Текст книги "Безмужняя"
Автор книги: Хаим Граде
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 21 страниц)
Отлученный
Когда реб Довид явился к вечерней молитве, он увидел, что у входа горит лампа, а прихожане сгрудились перед объявлением на дверях. Едва заметив его, они тут же разбрелись по большому полутемному помещению. Реб Довид глянул на объявление и остолбенел. Об отлучении, которым грозил ему реб Лейви, там ничего не говорилось. Было лишь написано, что ваад не согласен с его решением. Но он ощутил, как у него вдруг задрожали губы и колени. Где взять силы выдержать новые испытания?
Опустив голову, подошел он к восточной стене и застыл в своем углу возле арон-кодеша. Он думал о том, что должен созвать прихожан и оправдаться, все им объяснить. Он также должен собрать сторонников, которые защитили бы его от гонений ваада. Но оправдываться не в его натуре; к тому же он был так занят своей больной семьей, что несколько отдалился от прихожан. И все же среди них находятся и такие, что помогают ему в канун праздника, а порой и в канун субботы. Они – благородные люди и делают это в виде тайного подарка: прощаясь, подают руку, и он обнаруживает в ладони деньги. Теперь он потеряет и этих считаных доброжелателей.
По другую сторону арон-кодеша несколько человек машут руками, пытаясь угомонить Цалье. Но староста говорит намеренно громко, чтобы реб Довид слышал его;
– Был бы у нас порядочный раввин, наша синагога была бы переполнена! Люди возвращаются с кладбища и ищут, где бы помолиться и услышать слово утешения от доброго человека. Но наша синагога всегда закрыта. У нашего раввина на уме более важные дела, у него на уме освобождение мужних жен!
– Мне некогда, приступим к молитве! – шумит лавочник, чтобы раввин не расслышал речи старосты, – я дело без присмотра оставил!
– Если хотите знать, – кричит Цалье еще громче, – так я вам не младший шамес! Пойдите, станьте у ворот и найдите десятого.
– Нас десятеро, – убеждает старосту другой прихожанин, – не раз, не два, не три…
– Я вижу только девятерых, – твердит свое Цалье, – раввина нельзя числить в миньяне: я слыхал от одного благочестивого человека, большого знатока Торы, что преданный отлучению, даже если это раввин, не может входить в миньян.
Прихожане бросаются на старосту с упреками. Ему следует стыдиться таких речей! Слишком вольно он распоряжается в Зареченской синагоге! Они ему не ящички, которые он держит на замке! Они не позволят запирать себе рты! Но Цалье орет во все горло, что он хозяин синагоги, и если он говорит, что молиться не будут, то молиться не будут. Моэл Лапидус ему сказал, что отныне и впредь нельзя числить в миньяне полоцкого даяна.
– Лапидуска? – подпрыгивает один из прихожан, стоящих перед старостой. – Он же вор в ермолке! Убийца! Он зарезал мальчика, и наш раввин отстранил его от обрезания. Потому он и кипит, как горшок с жиром. Слыхали историю? Лапидуска – праведник!
– Четырех жен вы похоронили, теперь самое время, чтоб пятая похоронила вас! – кричит торговец с Зареченского рынка. – Восьмидесятипятилетние тоже умирают. Вы еще не плясали камаринского с ангелом смерти!
– Ребе, пусть вам кажется, что собака лает на луну, – бросается к реб Довиду лавочник, оставивший лавку без надзора. – Для нас вы были раввином и останетесь раввином!
Сжавшийся в своем углу, обливающийся потом реб Довид выпрямляется и идет в сторону прихожан. Все умолкают, а Цалье нагло, но одновременно и с опаской поворачивается к полоцкому даяну. Невысокий реб Довид хочет крикнуть долговязому старосте: «Это ты, злодей из злодеев, отлучен! Ты, злодей из злодеев!» – но не может произнести ни слова. Губы онемели, зубы стучат, язык отнялся, точно и впрямь его голос заклят отлучением! Прихожане застыли в смущении, молчание раввина тревожит их: может, он и в самом деле виноват? Староста, заметив растерянность окружающих, с кривой усмешкой глядит сверху вниз на раввина и вертит большую связку ключей вокруг указательного пальца, как бы дразня реб Довида: «Не стану я больше отпирать для тебя комнату с книгами и оставлять до полуночи в синагоге, чтобы ты мог отдыхать от постоянного плача в доме твоем…»
Реб Довид смотрит на старосту широко раскрытыми глазами, и все тело его дрожит. Он пытается извлечь из горла застывший голос, но немота овладевает им все сильней. Не произнеся ни слова, он направляется к двери, а когда проходит мимо освещенного лампой объявления, у него мелькает мысль, что это сообщение о его смерти, а светильник горит в память об иссякшей жизни.
