Текст книги "Безмужняя"
Автор книги: Хаим Граде
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 21 страниц)
Двое похорон
День был морозный и пасмурный. Колючий ветер вздымал с земли снежные вихри и швырял их в лица прохожих. Закутанные в платки рыночные торговки, разносчицы и домохозяйки с задних дворов с тяжелым сердцем затопали по снегу на похороны. Мужчины натянули на уши высокие зимние шапки, надели шарфы и башлыки и отправились к больнице на Госпитальной, куда из христианской больницы святого Якова перевезли тело агуны. Похороны были назначены на три часа дня, но жители дальних районов и пригородов пришли раньше. Прибыли рыбаки с Виленки, меховщики с рынка у бойни на Новогрудской и даже плотогоны из Шнипишек. В переулках близ больницы лавочники еще стояли в своих ларьках, ремесленники сидели за верстаками, в мясных лавках еще дожидались покупателей, а грузчики еще надеялись получить «носку». Но все поглядывали на больницу, чтобы не опоздать на похороны, и везде говорили только об агуне: проклятый мир! – в кинематографе всякая немая история кончается тем, что вешают злодея, а в жизни мы видим, как молодая женщина в цвете лет – кровь с молоком! – вешается, а злодей продолжает делать злое дело.
Тем временем подошли зареченские, чувствовавшие себя истинно осиротевшими. Полоцкий даян – их раввин, а агуна, благословенна ее память, была их соседкой. Зареченские рассказали городским, как они расправились со своим старостой Цалье, который отказался засчитать в миньян полоцкого даяна.
– Полоцкого праведника не засчитать в миньян? – возмущались грузчики, кряхтели лавочники, причитали женщины. – И все это натворил раввин из двора Шлоймы Киссина?
Кто-то заметил, что зареченские не такие уж хорошие, какими прикидываются. Когда виленские раввины перестали платить полоцкому даяну жалованье, так и они перестали его поддерживать. Торговцы разъярились и пожелали зареченским провалиться в болото заодно со всеми святошами, ежели они такие уж порядочные люди. Но зареченские отвечали, что на даяна возвели поклеп, будто у него что-то было с агуной, и потому все отвернулись и от него, и от нее. Кто мог знать? Из-за злых языков был разрушен Иерусалим.
Тут же стали передавать из уст в уста, что раввин из двора Шлоймы Киссина выдумал, будто полоцкий даян живет с агуной. Если бы раввин с Полоцкой улицы не был истинным праведником, он бы повесился, как агуна. Но он не захотел погубить свою душу и лишиться загробного мира.
– Наш ребе пришел бы на похороны, но у него – свое горе, похороны собственного ребенка, – говорят зареченские и сообщают, что раввин из двора Шлоймы Киссина явился в дом к полоцкому даяну, чтобы затеять с ним ссору. Как раз в это время зашел сосед и сказал, что агуна повесилась. А полоцкий даян как крикнет на раввина из двора Шлоймы Киссина: «Убийца!»
– Если зареченский раввин назвал его убийцей, значит, так оно и есть, и мы от этого убийцы мокрое место оставим! – грозят рыночные торговцы и сообщают вновь пришедшим: раввин из двора Шлоймы Киссина угрожал зареченскому, что его ребенка не разрешат похоронить на кладбище.
– Говорят, что тех, кто сам себя лишает жизни, хоронят у ограды.
– Да? Еще посмотрим! – Торговцы оскаливают зубы и туже затягивают ремни на штанах. – У ограды положат раввина из двора Шлоймы Киссина, а агуну похоронят рядом с могилой праведницы Двойры-Эстер.
С Завальной улицы поспешно вкатилась пароконная упряжка одного из городских богачей, как обещало правление кагала, и все пространство за нею заполнили провожающие. Несколько широкоплечих мужчин вошли в морг, чтобы вынести покойницу. Когда они вышли и черный гроб закачался над головами, женщины разом зарыдали, и даже стойкие мужчины начали всхлипывать. Несшие гроб хотели установить его в карете, но сотни голосов слились в общем крике:
– Нести до кладбища!
– Мимо двора Шлоймы Киссина! Пусть раввин видит, что он наделал!
Над улицей раздался вопль.
