Текст книги "Безмужняя"
Автор книги: Хаим Граде
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 21 страниц)
Город бурлит
Все началось в Зареченской синагоге.
Староста Цалье, как и все окрестные жители, слышал последние новости о Цирюльнике, об агуне и о том, что умер ребенок раввина. «Ну и что с того? Все трое стоят друг друга», – пожал он плечами и со связкой ключей в руке пошел в синагогу к предвечерней молитве. Но в этот раз ему не пришлось долго ждать, пока соберется миньян. Прихожане ворвались гурьбой, к старосте потянулось множество рук, у него вырвали ключи и так толкнули, что он полетел к дверям и там упал и остался лежать, как скатившийся с горы камень. Потом обыватели толковали, что этот Цалье, которому уже за восемьдесят, с синим, цвета селезенки, лицом и с длинными кривыми ногами, имеет, пожалуй, десять жизней, коли сумел подняться после такого пинка. Цалье онемел от смертельного испуга. Прихожане окружили его и кричали, захлебываясь гневом:
– Могильщик жен! Восьмидесятилетняя падаль! Из-за тебя повесилась агуна, из-за тебя умер ребенок раввина! Чтоб тебе сдохнуть! Пусть пятая жена похоронит тебя по частям!
И множество рук снова впилось крючковатыми пальцами в его худое жесткое тело, подняло его вверх, как подымают на вилы подгнивший стог соломы, и вышвырнуло его вон из синагоги.
– Одно дело сделано, – потирая руки, сказал прихожанин. – Когда агуну повезут на кладбище, Цалье не выйдет на крыльцо спрашивать, сколько лет было покойнице.
Кипевшим от возмущения людям было досадно, что староста не пытался сопротивляться – можно было бы поддать ему покрепче. Они искали жертву, чтобы сорвать на ней накопившуюся злобу, и принялись обвинять друг друга.
– Только я, я один был против этой гадины, когда он нашего раввина не засчитал в миньян. А вы все как воды в рот набрали.
– Вовсе нет. Не только вы, мы тоже! А вы-то верили ему, этому мерзавцу, будто у нашего раввина, такого праведника, было что-то с агуной. Я, я один не верил.
– Пока до денег не дошло. Когда раввин стал одалживать деньги, вы все отвернулись. А когда ребе уже просто стал просить милостыню, вы оглохли на оба уха.
Все ссорились и горячились, пока не заметили младшего шамеса Зареченской синагоги.
– Он виноват!
Калман все это время жил, погрузившись в свое горе, прячась в заросшей паутиной задней комнате, среди пыльных книг. Только теперь, когда прихожане напали на старосту, он из их криков узнал о случившемся, да так и застыл с выпученными глазами, с раскрытым ртом, онемевший, бледный, покрытый потом. Все разом накинулись на него:
– Вы еще хуже Цалье, в тысячу раз хуже. Ради вас наш раввин поставил жизнь на карту, только бы вы смогли жениться. А вы бросили свою жену и сделались младшим шамесом у этого Амана-злодея, который выгнал нашего раввина из синагоги.
– Утопить вас в плевках, вот чего вы достойны! – плюнул один, и остальные стали плевать, крича, что только побитая собака может так лизать руку бьющего, как младший шамес пресмыкался перед старостой, пинавшим его ногами.
Бима, арон-кодеш, светильники – все закачалось перед глазами Калмана. Он выбежал во двор и застыл, уверенный в том, что раскачавшаяся синагога вот-вот рухнет, – и не мог сдвинуться с места.
На малярской бирже собрались и толковали меж собой маляры и торговцы с дровяного рынка, что напротив Завальной улицы. Приятели Мойшки-Цирюльника, которые клялись ему в верности до гроба, в душе не любили его за то, что он помыкал ими, за его постоянное хвастовство и наглое высокомерие. Но когда Мойшка был в силе, перед ним гнулись и подхалимничали. Теперь же он сразу пал в их глазах, все от него отрекались, отрицали даже, что Мориц угощал их водкой. Все с удовольствием пересказывали друг другу, как сбежались соседи на его дикие крики – словно свинью режут! – как нашли его лежащим в луже крови и как отвезли его в еврейскую больницу зашивать рассеченную голову.
