Текст книги "Гражданин Том Пейн"
Автор книги: Говард Фаст
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 20 страниц)
Аллен Джонсон был обладателем фермы в семи милях от Трентона и, помимо того, обладатель жены, троих детей и одиннадцати Библий. Одиннадцать было для него, прямо скажем, чересчур; он штук пять из них, откровенно говоря, даже и не открывал ни разу и в минуту, когда на него находил еретический стих, был способен сказать себе, и на кой, прости, Господи, человеку такая сила Библий, когда одной довольно за глаза. Но наступал ноябрь, а с ним, столь же неизменно, как холода, появлялся торговец Библиями в повозке, груженной до отказа Священным писанием и календарями духовного содержания.
Календарями Джонсон не увлекался, но не купить Библию, когда предлагают, значит, впасть в смертный грех, все равно что отринуть слово Божье, а потому шеренга Библий на полке с каждым годом удлинялась на еще одну. Притом торговца Библиями, которого звали, если верить ему, пастор Эймз, Джонсон не винил: что одному – пожива, другому – прямой урон, так уж заведено. В этом году пастор Эймз припозднился почти на целый месяц, и когда все-таки пожаловал, календари у него в повозке отсутствовали, вместо них имелось сотни полторы книжечек под названием «Здравый смысл».
– Прибыл со словом Божьим, – сообщил он Джонсону.
Изо всех сил стараясь не слышать, Джонсон с преувеличенным интересом обследовал содержимое повозки.
– А календари? – спросил он с таким видом, будто как раз в этом году созрел наконец для такой покупки.
– Есть политика, – ответил пастор. – Господи помилуй, ну и год нынче выдался – кругом политика.
Джонсон подцепил одну книжечку, полистал.
– Два шиллинга, – услужливо сообщил пастор Эймз.
Библия стоила четыре.
– Взять разве, – сказал Джонсон небрежно.
Лишь потом он спохватился, что покупка Библии не влекла за собою тяжкой повинности читать ее, поскольку каждое воскресное утро это бремя с его плеч снимали в церкви. Что до этой книжонки, то в нее как-никак вложен был капитал, два шиллинга, – и, не имея намерения выбрасывать кровные деньги на ветер, Джонсон в тот же вечер засел за чтение. Когда жена спросила, чего это он такое читает, он досадливо крякнул:
– Э, Менди, отвяжись ты, ради Бога!
Наморщил лоб и стал читать дальше, и понемногу то, что началось как скучная обязанность, обернулось необычайным открытием.
Печатник Белл был поражен, почти испуган; такого с ним еще не случалось, больше того – ни с кем в Пенсильвании никогда не случалось ничего похожего. Набрав книгу Пейна, он начал выпускать ее умеренными тиражами, по несколько сотен, что было, как он знал по опыту, вполне в порядке вещей. Альманахи, поскольку их очень жаловали в сельской местности, расходились хорошо, бывали случаи – как, скажем, с альманахами Франклина, – что и десятками тысяч, но политические памфлеты у сельских жителей никогда не пользовались особым спросом, да и среди горожан – тоже весьма ограниченным, не считая, быть может, листков, которые сразу идут на выброс. Даже для популярных английских романов тираж в полторы тысячи считался очень завидным, а уж в две вообще из рядов вон выходящим. Белл знал, что заломил за книжку Пейна слишком много – по цене два шиллинга она становилась недоступной для большинства мастеровых, ремесленников, мелких фермеров, – однако, в уверенности, что издание обернется полной неудачей, печатник стремился ограбить себя от потерь хотя бы высокой ценой. У Пейна найдутся в Филадельфии друзья, найдутся и противники, и просто любопытные – так что продать по крайней мере пятьсот экземпляров Белл рассчитывал твердо.
Прошла всего неделя после выхода книги, а он уже продал более двух тысяч.
