из создателей регулярных туземных войск в Африке. Я неоднократно слышал, что генерал хвалил его.
Вслед за Пако добровольцем в Марокко отправился и мой брат Мигель. Спустя шесть месяцев он был тяжело ранен. Его спасли, однако на всю жизнь он остался больным человеком. Я гордился им, видя его фотографии в газетах, расточавших ему похвалы, и в глубине души слегка завидовал, что не был на его месте.
Скоро в марокканские войска перевели и Фермина. Его тоже ранили. Газеты писали о его храбрости, публиковали фотографии. Одним словом, я жил в среде, в которой не могло быть иного образа мыслей.
В Тетуане вакансий не оказалось. Меня назначили в Мелилью, в интендантскую горновьючную роту, занимавшуюся доставкой на мулах продовольствия и боеприпасов к передовым позициям. Эта служба была страшно тяжелой, особенно для солдат, и опасной. Мы выходили на рассвете и возвращались только к ночи. Всю дорогу приходилось идти пешком, под дождем или палящим солнцем, а зачастую и под огнем вражеских снайперов. На обратном пути, хотя это категорически запрещалось, я разрешал солдатам садиться на мулов, – это [62] давало им какой-то отдых, и мы быстрее добирались к себе в часть. Такое непослушание стоило мне первого официального ареста. Нам не повезло: однажды в пути мы встретили ехавшего в автомобиле генерала Хордана. Он приказал мне ссадить людей с мулов и с возмущением заявил, что я плохой офицер, не умеющий заботиться о скоте, а мои солдаты больше похожи на шайку бандитов. Я пытался объяснить ему, что мы везли муку, испачкались в ней, а затем попали под дождь, ливший в течение трех часов. Но генерал сел в машину, не дослушав моих объяснений.
Я делил с солдатами все невзгоды, и они относились ко мне с любовью и уважением. Это были замечательные, дисциплинированные, храбрые и сильные люди (кто не был достаточно вынослив, тот попадал в госпиталь или на кладбище). Их внешний вид значительно отличался от того, какой они имели, когда прибыли из Испании.
Впечатление о необычайной бедности первых рекрутов в казармах Мелильи навсегда сохранилось у меня в памяти. Они располагались в ротах по группам, почти все грязные, небритые, одетые в старые вельветовые брюки, рубашки и альпаргаты{38}. Более молодые казались нищими рахитиками, с лицами испуганными или идиотскими. И это не преувеличение. В то время большую часть новобранцев составляли крестьяне, меньшую – рабочие; они не могли заплатить полторы тысячи песет, чтобы освободиться от военной службы. Сельские батраки большинства испанских провинций одевались плохо, питались скудно, никогда не выезжали из своих деревень. Призыв в армию, долгий путь в Марокко для участия в войне, о которой ходили страшные слухи, – все это, вместе взятое, и способствовало тому, что они имели такой жалкий вид: бедная одежда – это нищета, рахит – питание впроголодь, а страх, удивление и отупение – результат резкого изменения условий жизни.
Здесь, в Мелилье, непосредственно столкнувшись с реальной действительностью, я впервые серьезно задумался над бедностью и отсталостью моей родины. Никогда раньше я не представлял, что могут происходить такие, например, вещи: в казармах имелись современные уборные, но вскоре они оказались забиты камнями. Их привели в порядок, а через несколько дней повторилась та же история. Выяснилось, что солдаты из крестьян, отправляя свои естественные надобности, [63] вместо бумаги использовали камни, как делали это на протяжении всей своей жизни, и бросали их в отхожее место. Или другой случай, свидетельствовавший о необыкновенной отсталости деревни. Одному из рекрутов я поручил отправить по почте письмо и дал пятнадцать сантимов на марку. Он опустил письмо и деньги в почтовый ящик.