– Мэрка! На кого ты нас покинула! – кричала Голда, младшая сестра Мэрл. За ней шли две ее племянницы, поддерживая под руки мать – Гуту, старшую сестру. Ее лицо пожелтело, она молчала и покорно давала себя вести. По толпе пронесся шепоток:
– Видите эту крикунью? Она пришла без мужа, потому что он лучший друг Мойшки-Цирюльника и боится выйти на улицу. Старшая, та, что между двумя девчонками, тоже пришла без мужа. Он сбежал от нее.
– У агуны есть еще старая мать в богадельне, полоумная парализованная старуха, больше уж на том свете, чем на этом. Она даже не знает, что дочь ее повесилась.
– А почему не видно ее мужа?
– Вы спрашиваете об этой скотине в образе барана? Ведь он ее бросил! Его счастье, что он не явился: его бы забросали булыжниками!
– Глаза им надо выцарапать, этим сестричкам, – шептались и шипели женщины, – их нельзя близко к гробу подпускать. Их несчастная сестра дороже и ближе нам, чем им!
Как громко ни вопила Голда, она все же почувствовала окружившую ее молчаливую враждебность. Голда знала, что нигде не объявляется так много друзей и близких, как на похоронах. Чужие женщины поддерживали несущих гроб, плакали и убивались, а возле нее, Голды, все стояли с застывшими лицами. Одни поворачивались к ней спиной, другие как бы нечаянно оттесняли ее. В зловещем молчании ей слышался только один голос – голос из черного гроба: «Ты хотела выдать меня за моего кровного врага, чтобы обеспечить себе верность мужа. Меня ты погубила, но кто знает, спасла ли ты себя? Теперь твой муж бросит тебя!» Голда кинулась на шею своей полусомлевшей сестре Гуте и тихо заплакала:
– Я ничего плохого не думала. Я только хотела, чтобы Мэрл была счастлива, и не хотела остаться агуной, чтобы мы не были три сестры – три агуны.
Утром того же дня хоронили ребенка реб Довида Зелвера. На деньги, которые одолжил ему зареченский лавочник реб Шмуэль, реб Довид нанял дрожки, сел в них с женой и Иоселе и поехал на Погулянку, в детскую больницу. Когда прибыл катафалк, возница в черной пелерине очень удивился: он увидел только отца, мать и маленького мальчика. Других провожающих не было.
Зареченские ушли на похороны агуны. Они решили, что смерть ребенка, родившегося недоношенным и со слабым сердечком, не сравнится с таким ужасом, как самоубийство молодой женщины. Некоторые прихожане хотели прийти и проводить ребенка из уважения к отцу, но реб Довид на вопрос о времени похорон ответил невнятно, и видно было, что ему не до провожающих.
Раввиншу Эйдл тоже не заботило отсутствие посторонних провожающих. В ее сердце пылала злость на раввинов и на жителей Заречья, не обращавших внимания на ее семью до тех пор, пока агуна не повесилась, а их ребенок не умер. Раввинша понимала, что самоубийство агуны изменило положение ее мужа к лучшему. Она видела, как испугался реб Лейви Гурвиц, как лавочник с женой пришли утешать их, принесли еду и одолжили денег; и в тот же вечер она узнала, что зареченские прихожане избили старосту Цалье – врага ее мужа. Но все это не успокаивало и не утешало раввиншу. У нее уже не оставалось никаких сомнений в том, что муж ее любил агуну, и она не переставала думать об этом, даже когда ехала на похороны Мотеле.
Когда реб Лейви Гурвиц был у них и ее Довид вступил с ним в спор, он говорил не о ней, своей жене, не об их Иоселе и даже не об умершем ребенке; он говорил об агуне и назвал ее праведницей. А когда лавочник реб Шмуэль пришел со страшной вестью о том, что агуна повесилась, Довид застыл в оцепенении, точно жизнь для него кончилась. Ну, конечно же, белошвейка была благородной страдалицей, скромницей, она была красива и хорошо зарабатывала. А она, Эйдл, больная, разбитая, крикливая и больше лежит, чем ходит. Неудивительно, что та, агуна, больше нравилась Довиду. Хотя она ни за что не поверит в то, что между ними что-нибудь было, ни за что! – говорила себе раввинша и наблюдала за мужем. Ей казалось, что он стал с нею сух и раздражителен, потому что ему незачем больше таиться и притворяться нежным. «Если бы не мой Иоселе, который без меня останется сиротой, я должна была бы совершить то же, что и агуна», – размышляла раввинша. погрузившись в словно бы передавшееся ей от мужа оцепенение. Она сделала все, что велел ей реб Довид, закуталась в платки, одела Иоселе и все время молчала.