– Ему еще повезло! – смеялся громче всех маляр Айзикл Бараш. – Если бы его не забрали в больницу, его бы растерзали, как разорвали на куски платок, на котором повесилась агуна, ведь веревка повешенного приносит счастье. В больнице его охраняют врачи в белых халатах. Никто лучше меня не знает, что он натворил.
– Что он еще натворил? – окружают Айзикла торговцы, парни в больших, подшитых мехом валенках и в шапках с кожаными твердыми козырьками.
Долговязый Айзикл Бараш в коротком пиджачке и узких штанах, рассказы которого о военных подвигах никто и слушать больше не хочет, теперь может поговорить о том, как Мориц пристал к нему – с ножом к горлу! – чтобы он, Айзикл, уговорил Калмана бросить жену, и как Калман потом приходил к нему проситься в квартиранты, а он не мог принять его из-за своей жены, этой ведьмы.
– Конское дерьмо! Ты еще хвастаешься, что был Морицу закадычным другом! – бьет его в челюсть железный кулак, и в ушах Айзикла раздается звон колоколов всех Виленских церквей.
– Смажь ему пятерней по роже, перепачкай его красной краской. Он и Мориц виноваты, что агуна повесилась.
– Чем я виноват? – хватается Айзикл за вспухающую челюсть. – Один я, что ли, пил с Морицем? Все маляры с ним пили. Они затащили Калмана в шинок и смеялись над тем, что он живет с агуной.
– Голодранец! Мы водились с Морицем? Мы затащили Калмана в шинок? – бьют себя кулаками в грудь маляры, потрясенные наветом Айзикла. – Лихие годы на твою голову! Думаешь, мы не знаем, что, когда Калман-баран пришел к тебе проситься в квартиранты, ты помчался к Морицу, чтобы он заплатил тебе за то, что ты уговорил барана уйти от агуны? Но Мориц дал тебе мякину от камня. Он сам рассказывал. Ты виноват, что агуна повесилась. Ты – и раввин из двора Шлоймы Киссина.
– Раввин из двора Шлоймы Киссина виноват! – завыли парни.
– Оттянуть ему бровь до пяток!
– Кишки выпустить, метрами мерить и собакам кидать!
– Он убил нашу сестру, дочь простого народа!
– Идем на синагогальный двор, там веселей. К черту заработки. Идем на синагогальный двор!
На синагогальном дворе не искали повода для скандала, как на малярской бирже; там воистину бушевал пламенный гнев. Рассказывали, как агуна разорвала платок, связала из лоскутов веревку и повесилась в трех шагах от дома сестры. Соседи пошли в рощу собирать хворост на растопку, нашли ее и сразу же опознали. Одинокая смерть агуны потрясла народ, и злоба обрела пылающие глаза, орущие рты и сжатые кулаки. Вспомнили о том, как в день Симхас-Тойре хотели убить старшего шамеса за пощечину, которую он дал младшему шамесу, но покорились, как овцы, городским старшинам и не тронули его.
– Где он, этот каторжник? Мы ему за все заплатим!
Но реб Йоше и на этот раз был спасен. Он вовремя почуял опасность и скрылся. Это вызвало еще большее возмущение, и народ накинулся на младшего шамеса Залманку, который стоял у порога городской синагоги, собирая миньян.
– Вот он, Йошин пособник! Йоше ударил его, а он расклеивал листочки, что агуне нельзя было выходить замуж.
– А вы что, хотели, чтобы реб Йоше больше не брал меня на свадьбы, а жена моя и дети помирали бы с голоду? – расплакался Залманка, и маленькие ручки и ножки его задрожали. Народ отвернулся от него:
– Гнида, тьфу на него!
В общинных дворах злоба, досада, раздражение были еще горше. Страх перед долгой зимой со снежными заносами, морозами и ветрами, мысли о том, что нет дров, угля, света в каморках и лампочек на кривых скользких лестницах, проклятия жен и плач детей, никчемная жизнь в подвалах с заиндевелыми стенами и обледенелыми порогами, нытье в суставах и копоть на лицах – все это рванулось из горла, сквозь зубы и слилось в диком гомоне:
– Раввин из двора Шлоймы Киссина виноват! Все раввины виноваты! Если правление кагала и дальше будет платить им жалованье, мы кашу из них сделаем. Ни гроша больше этим святошам, лицемерам, богокрадам.