Облик рекрутов менялся буквально на глазах. Сказывалось регулярное питание, ежедневное мытье и общение с товарищами. Несмотря на тяжелую работу, скромную еду и обращение, не всегда, мягко выражаясь, вежливое, условия их жизни в армии были значительно лучше, чем дома.
Меня назначили в один из лагерей – Сиди Аиса. Жизнь там была довольно однообразной. Спали мы в полевых палатках, время проводили главным образом за чтением какого-нибудь романа или карточной игрой. На маленьком манеже с препятствиями, построенном моими солдатами, я занимался подготовкой некрасивой, но обладавшей изумительными спортивными качествами лошади для конных состязаний, проходивших в Сеуте, Тетуане и Мелилье. Эти конкурсы служили нам хорошим развлечением: дорога оплачивалась, мы получали командировочные, нас сопровождал ординарец, ухаживавший за лошадью. В Тетуане на первом конкурсе, на который я поехал, моя великолепная лошадь выиграла несколько призов, и среди них – кубок, подаренный специально для этих соревнований калифом. Следуя традиции, я несколько раз наполнял кубок шампанским, угощая владельцев лошадей, участвовавших в конкурсе. Среди них находился подполковник Примо де Ривера (его брат позже стал диктатором Испании). Он показался мне симпатичным и любящим удовольствия человеком. В скачках принимали участие две его лошади высшего класса, и подполковник страшно возмущался, когда «пенко» {39}, как он называл моего коня, выигрывал какой-нибудь приз. Примо де Ривера был близким другом моего брата Мигеля. Благодаря конным соревнованиям и партиям в покер у нас с Примо тоже установились дружеские отношения. Позже он был убит во время сражения под Аннуалем{40}.
В Сиди Аиса находился аванпост со взводом туземной полиции, которым командовал сын дружественного нам марокканца – лейтенант Мизиан, которого называли Мизиан-хороший, [64] в отличие от его брата – Мизиана-плохого, воевавшего против нас. Я питал больше симпатий к последнему. Во мне всегда жило предубеждение против марокканцев, получавших от нас ордена, главным образом за службу против своих соплеменников. Лейтенант Мизиан окончил в Толедо пехотное училище, и к нему относились как к испанскому офицеру, совершенно не обращая внимания на его происхождение. Несколько раз мы вместе ездили на охоту.
Однажды вечером мы заметили, как из вражеской зоны к нам скачет группа арабов, размахивая белым флагом. Мизиан разместил своих людей у парапета и приказал сержанту выяснить, кто эти люди и чего они хотят. После недолгих парламентерских переговоров мы увидели, что арабы без оружия направились в нашу сторону. Ими оказались три немца, которые сражались во время первой мировой войны против французов во главе рифского отряда, вынуждая своего противника держать в Марокко войска, которые могли быть ему весьма полезны в Европе. Деньги и оружие немцам доставляли на подводных лодках. Но когда война окончилась, прекратился и подвоз всего необходимого. Преследуемые французами, они срочно ретировались на нашу территорию. Немецкие офицеры так изумительно закамуфлировались под арабов, что если бы я с ними не заговорил, то никогда не узнал в них европейцев.
Мизиан дослужился в испанской армии до чина генерал-лейтенанта. Он занимал важные посты, например генерал-капитана Канарских островов, командующего военным округом Сеуты и т. д. Во время гражданской войны 1936-1939 годов он боролся во главе марокканских частей против республики.
Мне кажется странным, что такой человек, как Мизиан, всю жизнь сражавшийся в ударных испанских частях против своего народа, защищавшего независимость родины, позднее, когда марокканцы завоевали свободу, стал у султана Марокко командующим армией!