Когда маленький гробик установили на катафалке, реб Довид велел жене и сыну оставаться на дрожках. Эйдл хотела провожать своего ребенка пешком, вместе с мужем, но и тут послушалась, лишь бы не перечить ему. Она уселась на скамью, прикрыла Иоселе краем платка и прижала к себе. Катафалк двигался впереди, за ним шел низенький полоцкий даян в поношенном длинном черном раввинском пальто, а позади ехали дрожки с его женой и сыном.
Реб Довид не хотел ехать мимо Зареченского рынка, чтобы не встретить знакомых и чтобы не возникли снова толки о нем, о виленских раввинах, об агуне. Он велел вознице ехать на кладбище по другой дороге – мимо Зеленого моста, вдоль Вилии. Возница удивился: вдоль Вилии живут христиане, и не то что семьи раввинов – даже простые евреи всегда требуют, чтобы он вез покойников по еврейским улица.
С реки дул ветер, и незатоптанный на окраине города снег был слепяще-свеж. На фоне белого льда на реке и заснеженных окрестностей черный катафалк выглядел еще черней и печальней. Жители района, поляки, останавливались и смотрели на скромные похороны с одиноким провожающим, «рабином», и с дрожками позади «рабина». Реб Довид ступал твердо, держась обеими руками за прикрывшие гробик задние дверцы катафалка. Он ухватился за своего мертвого ребенка, чтобы не думать ни о чем другом. Но мысли об агуне не покидали его.
Реб Довид бежит спасать реб Лейви
На кладбище реб Довид расплатился за дрожки, отвел жену и сына согреться в длинный деревянный дом, где шьют саваны, а сам вышел спросить у могильщиков, готова ли могилка. Но едва он оказался снаружи, как тут же забыл, что собирался делать, и остановился в задумчивости посреди пустынного заснеженного поля. Он смотрел на каменную плиту с высеченными на ней суровыми словами «Благословенны пути Господни», на железный помост, где произносят надгробное слово, на аллею могил богачей. Он мысленно видел все заснеженное кладбище; в ушах звенело от окружившей его тишины. Он закрыл глаза и подумал: здесь покоится так много честных и чистых сердец; как было бы славно спрятаться здесь, в каменном шатре над могилой праведника, спрятаться от себя и от мыслей об агуне, не дающих ему покоя.
Она прибегала к нему в синагогу, на улице догоняла, просила, чтобы он отказался от своего разрешения и спас себя, свою жену, детей. А он еще подозревал, что перекупщик говорит от ее имени, что он подослан ею требовать отмены ее брака с Калманом Мейтесом. «Реб Лейви Гурвиц как-то сказал про меня: за что бы ни взялся, все оборачивается несчастьем. Он прав, реб Лейви прав», – пробормотал реб Довид – и вдруг услыхал сдавленный дрожащий голос, как если бы покойник зашептал из-за кладбищенских кустов:
– Ребе!
Реб Довид оглянулся. Около него стоял человек, завернувшийся, как в одеяло, в измятое пальто и дрожавший от холода и страха.
– Вы не узнали меня, ребе? Я Калман, Калман Мейтес, муж белошвейки, муж агуны.
Он так изменился, что узнать его было нелегко. Глаза, всегда большие и круглые, наполовину заплыли от слез и бессонницы, плечи согнулись, лицо стало желтовато-белесым, точно кусок теста, нос посинел от мороза, а голос его, будто дым из слишком узкой трубы, никак не мог вырваться из горла. Он сделал шаг в сторону реб Довида, но тут же отступил назад, как испуганная голодная птичка, которой бросают хлебные крошки.