– Конечно, раввины виноваты, а кто ж еще? – решили лавочники с Шевельской и Рудницкой улиц, измотанные налогами, замученные оптовиками, требующими уплаты долгов. – Это раввины наслали на нас ревнителей субботы проклинать нас за то, что мы не закрываем лавки за час-два до того, как приходит время зажигать свечи.
– Виноват сумасшедший раввин из двора Шлоймы Киссина! – подхватили у мясных лавок торговки в широких фартуках с большими карманами, сидевшие без копейки выручки. – Он запретил привозить кошерное мясо из Ошмян. Он виноват, что агуна повесилась.
– А может, ребе не виноват? – пытается найти оправдание раздельщик туш в кожаной куртке. – Мориц, наверное, обещал агуне жениться, а потом насмеялся над ней. Она размозжила ему голову, а сама повесилась из-за того, что он не захотел лечь с ней в постель.
– Чтобы ты сам лег и не встал! – пожелали раздельщику старшие мясники. – Ты забыл, как Мориц подбивал всех против агуны и раввина, который разрешил ей выйти замуж? Все знают, что Цирюльник таскался за нею два десятка лет и она не могла от него избавиться. Вот она и решила: себе конец и ему конец.
– А он еще хвастался, что ни одна женщина не отказала ему! – удивляется невозмутимый раздельщик туш. – В таком случае надо дождаться, пока Мориц выздоровеет, а потом прибить его гвоздями к доске для обмывания покойников.
Мясники решили, что если Мойшка-Цирюльник не околеет в больнице, с ним еще посчитаются и разделаются. Пока же нельзя спускать этому раввину из двора Шлоймы Киссина, который кипит и горит, проклинает весь мир и всех губит.
– Мы из него фарш сделаем.
Кто-то сказал, что тело агуны будут вскрывать. Полиция хочет узнать, самоубийство это или злодейство и насильственная смерть. От этой новости сердца лавочников с Шевельской улицы рванулись в груди, как в бурю рвутся двери с петель, а у мясных лавок уже рассказывали, что агуну хотят отдать студентам, чтобы они на ней учились резать, ни про кого не будь сказано! Мясничихи заорали на своих мужей:
– Волы, чего молчите? Идите, отравите им жизнь, нашим старшинам, городским заправилам. Выбейте им окна вместе с зубами. Вскрывать тело нашей сестры?!
– Вскрывать?! – подхватили мясники крики своих жен. – Пусть вскрывают богачей, пусть отдадут студентам раввина из двора Шлоймы Киссина.
Мясники ринулись поднимать город. Уличные торговки с тлеющим в горшках углем доверчиво глядели вслед мясникам, надеясь на их широкие плечи: есть еще кому вступиться за бедных и обездоленных. Почувствовав себя защитниками, мясники шагали плечом к плечу, серьезно и угрюмо, не отвечая на подмигивания знакомых. Один только раздельщик туш, нагнувшийся вроде бы подтянуть сапог, с шельмовской усмешкой поиграл длинным блестящим ножом. Затем он сунул нож обратно за голенище и снова встал в строй, а холодное лицо его словно говорило: при беседе с отцами города эту «птичку» пускать в дело нужды не будет, но показать, что она имеется, не повредит.
Старо-Новая молельня богачей на синагогальном дворе в испуге жалась к соседним молельням. Ее окна, расписанные сценами из Пятикнижия, в тот вечер тускло мерцали, не пропуская света вечной свечи, пламя которой трепетало в пустом помещении. Прихожане остались дома, не по душе им было появляться на улице. Но два старичка с молочно-белыми бородами, прихожане Старой молельни, ходившие с делегацией к реб Лейви Гурвицу, все же вышли из дому. Теперь они направились к моэлу Лапидусу из семьи Рокеах, чтобы задать ему несколько вопросов: возможно ли, что из-за личной обиды на полоцкого даяна он желал отлучения самого даяна и самоубийства еврейской дочери? Возможно ли, что он был готов навлечь грозу на ревнителей субботы, чтобы те уже не могли на исходе пятницы гнать женщин с рынка и отправлять их совершать благословение над субботними свечами?.. Возможно ли?.. Но старикам не пришлось спрашивать, потому что к ним вышел сын моэла и сказал, что отец уехал к сестре под Варшаву. Молодой человек посоветовал старичкам идти домой как можно скорее, чтобы не подумали, что они подосланы этими разбойниками, которые сводят свои счеты под предлогом защиты агуны.