В Сиди Аиса я познакомился с Рикардо Бургете, с которым значительно позже меня связала большая дружба. Он был лейтенантом туземных войск. Очень худой, с лицом, на котором выделялся огромный нос, он все же казался очень симпатичным. Бургете прибыл с отрядом из Мелильи и привез рулетку, подаренную ему командиром авиационной эскадрильи, не желавшим иметь ее у себя на аэродроме. Был конец месяца. Офицерам частей, расположенных в Сиди Аиса и на ближайших позициях, выдали жалованье. После ужина в одной из [65] палаток установили рулетку. Игра, начавшаяся в шутку, окончилась довольно печально. Кое-кто, потеряв свои деньги, запустил руку в казенные. Первые проигранные 100 песет могли бы быть легко возмещены. Но игра продолжалась, и некоторым пришлось выложить месячное жалованье. Чтобы отыграться, они крутили рулетку, пока в кассе не осталось ни одной копейки. Какими-то путями до начальства дошел слух о проигрыше казенных денег. Была назначена ревизия. Двух капитанов, не успевших вернуть в кассу деньги, выгнали из армии.
Находясь в Сиди Аиса, я получил телеграмму о гибели Фермина, павшего в бою вблизи Тетуана. Это сообщение вызвало у меня тягостное чувство. Я немедленно отправился в путь, надеясь успеть на похороны. Несмотря на то что Сиди Аиса и Тетуан разделяло всего 200 километров, добраться туда было не просто. Сначала я ехал верхом, затем поездом до Мелильи, там сел на пароход и на следующий день добрался до Малаги. Оттуда, сделав тысячу пересадок, прибыл в Альхесирас, пересек пролив, высадился в Сеуте, а там опять сел на поезд, шедший до Тетуана. Приехал я, конечно, когда погребение уже состоялось. Оставалось представиться генералу Беренгеру – верховному комиссару Испании в Марокко. Он сказал мне, что очень сожалеет о гибели Фермина, и поручил отвезти его вещи в Виторию и передать моим братьям.
По возвращении из дома меня оставили в Мелилье обучать рекрутов. Жизнь в городе по сравнению с лагерной показалась мне весьма приятной. Мелилья в то время была тихим провинциальным городом с широкими улицами, ежедневными гуляньями по главной из них и танцами. В отличие от провинциальных городов Испании, здесь работало несколько казино, в которых шла азартная игра, и было значительно больше различных мест для ночных увеселений. Прибывавшие в трехдневный отпуск офицеры имели деньги и хотели развлекаться. Обыкновенно они нанимали экипаж и в сопровождении заранее оплаченных веселых девиц отправлялись танцевать и пить в харчевни, находившиеся на окраине города.
В Мелилье жили представители четырех национальностей: испанцы (их было большинство, главным образом военные, немного торговцев, служащие, официанты и т.п.), евреи, державшие в своих руках банк и среднюю торговлю. Они делились на несколько четко разграниченных социальных слоев: от мальчишки – чистильщика сапог до миллионера-банкира. Стоящие [66] на самой низшей социальной ступеньке, с неряшливыми бородами, в старой одежде и в черных ермолках, имели нищенский вид. Как контраст с ними, девушки из богатых семей, великолепно одетые, выглядели очень привлекательно. Арабов было мало, и я их почти не видел. Они занимались мелкой торговлей или обработкой земли в окрестностях города. Наконец, индийцы. По-испански они говорили с приятным акцентом. Большинство из них работали служащими в торговых компаниях. Через индийцев шла вся торговля восточными товарами, которую они вели в принятой на базарах манере. За любую вещь назначали высочайшую цену, и приходилось долго торговаться, чтобы добиться приемлемой цены, но и она всегда в два раза превышала фактическую стоимость. Они никогда не сердились и не реагировали на оскорбления, которые порой позволял себе какой-нибудь офицер, возмущенный тем, что за пижаму, стоившую 25 песет, запрашивали 250. Наши взаимоотношения с индийцами сводились к отношениям между продавцами и покупателями. С арабами мы почти не имели контактов. Они редко выходили из своих домов и, насколько я знаю, ни с кем не смешивались.