Калман рассказал реб Довиду, как его выгнали из синагоги за то, что он расстался с женой и сделался прислужником у старосты Цалье. До поздней ночи бродил он по переулкам и прислушивался к разговорам об агуне. Он прятал лицо, чтобы его не узнали, и только около полуночи пришел в молельню на синагогальном дворе, чтобы переночевать среди нищих. Утром, еще до того, как прихожане стали собираться к молитве, он убежал из молельни и снова блуждал по переулкам. Он видел, как город собирается на похороны его жены, и слышал, как проклинают его, Калмана, за то, что он бросил ее. Горожане и их жены грозили забросать его камнями, если он появится на похоронах. Он убежал сюда, на кладбище, чтобы хоть тайком увидеть погребение. Зайти погреться в домик для обмывания покойников он боялся, потому что могильщики его знают (ведь он был кладбищенским хазаном) и потом расскажут провожающим, что он был на кладбище. И он стоял между деревьями и мерз, пока не увидел, что прибыл катафалк с ребенком раввина.
– Ребе! Я не виноват в смерти вашего ребенка, и в смерти моей жены я тоже не виноват. На бирже маляры не давали мне искать работу, а Мэрл гнала меня, чтобы я заступился за вас, – трясется от плача Калман.
– За меня? – поперхнулся реб Довид.
– Да, за вас. Когда староста не захотел засчитать вас в миньян, Мэрл погнала меня, чтобы я шел поднимать город. Но кто я и что я, чтобы меня послушались? – И Калман рассказывает, как много ему пришлось пережить, пока ради ночлега он не стал младшим шамесом Зареченской синагоги. Теперь все валят вину на него и на раввина из двора Шлоймы Киссина, и поэтому он должен прятаться, чтобы с ним не сделали того же, что собираются сделать с раввином.
– Что они хотят сделать с раввином из двора Шлоймы Киссина?
– Они кричат, что похоронная процессия пойдет мимо его дома, и тогда его убьют. Кричат, что вы сами назвали его убийцей, потому что он угрожал, что не разрешит вам похоронить вашего ребенка.
– Это ложь, реб Лейви такого не говорил. – Реб Довид чувствует, что мороз со всего кладбища проник в его сердце и остановил его.
– Я не знаю, – произносит безразлично и потерянно Калман. – Они кричат, что вы велели убить его.
Еще мгновение реб Довид стоит, полузакрыв глаза, и думает: как было бы хорошо ему сейчас уснуть. Но тут же, опомнившись, поспешно идет к длинному деревянному дому. Кладбищенские хазаны дремлют на скамьях, ждут прибытия большой процессии, когда толпа провожающих станет заказывать поминальные молитвы. Старенькие сшивальщицы саванов с искривленными жилистыми руками уже наскоро сметали одеяние для ребенка раввина и неспешно толкуют о женатых внуках. Раввинша Эйдл сидит на скамье у стола, смотрит широко раскрытыми глазами на вечный наряд Мотеле и прижимает к себе старшего сына. Смертельно бледный реб Довид подходит к ней:
– Я должен сию же минуту идти в город спасать реб Лейви Гурвица. Толпа утверждает, что я велел его убить.
Раввинша глядит на мужа бессмысленным взглядом, не в силах отвлечься от печальных мыслей, и никак не может понять, о чем он говорит. Но Иоселе сразу заходится плачем:
– Папа, не уходи!
– Молчи! – скрипит зубами реб Довид, и Иоселе, дрожа, умолкает. – Эйдл, я в жизни своей наделал много несчастий. Я хотел лучшего, но получалось лишь худшее. И я не хочу быть причиной еще одного несчастья. Они убьют реб Лейви и скажут, что я велел. Я пойду.
– Куда ты пойдешь? – Раввинша встает, ее оцепенение сменяет злоба, смешанная со страхом. – Ты пойдешь рисковать жизнью ради того, кто сделал нас несчастными? Они и тебя убьют.
– Меня они не тронут. Я иду заступиться за тебя, за Иоселе, за самого себя, а уж потом только – за реб Лейви. – Реб Довид поворачивается к кладбищенским хазанам и старушкам, удивленно глядящим, как раввин ссорится с женой: – Люди добрые, я бегу в город спасать человека. Погребение моего ребенка совершится без меня. Прошу вас, похороните мое дитя и отведите раввиншу домой, не оставляйте ее одну.