В молельне реб Шаулки, где собирались знатоки Торы и ярые агудасники, творилось нечто несусветное. Молодые люди, сидевшие зятьями на содержании, не могли оправдать свое участие в делегации к раввину. Человек с острой бородкой и с резким голосом при всех собравшихся попрекал своего зятя: если бы он знал заранее, то с таким большим приданым заполучил бы для дочери зубного врача. Другой тесть, кругленький, с лицом, как полная желтая луна, кричал на зятя еще громче: «Когда я сидел в зятьях, я учил Тору, а не воевал с мизрахниками!» Молодые люди оправдывались: они думали только о славе небес, но реб Лейви Гурвиц хватил через край от сильного расстройства, что его безумная дочь голой выбежала из комнаты. Именно при этих речах на пороге молельни реб Шаулки появился реб Лейви Гурвиц. Обыватели тут же умолкли и позже так и не узнали, слышал ли он, что говорили о нем и его дочери. Он шагнул к своему месту у восточной стены и строго крикнул группке растерявшихся прихожан:
– В чем дело? Чем днесь не день? Почему не приступают к вечерней молитве?
Голос его был не тихим и надломленным, как ожидали, но звучал воинственней обычного. После молитвы, когда он собирался уходить, оба молодых зятя задержали его у выхода и принялись мямлить: вааду, мол, следовало бы вывесить объявление, что люди из молелен не несут ответственности за самоубийство агуны.
– Ваад и люди из молелен обязаны взять на себя ответственность за все, что произошло, – ответил реб Лейви и вышел из молельни.
Жители двора Шлоймы Киссина знали: чем сумрачней на душе у раввина, тем ярче по ночам горит свет в его окнах. Он бегает по комнатам и читает псалмы. Но когда дочь раввина снова забрали в сумасшедший дом, в квартире становилось темно к десяти часам вечера. Раввин, видимо, уж не надеялся на исцеление дочери и перестал молиться. И вдруг у него опять ночи напролет стали гореть электрические лампы. Хьена, соседка, убиравшая у раввина, слышала от шамесов раввинского суда, что ребенок полоцкого даяна лежит в детской больнице на Погулянке; и она сама присутствовала при том, как ее хозяин гнал туда шамесов узнать о состоянии здоровья мальчика. Реб Лейви бегал по комнатам с книгой псалмов в руке и молился все время, даже среди ночи. Хьене пришла в голову странная мысль, и она сказала соседям:
– Знаете, что я скажу вам? Мой раввин днем и ночью читает псалмы за выздоровление ребенка полоцкого даяна.
Люди пожимали плечами. Все знали, что реб Лейви Гурвиц был главным противником полоцкого даяна в деле агуны; а теперь он читает псалмы за выздоровление ребенка своего врага? О склонности его поступать вопреки здравому смыслу судили и по тому, что он отправился на вечернюю молитву именно в тот день, когда весь город ходил ходуном из-за повесившейся агуны. Лавочники готовы были поклясться, что, возвращаясь из молельни, реб Лейви напевал себе под нос какой-то нигун.
– Такой медный лоб может быть только у мошенника! – толковали между собой лавочники.
Поздно вечером из общинного правления вернулись мясники и рассказали: они устроили городским старшинам такое, что те во весь дух помчались хлопотать, чтобы тело агуны не вскрывали. Завтра утром ее перевезут из больницы святого Якуба в еврейскую больницу на Госпитальной, а послезавтра будут торжественные похороны с пароконной упряжкой. Мясникам сообщили, что раввин из двора Шлоймы Киссина, виновный во всех бедах, имеет наглость расхаживать по улицам.
– Очень хорошо, – обрадовались мясники, – он просто умирает от желания попасть на кладбище вместе с агуной. Мы доставим ему это удовольствие. Мы ему поможем!
– Его помощники разбежались, как мыши по норкам, но это неважно. Все эти святоши – просто вонючки, а настоящий корень зла – он сам!
– До похорон он тоже может взять ноги в руки и сбежать, как другие.
– Тогда мы устроим погром в его доме, – ответили мясники, а потом долго о чем-то толковали, курили, сплевывали, ругали раввинов и разошлись по домам.