Мы общались только с еврейской колонией. На улицах и в кафе часто можно было видеть вместе испанцев и евреев, но, как правило, дальше этого евреи не шли. Некоторые еврейские девушки пользовались большим успехом у испанцев. Мой друг, влюбленный в одну из них и часто встречавшийся с ней, решил, что она отвечает ему взаимностью. Но как только он захотел оформить свои отношения, ее семья, поняв, что дело может закончиться свадьбой, тайно отправила ее в Касабланку и не разрешала вернуться до тех пор, пока мой друг не получил назначение на один из аэродромов в Испании. Мне известен только один случай бракосочетания нашего офицера с еврейской девушкой. Свадьбу пришлось сыграть против воли родителей. Семья не простила ей этого и не помогала даже в самые трудные моменты. Двое их сыновей впоследствии стали летчиками. Их звали Хименес Бен-Амур{41}.
В нашей среде я не замечал ни малейших проявлений расовой неприязни. Мы видели среди евреев и арабов хороших и плохих людей, симпатичных и малоприятных, но нам не приходило в голову судить о ком-то по его национальной принадлежности. [67]
Однако этого нельзя было сказать о взаимоотношениях арабов и евреев. Впервые в своей жизни я узнал о существовании расовой проблемы. Помню испуг и негодование, которые вызвала у меня сцена на базаре. Два араба спорили с евреем, взвалившим на своего осла мешок муки. Распоров кинжалами мешок и рассыпав муку, они начали избивать его хозяина. Присутствовавшие при этом оставались невозмутимы, не видя в происходящем ничего необычного. Сам еврей не пытался защищаться, протестовать, пока не увидел, что я приближаюсь с явным намерением вмешаться. Но в этом уже не было необходимости, так как явился полицейский-араб. Он остановил избиение, однако никого не арестовал, не принял мер к возмещению убытков и, как мне показалось, грубо оттолкнул еврея, не желая выслушивать его жалобы.
* * *
Все были уверены, что в скором времени начнутся крупные военные операции. В Мелилью назначили командующим войсками генерала Фернандеса Сильвестре, адъютанта и друга короля. Он обещал взять Вилья-Алусемас и навести порядок во всей зоне. Развернулись приготовления. Одно из введенных им новшеств – создание нескольких взводов на верблюдах из кабилов{42}. Каждому кабилу платили по семь песет за верблюда и выдавали старый карабин «ремингтон» с пятью патронами. Этим отрядам поручалась транспортировка военных грузов и продовольствия на передовую линию; защищаться от возможных нападений они должны были собственными средствами. Для командования этими конвоями требовалось три офицера-добровольца из горных рот. В недобрый час пришла мне в голову мысль просить об этом назначении. Помню, первый отряд, везший мешки с сахаром и мукой, имел 80 верблюдов. Очень трудно было приучить наших лошадей (мою, сержанта и сопровождавшего меня ординарца) не пугаться их. Не знаю почему, но, стоило лошадям почуять это двугорбое животное, они становились словно бешеные. Когда мы прибыли в первый лагерь, где надлежало сдать продукты, лагерные кони стояли привязанными в двух больших загонах. Как только наш караван приблизился, лошади, почуяв верблюдов, пришли в такое неистовство, что порвали привязи и разбежались. Появился встревоженный начальник. Осведомившись о случившемся, он стал оскорблять меня и потребовал, чтобы мы немедленно [68] убирались. Мне оставалось еще сдать сахар и муку, но я решил благоразумно удалиться на некоторое расстояние от лагеря и там разгрузить верблюдов. Однако сделать это было некому, так как все люди занимались розыском разбежавшихся лошадей. Наступила ночь. Зная любовь арабов к сахару, я решил не рисковать и провел ночь с конвоем. Утром мы вернулись в лагерь, чтобы передать продукты, которые, несмотря на мое бодрствование, подозрительно уменьшились.