Он выбегает наружу и кричит в пустынное зимнее поле:
– Реб Калман, где вы? Реб Калман!
– Папа, папа! – догоняет его Иоселе.
– Вернись обратно, иди к маме, – бросается на него отец, подняв кулаки. Иоселе бежит обратно, взбегает по ступенькам и сталкивается с появившейся на пороге матерью.
– Дитя мое еще не погребено, а ты бежишь на похороны агуны? Она и мертвая тебя влечет.
– Эйдл, клянусь тебе, что бегу спасать реб Лейви. Они совершат злодеяние моим именем, – сдавленно кричит реб Довид и бежит к воротам. – Где вы, реб Калман? «Ка-ал-ма-а-ан!» – разносится вопль по всем уголкам заснеженного кладбища, как будто бы даже мертвецы из-под земли помогают реб Довиду.
Когда реб Довид вошел в дом, где сидят работники кладбища, Калман спрятался среди заснеженных могил. Но увидев, что реб Довид бежит к воротам и зовет его, Калман тоже пустился бежать между могил, чтобы могильщики не заметили его, и только у выхода из кладбища появился перед раввином:
– Вот я, ребе. Что случилось?
Раввин еще не успевает ему ответить, когда издали доносится крик раввинши:
– Довид, вспомни о моем больном сердце. Мое сердце разорвется, и у тебя будут третьи похороны.
Реб Довид порывается вернуться, но тут же, опомнившись, хватает Калмана за локоть и тянет прочь от кладбища.
– В котором часу похороны?
– Они сказали, что в три. Вы идете на похороны? Я боюсь, – вырывается Калман и хочет вернуться на кладбище. – Они сказали, что закидают меня камнями.
– Они вас не тронут! – Реб Довид за руку вытаскивает его на дорогу между лесистыми холмами, ведущую к Зареченскому рынку. – Они не тронут ни вас, ни реб Лейви, разве что и меня тоже убьют.
С лесистых холмов срывается ветер и с воем швыряет в обоих комья вязкого снега. Реб Довид хватается руками за шляпу и борется с ветром; ветер дует прямо в лицо и хочет загнать раввина обратно на кладбище, к семье.
– Похороны, вы говорите, в три? А сколько сейчас? Должно быть, около двух или немного больше, – останавливается реб Довид, дожидаясь отставшего Калмана и переводя дыхание. – Владыка мира, только бы нам не опоздать. У вас есть при себе деньги, реб Калман? Есть? Мы найдем дрожки, у Зареченского рынка часто стоят дрожки.
– Нет у меня денег, ребе, нет! Если бы у меня были деньги, я ночевал бы в гостинице, а не в молельне среди нищих, – сопит Калман, шатаясь от напряжения, широко расставляет ноги и растопыривает руки, словно лесной оборотень, получеловек-полузверь, прыгающий по вершинам деревьев. – Ох, у меня уже нет сил бежать.
– Идем, идем, – тянет его реб Довид. – Вы не будете больше ночевать на синагогальном дворе, вы будете жить в ее доме, в доме вашей жены. Ведь вы ее муж, вы обязаны быть на ее похоронах и читать кадиш на ее могиле.
– Я боюсь, ребе, что они не дадут мне прочитать кадиш на ее могиле. А где ее похоронят? Говорят, что раввины велели похоронить ее у ограды, потому что она лишила себя жизни.
– Ее не положат у ограды, реб Калман. Человека, который лишил себя жизни из-за того, что его гнали и преследовали, нельзя позорить после смерти. Не может быть, чтобы раввины велели похоронить ее у ограды. Это придумали враги, чтобы еще сильнее раздразнить толпу.
Реб Довид вскоре окончательно выбивается из сил, таща Калмана и борясь с ветром, который хлещет в лицо, в поясницу, путается в ногах, вздувает длинное черное пальто. Они добираются до Полоцкой улицы, и реб Довид внезапно останавливается, смотрит на окна своей квартиры. «Мотеле, Мотеле», – шепчет он и вспоминает, как прежде торопился домой кормить своего сына. «Мотеле, Мотеле», – бормочет он, обливаясь потом, и вспоминает, что даже кадиш не прочтет на могилке своего мальчика. Но он снова хватает Калмана за локоть и тащит вперед.