Уж не раз маленький Иоселе, сын реб Довида, возвращался с занятий в слезах и твердил, что не будет ходить в школу Явне, потому что меламед стыдит его перед всеми. Но отец, уговаривая его, ласками и угрозами добивался, что мальчик снова отправлялся в хедер. На следующий день после того, как староста Цалье не засчитал реб Довида в миньян, Иоселе снова вернулся из хедера в слезах: он подрался с мальчишкой, и тот пожаловался меламеду. Меламед сказал Иоселе: «Ты почему побил сына почтенных родителей? Он вносит плату за учение, а ты – нет. Раввины расклеили листовки против твоего отца. Будет лучше, если ты не будешь учиться и не вырастешь таким раввином, как твой отец». Так меламед говорил ему прямо в глаза перед всем классом, и поэтому он больше не пойдет в хедер.
Раввинша Эйдл в беспамятстве повалилась на кровать. Реб Довид принялся приводить ее в чувство. Он дрожал от ярости: он пойдет к реб Лейви и высадит ему окна, выщиплет его бороду! Если бы даже его самого и предали отлучению, никто не может превращать его сына в гоя! Однако реб Довид тут же понял, что станет посмешищем, если пойдет требовать справедливости у своего преследователя и кровного врага. Когда раввинша, наконец, пришла в себя, он стал утешать ее, что сам станет заниматься с Иоселе. Эйдл лежала, точно оглохшая, и бормотала:
– Меламед прав. Для моего сына будет лучше, если он вырастет пусть даже конокрадом, лишь бы не раввином. Его жена не будет знать моего горя и не проклянет день, когда родилась.
Внезапно она села и уставилась на мужа своими огромными глазами:
– Какие такие листки вывесили раввины? Ты пользуешься тем, что я не могу выйти из дому, и ничего не говоришь мне?
Реб Довид еще ни словом не обмолвился своей жене о заседании в духовном суде, все откладывая на потом. Но теперь он не мог дольше таиться и, отчаявшись, со странным спокойствием рассказал обо всем, что происходило в духовном суде, и даже о позоре, пережитом им накануне вечером в Зареченской синагоге. Эйдл была так потрясена, что глядела на него скорее с удивлением, чем с испугом. Реб Довид побоялся оказаться возле нее в тот миг, когда остолбенение пройдет, как проходит окоченелость замерзших частей тела, и она почувствует боль. Он поспешно вышел из дому и зашагал быстро-быстро, чтобы мысли не догнали его. Но мысли обгоняли его.
Куда ему теперь деваться? Его единственным убежищем была пустая синагога. Он укрывался там среди огромных теней, и тишина охлаждала его распаленный разум. Если бы только он мог навсегда остаться забытым в своем уголке, в полумраке синагоги, укрытый от всего света! Теперь староста отнял у него последнее убежище. Если бы он выступил против старосты, часть прихожан поддержала бы своего раввина. Но вести борьбу с такими невеждами, как Цалье и ему подобные, не в его натуре, да и не под силу ему.
Реб Довид вдруг заметил, что взобрался по Полоцкой улице до самых гор, поросших лесом. Он поворачивает обратно и почти бегом несется мимо собственного дома, как бы боясь, что жена протянет руку и втащит его в комнату через окно. Где-то здесь, думается ему, живет белошвейка, которой он велел выйти замуж. Поношенный раввинский сюртук, слишком длинный и широкий для его щуплой фигуры, путается в ногах, как нечистая сила в его мыслях: уж не хочется ли ему повстречать вдруг агуну? А может быть, ему следует разыскать ее и сказать, что если она действительно хочет развестись с мужем, то он, реб Довид, согласен? Она ведь рассказывала ему, что муж сожалеет, что женился на ней. Да и реб Лейви Гурвиц кричал, что он, полоцкий даян, стоит на своем из тщеславия и упрямства, а не из жалости к агуне. Но она могла и придумать, что плохо живет с мужем чтобы спасти реб Довида и его семью. Да, она редкая женщина! Ради его спасения она готова стать одинокой и опороченной.