История с лошадьми повторялась каждый раз, как только мы приближались к позициям. Тут же появлялся адъютант или сам начальник и начинался очередной скандал. Со мной они обращались, как с прокаженным.
Генерал Сильвестре осуществил ряд довольно смелых операций, позволивших отвоевать у противника большую территорию. Я радовался этим успехам, но, по мере того как мы продвигались вперед, меня все больше беспокоила слабость нашего тыла. Постоянно следуя за войсками, я мог составить довольно ясное представление об истинном положении дел. Но мой оптимизм и бесконечные скандалы, устраиваемые владельцами верблюдов и начальниками позиций, отвлекали меня, не давая возможности всерьез задуматься над своими личными наблюдениями.
К счастью, в один прекрасный день мне вручили телеграмму с приказом о назначении в авиационную школу и указанием срочно явиться на аэродром «Куатро виентос» в Мадриде. Бросив верблюдов и их владельцев, обезумевший от счастья, я отправился в Мадрид. Это произошло в конце 1919 или в начале 1920 года.
В авиации
Генерал Ортис де Эчагуэ – начальник военно-воздушных сил, человек с большим кругозором – многое сделал для развития военной авиации в Испании. Благодаря своей настойчивости и упорству он добился кредитов для организации летных школ на 100 учеников. Это явилось большим шагом вперед в создании испанской авиации.
После медицинского осмотра, в результате которого были признаны негодными к службе в авиации десять процентов прибывших на аэродром «Куатро виентос», мы приступили к изучению теоретического курса. Приходилось много работать, [69] так как учебный план был очень напряженным. Впервые в жизни я стал примерным учеником, занимался добровольно и с большой охотой. Этому способствовали и прекрасные педагоги, среди которых были майор Эмилио Эррера – превосходный человек и настоящий ученый, преподававший аэродинамику, и капитан Мариано Барберан, совершивший смелый перелет из Севильи в Камагуэй (Куба), преодолев 7895 километров над океаном на обычном одномоторном самолете. Впоследствии он погиб вместе с лейтенантом Колларом при перелете с Кубы в Мексику. Барберан, которого мы горячо любили за знания и скромность, вел штурманское дело.
По окончании теоретического курса нас отправили на аэродром в Хетафе для обучения пилотированию. Думаю, что нет необходимости говорить о той радости, с какой я стал учиться летать. Моим инструктором был капитан Хевиленд, английский военный летчик, брат известного авиаконструктора, хороший пилот и прекрасный педагог. Это был типичный англичанин: блондин, с розовой кожей, флегматичный, до безумия любивший виски и, к счастью, мало говоривший, ибо его испанский язык походил на язык риохских извозчиков. На одном из приемов в английском посольстве, пытаясь побеседовать по-испански с женой министра, он сказал ей такую грубость, что дело едва не окончилось дипломатическим скандалом.
В то время в Хетафе имелся один старый ангар и небольшое здание штаба с комнатой, где стояла постель для дежурного офицера. Мы жили в Мадриде, но в полдень, чтобы не тратить время на езду в город и обратно, пользовались услугами маленького аэродромного буфета. Каждый день солдат приносил из буфета картофельные омлеты, которыми в то время питались на всех аэродромах. Однажды, когда я вел самолет на высоте тысячи метров, мой инструктор вдруг вырвал у меня управление и, переведя машину в глубокое пике с сильным скольжением на крыло, совершил посадку. Я не мог понять, в чем дело. Очевидно, у добрейшего Хевиленда в тот день был особенно хороший аппетит. Чувствуя, что приближается время, когда на аэродроме должен появиться солдат с омлетами-тортильями, он захотел побыстрее оказаться на земле.