Но Калман берет пример с раввина. Когда они, миновав несколько дворов вдоль Полоцкой, оказываются у домика белошвейки, Калман рвется вперед и хватается обеими руками за голову:
– Сокровище! Владел сокровищем и не сберег! Она приняла меня в дом, давала еду и ночлег, не требовала от меня, чтобы я зарабатывал. А я верил тому, что этот негодяй Мойшка-Цирюльник наговаривал на нее. Я не стою того, чтобы меня допустили к похоронам!
– Пойдемте, реб Калман, пойдемте, вы не виноваты, – тормошит его реб Довид, сам едва держась на ногах. – Не вы виноваты, и не реб Лейви. Я им скажу, кто виноват.
Они вязнут в глубоком снегу, поддерживают друг друга, чтобы не упасть, и идут вниз, с Зареченского берега в город.
Кровные враги
«Мне смерть милее жизни», – бормочет реб Лейви. С тех пор как реб Ошер-Аншл ушел, он сидит с закрытыми глазами, и уголки его губ под густыми усами кривятся злой усмешкой. Полоцкий даян, размышляет он, гордится в заносчивом смирении своем, что может переносить страдания; он безмерно рад показать, что не боится преследований. Однако и его, реб Лейви Гурвица, преследования не напугают, и даже смерти он не боится.
Реб Лейви вслушивается в притаившуюся вокруг тишину; и тишина постепенно раскалывается, ухо его улавливает топот сотен ног и пыхтение толпы, взбирающейся вверх по улице. Он раскрывает глаза, и взгляд его останавливается на окне прихожей, выходящем во двор Шлоймы Киссина. Из пустынного двора не доносится ни звука. Реб Лейви встает и открывает дверь в соседнюю комнату, ту, где жила его Циреле перед тем, как ее снова забрали в больницу. С улицы доносятся говор и шум, точно бурная вода бьется о скалы. Похоронная процессия дошла до двора Шлоймы Киссина и остановилась. Шум становится сильнее, разрастается и взрывается криком:
– Здесь он живет, убийца агуны!
В тот же миг раздается резкий веселый звон, и в комнату вместе с осколком стекла влетает булыжник. Реб Лейви возвращается в прихожую, надевает шубу с широкими меховыми отворотами, а поверх высокой ермолки – раввинскую круглую шапку, и медленно направляется к выходу, заложив руки за спину, словно идет в субботний день к Минхе. Он задерживается на нижней ступеньке и оглядывается на дверь комнаты раввинского суда, словно оттуда еще кто-то должен выйти. Ему кажется, что в пустых внутренних комнатах кто-то остался, но он не знает кто – его дочь Циреле или он сам… Реб Лейви поспешно выходит за ворота.
Перед толпой стоит высокий парень, рябой и косоглазый. В руке у него камень, и, прищурив глаз, он поглядывает из-под кожаного козырька на окошко вверху. Именно потому, что он косоглаз, он хочет показать, как метко он целится и бросает. Одно окно он уже разбил и теперь целится во второе. За ним, с гробом на плечах, стоят крепкие парни, а сбоку и сзади толпятся провожающие. Вся горбатая улочка полна людьми.
Народ замечает раввина, и по толпе проносится сердитый ропот. Ряды зеленщиц и торговок мясом, качнувшись, трогаются волной. Мясники, грузчики и перекупщики, в высоких сапогах, в валенках выше колен, в кожаных и ватных куртках, черной тучей идут вперед. Ремесленники с почерневшими лицами и лавочники с общипанными бородками, стоящие чуть позади, приподымаются на цыпочки, тянут головы через плечи высоких парней. Толпа кричит и шумит все громче и громче:
– Вот он, раввин из двора Шлоймы Киссина! Вот он, убийца агуны!
Реб Лейви стоит у ограды и, плотно сжав губы, глядит широко раскрытыми глазами на толпу. Его гордая осанка, широкая рыжевато-седая борода, раввинский штраймл, не полностью прикрывающий ермолку, его долгое молчание сдерживают людей. Гомон переходит опять в ропот, а ропот постепенно замирает. Все умолкают. Высокий рябой парень с камнем в руке обдает онемевшую толпу насмешливым косым взглядом и придвигается к реб Лейви:
– Это ты – раввин из двора Шлоймы Киссина?