Той же дорогой Реб Довид возвращается домой, размышляя вслух: он не знает и знать не хочет, в мире или в ссоре живут белошвейка и ее муж. Он все равно не станет сожалеть о своем решении, потому что его решение согласуется с Законом, а раскаяние может ему только навредить. Если он отступит, то выставит себя неучем и лгуном.
Чем ближе к дому, тем медлительнее становилась поступь реб Довида. Ему хотелось, чтобы дорога тянулась как можно дольше. Он размышлял об угрозах реб Лейви прекратить выплату жалованья. С заседания он ушел, не дождавшись конца, и ему неизвестно решение раввинов. Судя по объявлению, они остерегались лишних слов и путь к миру оставили открытым. Только невежды и его кровные враги могут толковать это объявление как предание его отлучению. Но возможно и другое: отлучению его не предали, но жалованья платить не будут, как и грозил реб Лейви. Завтра Иоселе должен идти за жалованьем. И может быть, сейчас следовало бы сходить в город и узнать, какое вынесено решение.
Но в глубине души реб Довид уже знал, что не пойдет – и действительно никуда не пошел.
Раввинша перестала плакать, клясть и жаловаться. Целыми днями лежала она в постели, тяжело дыша, смотрела в потолок или на мужа, который ухаживал за больным ребенком. Время от времени она посматривала на дверь, не появится ли какая-нибудь женщина с вопросом к раввину. Но никто не приходил. Эйдл молчала, сжав губы, и лишь однажды произнесла, обращаясь больше к себе, чем к мужу:
– Конечно! Прихожане скорее пошлют своих жен с вопросом в город, чем к даяну на своей же улице. А еще найдутся такие, которые велят своим женам выбросить сомнительную посуду.
Во избежание позора в своей Зареченской синагоге реб Довид начал ходить на молитву в другую синагогу, за мостом.
В четверг утром, когда он был в синагоге, раввинша послала сына в ваад за жалованьем. Вернувшись после молитвы, реб Довид по виду и молчанию жены сразу догадался, куда пошел Иоселе. Она лежала на кровати в одежде, покачивая рукой детскую кроватку, и на лице ее застыло такое сумрачное выражение, точно она ждала решения своей судьбы – жить ли ей или умереть. Около полудня Иоселе просунул голову в дверь и крикнул:
– Кассир сказал, что папе больше не будут платить жалованья.
Он даже не вошел в дом из опасения, что отец засадит его за учение. Раввинша сползла с постели и как была, в чулках, с растрепанными волосами, кинулась к двери.
– Я глаза ей выцарапаю! – вытянула Эйдл свои скрюченные пальцы с длинными ногтями. – Она, эта распутная агуна, во всем виновата. Из-за нее мои дети умрут с голоду.
– Не она виновата, я виноват, – пробормотал реб Довид, дрожа всем телом. – Она была у меня, в синагоге, и сказала, что готова развестись с мужем. Но я потребовал, чтобы она ни в коем случае не разводилась.
– Вот как! Ты с ней встречаешься, а я об этом и не знаю! – загорелись дикой злобой темные глаза раввинши. – Я так и чувствовала, что между вами что-то есть. Она моложе меня, красивей и хорошо зарабатывает.
– Молчи! – крикнул реб Довид так, что у раввинши перехватило дыхание, и она уставилась на него, окаменев. Никогда еще не слышала она, чтобы муж ее так кричал.
– О собственной жене своей и детях он не думает, – и раввинша обессиленно повалилась на кровать.
– Ты с ума сошла! К нам домой белошвейка боялась прийти, потому что ты ее выгнала. Поэтому она пришла в синагогу сказать мне, что готова развестись с мужем, лишь бы уберечь нас от неприятностей. Но я ответил, что этим она только причинит мне зло. Ведь это будет означать, что даже агуна не поддерживает мое решение, а я хочу всем доказать, что настаиваю на своем толковании Закона. Пускай выгоняют нашего сына из хедера, пускай не числят меня в миньяне, пускай раввины не платят мне жалованья – я не сдамся!