Реб Лейви Гурвиц не боится
Реб Ошер-Аншл, раввин, ведавший разводами, послал своего Иоселе к реб Шмуэлю-Муни, а зятю, Фишлу Блюму, велел идти к реб Касриэлю Кахане – к двум раввинам, которые вместе с ним участвовали в раввинском суде над полоцким даяном. Реб Ошер-Аншл просил их немедленно прийти в дом реб Лейви. Однако ему самому пришлось кричать и даже топать ногами, пока он не сумел вырваться от жены и дочери, которые не хотели пускать его на неспокойную улицу. Когда Иоселе пришел к реб Шмуэлю-Муни, законоучителю с улицы Стекольщиков, там повторилась та же сцена, что и в доме реб Ошер-Аншла. Обе дочери реб Шмуэля-Муни широко раскрыли свои обычно узкие, прищуренные, полные презрения к миру глаза, крича, что в такой день, как сегодня, раввину лучше и вовсе не показываться на улице. Но в реб Шмуэле-Муни пробудился великий деятель, вертящий всеми раввинскими заседаниями, и он решительно отправился к реб Лейви. Фишл Блюм же впервые, пожалуй, не застал у реб Касриэля Кахане коммерсантов, улаживающих конфликты. Реб Касриэль долго взвешивал на ладони конец своей тяжелой медно-красной бороды, обдумывая, идти или не идти, и в конце концов решил, что пойдет. На раввинов, пробиравшихся переулками, глядели из всех уголков, и они поэтому торопились, шли, низко опустив головы, жались к стенам, как во время ливня.
Все трое стали уговаривать реб Лейви, что ваад должен постановить и объявить так: агуна наложила руки на себя не из-за запрета на второе замужество, а оттого, что против нее выступил ее бывший жених, перекупщик; а полоцкого даяна преследовали не раввины, а его старые враги. Реб Лейви, обычно носившийся по комнатам, на этот раз спокойно сидел за столом, прихлебывал чай, закусывал, и по поведению его чувствовалось, что он испытывает удовольствие, глядя, как коллеги его дрожат со страху.
– Мы не вправе допустить, чтобы город взвалил на нас ответственность за несчастный случай! – подпрыгивает в сильном волнении реб Ошер-Аншл.
– Вы полагаете, что всегда можно отделаться от ответственности, сказав, что она лежит не на нас? – пускает реб Лейви шпильку в своего шурина, который выдал за него сумасшедшую сестру.
– Не моей рукой пролита эта кровь, – не желает на этот раз промолчать реб Ошер-Аншл. – Я был против того, чтобы действовать по всей строгости закона. За неимением выхода я согласился, чтобы полоцкому даяну на некоторое время перестали платить жалованье. Мне и в голову не приходило, что из-за этого может случиться такое несчастье!
– Я тем более был против! – гудит, точно колокол, реб Касриэль Кахане. – Но реб Лейви настоятельно требовал наказания для полоцкого даяна!
Малорослый и юркий реб Шмуэль-Муни вне себя. С его лица даже исчезла обычная горько-презрительная усмешка. Волоски на его толстом носу шевелятся, а волнистая борода взмокла от пота.
– Все несчастья произошли из-за того, что мне не дали устроить это дело. Каждый знает, что все относящееся к политике – моя специальность. А теперь – сами видите!..
– Конечно, вижу, – барабанит реб Лейви пальцами по столу и глядит на коллег прищуренными глазами, – полоцкому даяну прекратили выплату жалованья; староста не засчитал его в миньян; меламед выгнал его сына из хедера; ребенок у него умер. Я был у него, умолял раскаяться, и жена его тоже просила, но он остался при своем. Наперекор Учению, наперекор всем ранним и поздним авторитетам, наперекор виленскому вааду – он остался при своем. А мы, законоучители из ваада, испугались сброда, точно мальчишки из хедера – вооруженных камнями хулиганов-гоев.
– Вы кашу заварили, а нам расхлебывать? – вскипает реб Шмуэль-Муни.
– Город считает вас виноватым, и мы многим рисковали, придя сюда спасать вас! – ворчит реб Касриэль Кахане.
– Себя спасать! – обрывает его реб Лейви. – Вы боитесь, что правление общины перестанет платить вам жалованье, – окидывает он горящим взором законоучителей, одного за другим.