Мгновение реб Лейви удивленно глядит на парня: он не может поверить, что еврейский юноша так к нему обращается. Но тут же лицо раввина вспыхивает, как раскаленная медь, глаза загораются, а борода и усы пылают.
– Ты с кем так разговариваешь, разбойник? – возмущенно кричит он и заносит правую руку, чтобы влепить парню пощечину. Но тот уже схватил раввина за обе руки, прижал его к стене и ухмыляется:
– Я расквашу тебя, как моченое яблоко!
Несущие гроб и провожающие изумлены. Возглас реб Лейви и то, что он не испугался, смущает парней. Раздаются лишь отдельные выкрики:
– Пусть получит, что заслужил! Задай ему!
– Нет, я лучше заброшу его в окно! – смеется косоглазый и хватает раввина за отвороты шубы, как бы собираясь поднять его и подбросить кверху, как резиновую куклу. Но сквозь толпу проталкивается невысокий человек в поношенной раввинской одежде, который встает между реб Лейви и рябым хулиганом. Парень, который до того забавлялся, разъяряется не на шутку. Одной рукой он еще сильнее прижимает реб Лейви к стене, а другой отталкивает в сторону его заступника. Реб Лейви молчит и не пытается высвободиться, но невысокий снова хватает хулигана за руку и кричит изо всех сил:
– Люди добрые, помогите! Вы никогда не искупите этот грех. Я – полоцкий даян!
– Полоцкий даян?!
Парни с гробом на плечах, стоящие близко к хулигану, надвигаются на него и орут:
– Хамлюга, отпусти раввина!
Парень отпускает обоих раввинов, отходит с гримасой на лице в сторону и сплевывает:
– Тьфу на вас. Я принимаю к сердцу их обиды, а они брыкаются. Пусть вас всех падучая хватит.
Провожающие взволнованы, обескуражены и подавлены: полоцкий даян защищает своего кровного врага? Но тут происходит то, чего толпа ожидала еще меньше. Раввин из двора Шлоймы Киссина кричит полоцкому даяну:
– Вы виноваты в том, что толпа хочет растерзать раввина! Вы, раввин и вождь этого дикого сброда! – указывает он пальцем на провожающих.
Толпа снова вздрагивает, качается, хрипит и кричит, вскипая злобой: убийца агуны проклинает всех и даже полоцкого даяна, который заступается за него. Нельзя отпускать его, пока он не попросит прощения у покойной, у полоцкого даяна и у всех собравшихся.
– Мужчины, чего вы молчите, когда льют нашу кровь, как воду! – вопят женщины с раскрасневшимися от мороза и ветра лицами.
– Раввин из двора Шлоймы Киссина прав! – кричит полоцкий даян и, широко расставив руки, заслоняет собой реб Лейви. – Виноват я, виноваты вы. И те, что сейчас оплакивают агуну, виноваты.
– Мы? Мы? – кричат со всех сторон, удивленно переглядываясь. – Чем мы виноваты?
– Вы! – кричит реб Довид, точно несчастья, которые он переносил молча, дали ему силы перекричать всех. Он напоминает толпе о том утре Симхас-Тойре на синагогальном дворе, когда все были за агуну и за него. О том, как все перевернулось и изменилось, как те же люди кричали, что полоцкого даяна надо предать отлучению, как они преследовали и его, и агуну, а больше всех ее мужа, реб Калмана. Над ним смеялись, его не допускали к работе и отовсюду гнали. Реб Калман не мог больше переносить преследования и ушел от жены. А теперь та же толпа хочет не допустить его на похороны. И реб Довид кричит еще громче, все более сильным голосом:
– Агуна должна была лишить себя жизни, а у меня должен был умереть ребенок, чтобы у вас пробудилась жалость. Но даже теперь вы ищете виноватого, который искупил бы ваши грехи. Муж агуны, говорите вы, виноват, раввин из двора Шлоймы Киссина виноват, а я, говорите вы, велел его убить. Я вынужден был убежать с кладбища, не дождавшись погребения моего ребенка, чтобы не свершилось преступление, чтобы вы не причинили от моего имени вреда старому виленскому законоучителю и чтобы вы допустили мужа на похороны жены.