– А на что мы будем жить, как будем платить за квартиру? – зарыдала в подушки раввинша. – Фельдшер не хочет больше приходить к Мотеле, потому что мы задолжали за лечение. А где мы возьмем деньги ребенку на молоко? Сейчас прибежит Иоселе с криком «мама, хочу есть!». О Господь небесный! Люди с более здоровым, чем у меня, сердцем падают и не поднимаются. А я с таким больным сердцем живу на этом свете, живу и мучаюсь. Куда ты уходишь? – закричала она на мужа, надевшего пальто.
– Иду занять денег. Есть еще милосердные люди. Всевышний, помогающий всем гонимым, поможет и нам, и тогда я расплачусь со всеми.
– Не у нее, слышишь! У нее не смей занимать, – вновь рванулась с постели раввинша.
Реб Довид отступил на шаг и пожал плечами, всем своим видом давая понять, что не сомневается в безумии жены. От удивления перед ее нелепой выдумкой он даже улыбнулся: как могла она хоть на миг подумать, что он пойдет одалживать деньги у женщины, которую освободил от брака. Это же все равно что получить взятку. Он пойдет к одному из тех прихожан, которые заступились за него, когда староста его опозорил. На мгновение реб Довид застыл в нерешительности и пробормотал: занимать? Конечно же, он будет просить в долг. И все же он поставит условие, что, если ему нечем будет расплатиться, пусть эти деньги считаются пожертвованием, милостыней.
– Милостыня? – воскликнула раввинша. – Милостыню принять ты согласен, а уступить своим же коллегам-раввинам не хочешь?
– Самые почтенные люди просили милостыню. Милостыня не грабеж и не позор. Но от своего я не отступлюсь! Ни за что не отступлюсь! – выпалил реб Довид и сразу остыл и поник. С безвольно повисшими руками, маленький, сгорбившийся, стоит он, как одинокий путник поздней осенью в пустынном поле. И на версту вокруг него ни деревца, ни куста, где он мог бы укрыться от холодного ливня.
Калман-баран
Мэрл крепко запомнила предупреждение реб Довида Зелвера: если она разведется с мужем, станут говорить, что даже для агуны полоцкий даян уже не раввин. Она стала мягче относиться к Калману, сделалась доступнее и дружелюбнее, печально улыбалась ему, словно прося прощения за равнодушие, которое выказывала до сих пор. Она упрекала себя за то, что она «дикая упрямица», как говорят ее сестры. Уж если невзлюбит человека, то сколько бы он ни старался потом угодить ей – ничто ему не поможет. Из-за своего характера она превратила Мойшку-Цирюльника в своего кровного врага! Но она не заблуждалась на его счет, ведь он и правда выродок. Это он подбил весь город требовать суда над полоцким даяном. Но ведь Калман – ее муж и благородный человек. Как она и требовала, он все сделал, чтобы никто не узнал об их свадьбе. И сколько стыда и позора пришлось ему перенести на Симхас-Тойре в городской синагоге! А она с ним считалась не больше, чем с кошкой. Так упрекала себя Мэрл, стараясь пробудить в сердце чувства к Калману, которых не испытывала. Измученная усилием любить мужа больше, чем могла, Мэрл и вовсе утратила черную искорку в глазах, на лице ее появились морщины, в уголках рта залегла печать постоянных забот и огорчений, а плечи согнулись, словно она сразу постарела.
Всегда скупая на слово, она теперь некстати болтала и все быстрее гнала колесо швейной машины, чтобы Калман не почуял притворства в ее веселье и наигранности в ее бодрости. Внезапно она прерывала шитье, благочестиво покрывала голову платком и с дрожью в голосе просила мужа почитать молитву, как в тот субботний вечер, когда он только сватался к ней и распелся, произнося благословение. Но Калману пение уже не шло на ум. Он вообще больше не искал повода понравиться ей и даже не заметил, что ее отношение к нему переменилось к лучшему. После скандала в городской синагоге он стыдился пойти в молельню, не ходил на малярскую биржу искать работу и не появлялся на кладбище читать поминальную молитву.