Реб Касриэль Кахане вдумчив от природы и избегает лишних слов. Если коммерсант рассказывает ему о чем-нибудь не относящемся к делу, он опускает голову, собирает в горсть край бороды и издает долгое, протяжное «да-а-а!». Это грустное гудение подобно повелительному звону стенных часов с еврейскими буквами, часов, что напоминают на исходе субботы: «пора отправляться к Минхе», «пора приступить к третьей трапезе». Это размеренное, наполовину сдерживаемое, досадливое гудение напоминает коммерсанту, чтобы он поменьше болтал, и коммерсант уважительно замолкает. И сейчас, чтобы не отвечать на обвинения, реб Касриэль Кахане издает свое густое протяжное «да-а-а!». Раз уж дикое упрямство реб Лейви взяло верх над доводами разума, нет смысла с ним спорить. Однако реб Шмуэль-Муни не желает молчать:
– Ни честь Торы, ни честь виленских раввинов вам не важны. Вам до смерти хочется лишь одного: полоцкий даян не должен вас одолеть. Только на этом вы и настаиваете.
– Да, на этом я настаиваю. Только бы полоцкий подстрекатель и самозванец не добился своего! – Реб Лейви вскакивает, и его ревностная горячность прорывается из-под притворного спокойствия, как вода из-под тонкой ледяной корки. – Весь город знает, что не из-за нас лишила себя жизни агуна. Мало ли в наши дни женщин и мужчин, которые сходятся вопреки всем предписаниям Торы! Кроме того, все понимают, что поскольку полоцкий упрямец не раскаивается в своем решении, виленский ваад не может числить его своим коллегой и платить ему жалованье. Но именно потому, что он сделал свободной мужнюю жену и выступил против раввинов, он нравится сброду, взявшему его под свою защиту. Потому-то мы и должны стоять на том, что правы мы, а не он. Мы должны отстаивать законы Торы.
– Это богохульство, – кряхтит реб Ошер-Аншл, – все жители города считают, что в наших сердцах нет ни капли жалости.
– Они считают? А мы, показывая наш страх, усугубляем богохульство. – Реб Лейви проносится по комнате и внезапно застывает перед реб Шмуэлем-Муни. – Уходите, пока сюда не пришла похоронная процессия агуны.
– Похоронная процессия агуны? – Реб Шмуэль-Муни в испуге щупает свою мягкую белую бороду, будто волоски ее вдруг превратились в проволоку.
– Сброд хочет расправиться со мною, – смеется реб Лейви с горьким раздражением, но вовсе без страха. – Вы не знаете? Я услышал об этом утром, во время молитвы.
Потрясенные и перепуганные раввины тупо глядят на реб Лейви, который расхаживает по комнате, заложив руки за спину, празднично одетый, словно ждет желанных гостей.
– Женщина, которая убирает у меня в доме, рассказала мне, что она просила соседей запереть ворота, но соседи опасаются, что в таком случае толпа взломает ворота и разгромит весь двор. Ну ладно, на мне лежит ответственность, но вы-то ни за что не отвечаете, ни в чем не виноваты и не обязаны страдать. Уходите, пока не нахлынула толпа.
– Я не уверен, что это сборище не повернет на улицу Стекольщиков и не вышибет у меня все окна, – произносит, дрожа, реб Шмуэль-Муни.
– Лучше всего было бы, реб Лейви, вам самому тоже уйти из дому, – устремляется к двери реб Касриэль Кахане.
– Идите, как можно скорее идите, – подгоняет раввинов реб Лейви, – и если похоронная процессия преградит вам дорогу, скажите, что вы не виноваты. Говорите: «Во всем виноват раввин из двора Шлоймы Киссина».
Реб Касриэль Кахане притворяется, что не слышит колких упреков, но реб Шмуэль-Муни не может вынести издевки реб Лейви и, словно пытаясь заглушить охвативший его страх, кричит неестественно высоким голосом:
– Это правда, что на вас ответственность, этот кошмар устроили вы, не мы! Послушаться бы вас, так в городской синагоге возгласили бы великое отлучение полоцкого даяна, при звуках шофара и при черных свечах. И все же, если вы обещаете, что позволите мне говорить с толпой и доказать нашу невиновность, я останусь… Да, я останусь!
– Теперь уже слишком поздно объясняться с толпой, – разводит руками реб Касриэль Кахане, – теперь вернее всего избегать толпы.