Мне нравилось летать. Я испытывал необычайное наслаждение, пилотируя учебный самолет, имевший мотор в 80 лошадиных сил и максимальную скорость 120 километров в час. Самолет был такой хрупкий, что в полете ощущался физически, и настолько чувствительный к потокам воздуха и изменению [70] давления, что с момента взлета и до посадки все время приходилось держать управление в руках. Работу мотора контролировали три бортовых прибора, но они часто ломались, и на их показания нельзя было положиться. В полете приходилось руководствоваться ощущением силы воздушного потока, звуком мотора, интуицией, по которой и определялся уровень мастерства пилота.
За редким исключением, мои товарищи с большим воодушевлением изучали все предметы, имевшие отношение к авиации. Наши преподаватели могли не сомневаться, что мы станем специалистами своего дела и будем проявлять в работе максимальное усердие. Не было такого случая, чтобы кто-либо из нас добровольно отказался от полетов, не имея на это серьезной причины. Если кто-то опаздывал на автобус, отвозивший нас в Хетафе, то добирался туда самостоятельно, используя все возможности, чтобы не пропустить ни одного занятия в воздухе. Мы говорили только на авиационные темы, постоянно спорили о полетах, были одержимы авиацией и не могли жить без нее. Никто не мог заставить нас «переменить пластинку». Мы были страстно влюблены в свою профессию и представляли собой почти идеал курсантов: предельно добросовестно, не считаясь со временем, выполняли все учебные задания. Не могли повлиять на нашу привязанность и наказания за ошибки. Все это облегчало задачу педагогов и помогало формированию у нас особого, типичного для авиаторов образа мыслей.
Однажды, когда я уже налетал семь часов в самолете с двойным управлением и совершил 82 посадки, в машину со мной, как обычно, сел инструктор, но через пять минут приказал идти на посадку. Выйдя из самолета, он спокойно, словно это были ничего не значившие слова, сказал, что я могу летать один. Помню мое удивление: я не предполагал так скоро услышать их. Хевиленд не объяснил, какие у него основания для столь неожиданного решения. Когда я понял, что мне предлагают лететь самостоятельно, должен откровенно признаться: у меня от страха перехватило дыхание. Но, опасаясь, что Хевиленд заметит мою растерянность, я глупо улыбнулся, пытаясь скрыть свои чувства, и неестественным голосом ответил, что очень счастлив. Хевиленд дал мне последние советы. Сильно нервничая, я завел мотор. Без инструктора самолет оторвался от земли раньше положенного времени, но, как только я понял, что лечу, волнение мгновенно исчезло. Самолет был послушен мне, и я без труда совершил посадку. Хевиленд подал знак сделать еще круг, и снова я благополучно [71] приземлился. Во время этих полетов меня удивили только размеры нашего аэродрома: с воздуха он показался значительно меньше обычного. Товарищи искренне поздравили меня. Даже флегматичный Хевиленд взволнованно обнял меня; я был первым учеником в Испании, которому он дал путевку в небо. Я отправился за вином, и мы очень весело отпраздновали первый в Хетафе самостоятельный полет.
С первыми полетами курсантов без инструкторов начались и происшествия. Мой товарищ по училищу, Серапио дель Алькасар, сразу же допустил грубый промах и поплатился за это. Ему пришлось оставить авиацию и вернуться в сухопутные части. Вскоре он умер. Первая катастрофа со смертельным исходом произошла с лейтенантом интендантской службы Хавиером Осуна. Меня это страшно потрясло, так как мы были большими друзьями. Впервые я видел похороны разбившегося летчика: торжественным строем проходили войска, пролетали самолеты, сбрасывая цветы на траурную процессию, прибыл представитель короля, присутствовало высокое начальство.
Катастрофы не прекращались. Редкая неделя обходилась без того, чтобы на балконах аэроклуба на Савильской улице не вывешивались драпировки с черным крепом, объявлявшие о гибели какого-нибудь летчика.
Постепенно мы научились менее болезненно реагировать на сообщения о разбившихся самолетах. Это не значило, что мы потеряли чувствительность. Продолжая летать, мы невольно проникались определенной философией, вырабатывая в себе своеобразный фатализм, избавлявший нас от неприятных дум о том, что и мы можем погибнуть в любой момент.