Однажды Мэрл отправилась отнести заказ и заодно сделать покупки на Зареченском рынке. Вернулась она смертельно бледная, потрясенная, упала на стул и долго не могла перевести дух. Успокоившись, она рассказала Калману, что раввины велели расклеить по всем молельням листки против полоцкого даяна, а зареченский староста выгнал его из синагоги. А еще ему перестали платить жалованье, и он ходит по домам просить взаймы. Он не стыдится заявлять хозяевам, что если он не сможет вернуть долг, то пусть они зачтут это за милостыню. Ей об этом рассказала торговка, муж которой дал раввину пожертвование.
– Вот и мера за меру, – произнес Калман.
– Что?
– Раньше я из-за него не мог зайти в молельню, а теперь он и сам не может, – ответил Калман хриплым дрожащим голосом и повернул к жене свое простоватое круглое лицо.
– Трус! Трусливый заяц! – разъяренной волчицей бросилась на него Мэрл; гнев вернул лицу ее свежесть, черные глаза засверкали, крепкие белые зубы оскалились. – Разве ты мужчина? Ты тряпка! Другой на твоем месте рисковал бы жизнью ради раввина, как он рисковал ради тебя! А ты говоришь, что так ему и следует! Если б я только могла, я бы этому Цалье, этому погребалыцику жен выцарапала глаза. Но мне нельзя заступиться за раввина, нельзя! А ты, ты-то должен был бы весь свет перевернуть! Не женись, если ты такое жалкое ничтожество!
Мэрл еще долго кричала, а Калман стоял в оцепенении, оглушенный ее упреками. Потом он стал потихоньку пробираться к двери и скрылся за нею. Лишь тогда Мэрл спохватилась, что не следовало бы ничего рассказывать этому ничтожеству и трусу. Его бы запереть дома и кормить, как гуся. Ох, как он ей противен! Но она вынуждена возиться с ним, потому что этого хочет раввин. Мэрл горько усмехнулась: он вернется, ее беглый муж! А может, ее крик подействует, и он пойдет в город и все же сделает хоть что-нибудь для полоцкого даяна, поговорит с людьми, чтобы прекратили гонения. Мэрл прижалась лбом к станине швейной машины и прикусила губу; она даже готова отдаться этой собаке, Мойшке-Цирюльнику, только бы тот склонил город в пользу раввина. Но реб Довид приказал ей не вмешиваться. Он боится жены и опасается молвы: как бы не стали говорить, что между ними что-то есть. Был бы он одинок, а она не связана, она пошла бы к нему в прислуги!
Пробежав немного вниз по Полоцкой улице, Калман остановился перевести дух. Так вот она какая! Даже слепой поймет, что она любит раввина, а не его, своего мужа. Он еще помнит, как она отталкивала его, а замуж пошла лишь тогда, когда ей велел полоцкий даян. А в день Симхас-Тойре, когда он вернулся домой и рассказал о позоре, который ему пришлось пережить в синагоге, она заломила руки и первым делом крикнула, что полоцкий даян накликал на себя беду. И поныне каждый день она смотрит в окно, ожидая, не появится ли он на улице со своим сыном. А теперь она и вовсе сбросила маску и погнала его, мужа, биться со всем миром за своего раввина!
Калман продолжал спускаться мимо Зареченского рынка, пощипывая свои длинные уши: о чем же он раньше думал? Он ведь знал, что она не набожная. Но он даже не понимал, в какую семью попадет. Мать – простолюдинка, у сестер мужья – подонки, а сама она девушкой была из тех, что кричали против царя. Ведь он познакомился с ней на похоронах какой-то чулочницы или перчаточницы, одной из ее подруг, которые говорят, что Бога нет. И вообще, с чего это нашло на него такое наваждение? Бывала у него работа по специальности – он был маляром; не было этой работы – он становился кладбищенским хазаном. Толкнул же его нечистый к женщине из такой компании, где не боятся Бога и потешаются над Учением. Он совершил ошибку, он был ослеплен, но главный виновник – полоцкий даян. Он, этот раввин, завлек его и подбил жениться на мужней жене. «Он сделал меня несчастным, совсем несчастным», – вздыхал Калман. Ноги занесли его на Завальную улицу, на малярскую биржу.
– Как поживаешь, баран? – окружила его ватага парней, которым надоело ждать, пока кто-нибудь наймет их покрасить пару стен.
– Меня зовут не баран, а Калман. Имя мое – Калман, а фамилия – Мейтес.