Калман, который до того не осмеливался появиться перед народом, почувствовал, что теперь он уже может показаться. Он выбирается из толпы и крадется вдоль стены к полоцкому даяну. Его несчастный вид и забитость уже не вызывают смеха. Женщины вздыхают, а мужчины стоят с опущенными головами и морщат лбы. Один лишь реб Лейви остается как бы в стороне от происходящего, стоит и наблюдает за каждым движением реб Довида Зелвера, словно подозревая, что это подставной полоцкий даян, а не настоящий. Из задних рядов протискивается женщина и заламывает руки:
– Заступитесь и за нас, ребе. Я сестра агуны. Мы – две осиротевшие сестры, и нас не подпускают к нашей родной покойнице.
– Она еще смеет рот открыть, паскудница. Это она толкала свою несчастную сестру в объятия Цирюльника, толкала к смерти! – гримаса презрения появляется на лицах женщин. Но мужчины цедят сквозь зубы своим женам, чтобы молчали. Не сестра виновата, она просто глупая баба; Мойшка-Цирюльник виноват. Но подонку везет. Он лежит в больнице, и врачи в белых халатах охраняют его, чтобы ему снова не разбили его зашитую голову. А где старший шамес с приклеенной бородой до самого пояса? Где зареченский староста, этот могильщик жен? Где моэл Лапидус с выставленными напоказ золотыми зубами? Каждый из них свою гирьку подкинул. А теперь все разбежались по щелям, и жертвенной курочкой оказался муж агуны. На головы маляров бы все напасти! Это они его затюкали, а теперь прикидываются невинными.
– Вы слышите! Полоцкий даян не дождался погребения своего ребенка и прибежал сюда удержать нас от преступления!
Перекупщикам становится неловко стоять на одном и том же месте, топтаться в снегу и толкаться в тесноте, точно волам в загоне. Торговцы и ремесленники вспоминают, что они сегодня еще ничего не заработали, оставили на произвол свое дело. Или идти, или расходиться! Несшие гроб ворчат, что пора их сменить, потому что им стало ломить плечи. Но охотников нести гроб больше не находится. Озлобление иссякло, и похороны становятся будничными. Вперед пропускают черную карету и устанавливают в ней гроб.
– Мэрка, будь хорошей заступницей за своих сестер, – вопит Голда, и женщины из толпы плачут вместе с ней. Провожающие вытягиваются в чинную процессию, печальную и проникновенно еврейскую. Обе сестры и племянницы следуют за каретой, и Калман тоже становится в первом ряду, сгорбленный, надломленный, но умиротворенный. Провожающие пытаются со всех сторон протиснуться поближе к карете, чтобы агуна услышала, как они в сердце своем просят у нее прощения. Возница понукает лошадей, и процессия быстро спускается вниз по улице. Полоцкий даян остается у ворот двора Шлоймы Киссина, и текущая мимо толпа глядит на него с уважением и трогательной любовью. Реб Лейви Гурвиц стоит в стороне и пронзительно смотрит на идущих, словно желая снова показать, что он никого не боится. Лица с горящими глазами поворачиваются к нему и тут же снова отворачиваются, гневно сжимая губы. Его, этого раввина по делам халицы и агун, не любят, но остерегаются даже слово сказать, чтобы не огорчить полоцкого даяна. Провожающие не сомневаются в том, что реб Довид пошел бы с ними на кладбище и произнес бы там надгробное слово у могилы белошвейки, но он боится покинуть своего врага, чтобы тому не причинили зла. Чем дальше уходит вниз процессия, тем сильнее задние ряды напирают на передние. Похороны поворачивают на Завальную, и холмистая улица пустеет.
– Реб Довид, давайте заключим мир, – приближается к полоцкому даяну реб Лейви. – Я спорил с вами не ради своей чести, а только во славу Всевышнего. Поскольку вы признались пред лицом всего народа в своей вине, я хочу заключить с вами мир от своего имени и от имени всех раввинов.