– И теперь не слишком поздно, – задерживает законоучителей реб Ошер-Аншл. – Утром в день Симхас-Тойре, когда толпа намеревалась уничтожить старшего шамеса, старосты вышли с речью к народу, и все успокоилось. Когда участники процессии увидят, что старые раввины вышли к ним поговорить добром, они тоже успокоятся. Мы должны рассказать, как снисходительны мы были к полоцкому даяну, хоть он и выступил против Учения, должны сказать, что в несчастье с агуной мы тем более не виноваты.
– Я не стану оправдываться, – со скоростью молнии бегает по комнате реб Лейви, – я не допущу, чтобы полоцкий подстрекатель и самозванец вышел победителем. Более того, я скажу, что с самого начала был за его отлучение.
– Пойдемте! Он сошел с ума! – подталкивает реб Шмуэль-Муни к выходу реб Касриэля Кахане.
– Нельзя нам уходить, люди добрые, нельзя оставлять реб Лейви одного, – умоляет реб Ошер-Аншл.
– Он ваш зять, не мой. И по закону я не обязан рисковать жизнью из-за его безумия. Лучше бы я послушался дочерей и не приходил сюда! – кричит реб Шмуэль-Муни и спешит догнать реб Касриэля Кахане, который уже стоит на нижней ступеньке лестницы.
– Уходите и вы! – кричит реб Лейви на реб Ошер-Аншла, застывшего посредине комнаты. – Вы-то вообще не были в числе судей. Ведь мы с вами родственники и по закону не имеем права заседать вместе в раввинском суде. Вы только присутствовали и не несете ответственности. Вся ответственность на мне, и я принимаю ее!
Но реб Ошер-Аншл не уходит. Он закрывает дверь и медленно приближается к реб Лейви:
– Я знаю, отчего вы хотите поставить жизнь на карту и пойти против разъяренной толпы. Вам жить надоело, упаси Господь, и вы хотите стать мучеником во имя веры.
– Мне и вправду жить надоело, – тяжело дыша, реб Лейви опускается на стул. – Я не могу больше жить среди людей, которые стряхивают с себя ответственность, как вытряхивают карманы в ташлих. Я верующий и знаю, что мне предназначено страдать из-за жены и дочери, и я никого в этом не винил. Вы же постоянно боитесь, что я попрекну вас за то, что вы дали мне в жены свою больную сестру. Потому-то вы все время отнекиваетесь: я не несу ответственности. А значит, по моей вине ваша сестра, а потом и племянница сошли с ума. Так я нарочно скажу вам напрямую: вы дали мне в жены свою больную сестру!
– Вы берете на себя больше, чем позволено человеку, – тихо и печально произносит реб Ошер-Аншл. – Вы хотите, упаси Боже, толкнуть разъяренных людей на убийство. Простите, что я говорю вам такие слова, но реб Шмуэль-Муни все-таки прав. Вы не хотите допустить, чтобы полоцкий даян победил, даже если это, не приведи Господь, будет стоить вам жизни.
– Да, я не допущу победы этого подстрекателя, даже если это будет стоить мне жизни. Он поступает не так, как беспутные и заблудшие, которые следуют своим побуждениям, не умея противостоять искушению. Он преступает закон Торы во имя Торы! Он бунтует и подстрекает на бунт, подняв глаза к небу, как бы истинно сострадая, но через его освобождение агуны евреи освобождаются от бремени еврейства. Пришло время, когда раввины должны пасть священными жертвами не от рук гоев, а именно от рук евреев. Они верят в полоцкого даяна только потому, что видят, как он во имя защиты своего мнения готов на любые страдания. И поэтому они должны увидеть, что раввины, отвергающие его мнение, тоже готовы стать жертвами во имя Всевышнего и Торы. Лишь тогда нам поверят, что агуне нельзя было выходить замуж.
– Я останусь с вами, – заявляет, с минуту подумав, реб Ошер-Аншл. – Поскольку вы не желаете по-хорошему говорить с народом, то уходите со мной или я останусь с вами. Будь что будет! Не хочу, чтобы вы говорили, будто я опять избегаю ответственности.
– Не хватает мне, чтобы ваша жена и дети взвалили на меня ответственность, если с вами что-нибудь случится! Сию же минуту уходите! – вскакивает реб Лейви, точно дикий зверь, наступивший лапами в огонь.
Реб Ошер-Аншл знает горячность зятя, но таким свирепым еще не видел. Оказавшись за порогом, реб Ошер-Аншл невольно думает то же, что и все прочие: если человек способен на такую безграничную злобу, не диво, что вся семья его сошла с ума.