– И слушать нечего, – смеется Айзикл Бараш; хоть его и зовут Айзикл, но это высокий тощий парень с длинными руками и ногами, вылезающими из коротких рукавов и узких штанин. – Все в городе зовут тебя бараном, и мы тоже будем так звать.
– С каких это пор зовут меня бараном? – оглядывается Калман, как бы ища куда спрятаться.
– В утробе матери ты уже звался бараном, но скрывал свое настоящее имя, – поясняет Калману Айзикл, – а когда ты вышел из городской синагоги, схватив пощечину, все это имя узнали.
– Пощечину схватил не я, а младший шамес.
– И слушать нечего, – орут маляры, и их широкие могучие груди прямо-таки трещат от смеха. – Если дали пощечину младшему шамесу, то и тебе ее дали, а если предали отлучению твоего блатного раввинчика, то и ты отлучен.
Калман встрепенулся: «Как это я отлучен?» А парни потешаются: «Отлучен, приятель, отлучен!» Ни разговаривать с ним нельзя, ни рядом стоять: надо его остерегаться, как проказы. Они его друзья и лишь потому рискуют жизнью и водятся с ним. «Ты, верно, дитя от груди отлучал и не заметил собственного отлучения!» – кричат они ему. Тогда он и вправду баран. А новогрудская женушка его уж никак не овечка, она женщина с перчиком. Ошарашенный Калман таращит глаза и возражает, что жена его не из Новогрудка[115]115
Новогрудок (белор. Навагрудак, Новаградак) – город в Гродненской области Беларуси.
[Закрыть], а с Полоцкой улицы. Но маляры галдят еще громче: тут, мол, и слушать нечего. Женушка его родом из новогрудских подонков; это теперь она живет на Полоцкой. И сам бы он мог понять, баран эдакий, что она из новогрудских подонков, хотя бы по тому, как она его окрутила и опоганила.
Калман видит, что в городе и стар и млад смеются над ним. Он чувствует себя так, как если бы, слезая со стремянки, ступил не на землю, а залез одной ногой в ведро с краской, а другой – в горшок с клеем. И он, кряхтя, обнажает перед товарищами свою изболевшуюся душу:
– Этот полоцкий даян сделал меня несчастным.
– Так развязаться надо и с полоцким даяном, и с такой женой! Вот еще новоявленная Двойре-Эстер[116]116
Имеется в виду жительница Вильно Двойре-Эстер, продававшая хлеб и печенье. Однажды она собрала пожертвования у рыночных торговок и стала выдавать беднякам беспроцентные ссуды, которые они – по пятачку в неделю – постепенно возвращали. Со временем в ее благотворительном фонде набралось семнадцать тысяч рублей, и сотни бедняков получали ссуды из этих денег.
[Закрыть] благочестивая! Спроси у Морица, он расскажет тебе, что за цаца твоя жена. Ведь она когда-то водила с ним шуры-муры.
Говорит все это тощий Айзикл Бараш в куцем пиджачке и таких узких штанах, словно он их стащил с веревки на заднем дворе, где они сушились. Калман щупает свои длинные торчащие уши и сообщает, что жена его никогда не водила с Морицем шуры-муры. Мориц собирался на ней жениться еще до того, как она первый раз вышла замуж, но она не захотела.
– Ну и баран же ты, однако! Пойди поговори с Морицем, и он тебе кое-что расскажет. Уже несколько раз спрашивал он о тебе и хочет с тобой познакомиться. Идем! – Маляры хватают Калмана под руки и втолковывают ему, что Мориц все время проводит на дровяном базаре: он скупщик и ведет крупные дела.
Калман умоляет приятелей отпустить его. Нет у него желания иметь дело с Мойшкой-Цирюльником, этим блатным субъектом! Но маляры совершенно глухи к мольбам Калмана. Цирюльник обещал им выпивку и хорошую закуску, если они приведут к нему кладбищенского хазана. И они тащат Калмана под руки, словно курицу для искупительной жертвы в Йом Кипур, крича и гомоня, что, мол, ему нечего бояться. Мориц ему друг. Они опорожнят кварту водки[117]117
Кварта – единица объема жидкостей. Польская кварта равна 1 литру.
[Закрыть], и на сердце станет легче.