В Хетафе начались заключительные полеты на получение звания пилота. Наступили дни больших, но в общем радостных волнений. Наконец моя долгожданная мечта осуществилась. В круглую авиационную эмблему, которую мы с такой гордостью носили на груди, добавили теперь четырехлопастный пропеллер – знак летчика. Последним испытанием, которому нас подвергли, был полет на 300 километров с двумя посадками на запасных аэродромах. Один из моих товарищей, лейтенант Муньос, выполняя его, посадил свою машину вблизи Кинтанара. Среди многочисленной толпы любопытных, сбежавшихся посмотреть на самолет, оказалась женщина в кресле-коляске, парализованная уже двадцать лет. Чтобы взлететь, Муньос должен был сам запустить мотор, толкнув винт рукой. Мотор заработал на больших оборотах, и самолет [72] без летчика помчался в направлении группы людей, стоявших возле парализованной женщины. При виде надвигавшегося на нее чудовища она испытала такое сильное потрясение, что, к великому удивлению присутствующих, побежала вместе со всеми. С того времени Муньоса называли «знахарем».
Помню и случай с лейтенантом Парамо. Одно из испытаний заключалось в том, чтобы набрать высоту 1500 метров, остановить мотор и посадить самолет в круг диаметром 100 метров, обозначенный мелом на поле аэродрома. Когда Парамо поднялся на заданную высоту, управление показалось ему более тугим, чем обычно (происходило это из-за сильных порывов ветра). Не осмеливаясь развернуть самолет, Парамо произвел посадку, лишь израсходовав весь бензин, в 280 километрах от указанного места.
* * *
Иногда я ходил обедать к сестре Росарио, всегда державшей изумительных кухарок. К тому времени ее муж был назначен адъютантом короля и заканчивал проект подводного туннеля под Гибралтарским проливом. Его работой интересовались правительство и некоторые компании. Ему всячески содействовали и даже предоставили в его распоряжение судно. Сестра жила хорошо, в прекрасной квартире в квартале Саламанка. Она относилась ко мне очень сердечно и настаивала на том, чтобы я жил вместе с ними. Но я предпочитал независимую жизнь, к тому же мне не хотелось ссориться с ней из-за ее сына Пимпина, становившегося с каждым днем все более несносным. Он постоянно доставлял сестре множество хлопот, но она так любила его и была настолько слепа в своей любви, что ничего не предпринимала, чтобы раз и навсегда пресечь его глупые выходки. Она не умела отказать сыну ни в чем, и все проделки Пимпина, даже самые безрассудные, казались ей прекрасными. Мальчик отлично понимал это и злоупотреблял слабостью матери, делая жизнь окружавших его людей совершенно невыносимой. Однажды моя мать пригласила на чай очень уважаемых лиц. Среди них была наша родственница Аделаида Гонсалес де Кастехон, важная особа в возрасте более шестидесяти лет, из высшего общества. Эта почтенная сеньора пошла в туалет, но как только она вернулась в салон, появился Пимпин и крикнул: «Она использовала четырнадцать бумажек!» Мерзкий мальчишка нумеровал листы гигиенической бумаги и забавлялся тем, что подсчитывал, кто сколько расходовал ее. Не могу передать, какое выражение [73] лица было у доньи Аделаиды, моей матери и всех присутствовавших! Другой раз во время обеда, на который пригласили жену аргентинского посла, подругу моей сестры, когда горничная принесла блюдо с крокетами и подошла с ним к почетной гостье, ребеночек, в то время уже достаточно во всем разбиравшийся, изо всех сил заорал: «По пять на каждого и остается три!» Он очень любил крокеты и заранее пересчитал их. Если бы все его проказы были подобного рода, им не стоило бы придавать большого значения, но время от времени он совершал непростительные поступки, тревожившие всех, кроме его матери.