Он напечатал целую тысячу для Нью-Йорка, потом еще тысячу; он нанял себе на подмогу печатника и двух подмастерьев. Один раз им пришлось ночь напролет трудиться над изданием в три тысячи экземпляров специально для Филадельфии – таков был спрос. Местный книготорговец по имени Франклин Грей сказал, что берет тысячу оптом по цене один шиллинг два пенса за штуку – Белл дал согласие поставить и эту партию. Потом из Чарлстона поступил заказ на две тысячи. Семьсот экземпляров просили из Хатрфорда, сто – из массачусетской деревеньки Конкорд, полсотни запросил для себя какой-то Богом забытый Брактон, о котором Белл вообще слышал первый раз в жизни.
Постоянным клиентом у Белла, как и у многих других филадельфийских печатников, издателей и книжных торговцев, был Ангус Макгрей, бродячий книжный барышник; в обширную территорию, где он снабжал своим товаром разного рода мелких лавочников, входили Мэриленд, Виргиния и Каролина; он, впрочем, столь же охотно торговал книгами в розницу, прямо со своего скрипучего, крытого парусиной фургона. Книжечку «Здравого смысла» он прихватил с собой из Мэриленда и все сто миль от Балтимора до Филадельфии, покамест его старые тяжеловозы ленивой трусцой одолевали на пару это расстояние, читал ее и перечитывал, бросив поводья. Ежели кто и знал Америку, ее ритм, ее жаркое дыхание, биение ее сердца, так это Макгрей; печатное слово он, после слова устного, обожал превыше всего и если бы на продажу книг тратил столько же усилий, сколько на разговоры о них, то мог бы, пожалуй, стать очень богатым человеком.
Сбыв где-нибудь в лесной бревенчатой хижине книгу Дефо, он весь светился от гордости, и не одна сотня добрых пресвитерианцев была обязана его красноречию уверенностью, что часы, проведенные за смачными страницами Филдинга, не обязательно должны грозить погибелью их бессмертной душе. Он продавал Свифта и Александра Попа не только образованным владельцам плантаций, но также и одетым в оленью кожу горцам и уже договорился об издании «Кандида» в собственном переводе. Америка покорила его своею грамотностью: выходец из Европы, он не переставал дивиться этому небывалому, разношерстному скопищу людей с крепкими мускулами и такой благоговейной, нежной любовью к печатному слову.
Когда он дочитал книгу Пейна до конца, возвращаясь по три-четыре раза к отдельным местам и стараясь запомнить их наизусть, он решил, что непременно должен познакомиться с автором, и когда это случилось, сказал ему спокойно:
– Мил человек, да ведь это грандиозно.
Пейн, все еще отуманенный усталостью, не в состоянии еще постигнуть, что это творится с его маленькой книжкой, лишь тупо кивнул головой, не найдясь что ответить.
– Необходимо, чтобы ее читали повсюду, – заявил Макгрей.
– Будем надеяться.
– На этот счет не беспокойтесь. Вы не первый писатель, кого я сделал известным в здешних краях, – француз Вольтер, к примеру, англичанин Свифт – в такой компании оказаться не зазорно.
А Беллу Макгрей сказал:
– Мне требуются пять тысяч экземпляров.
– Вы что, в уме?
– В здравом уме и твердой памяти. Плачу по шиллингу за штуку и торговаться с вами, Белл, не намерен.
– Я не могу. Откуда я на это возьму печатные станки, бумагу, работников?..
– Послушайте, вам дают в руки две сотни фунтов – чего вам опасаться?
И Белл, чувствуя, что все это выше его разумения, вздохнул и согласился.
Когда в мастерскую к Беллу зашел старик Бен Франклин и спросил еще полсотни экземпляров, поскольку первые пятьдесят успел уже разослать по разным адресам, шотландец принялся сбивчиво объяснять ему, что происходит. Лицо у Белла заметно осунулось, глаза покраснели от бессонных ночей, весь он был перепачкан типографской краской.
– Тут чуда нет, – сказал Франклин. – Раз книга идет нарасхват, значит, людям интересно читать ее либо она отвечает на те вопросы, которыми они задаются.
Белл показал Франклину два пиратских издания, одно из Новой Англии, другое – из Род-Айленда.
– Я бы не принимал это близко к сердцу, – сказал Франклин.
– А я и не принимаю. Я человек маленький, и станки у меня ни минуты не простаивают днем и ночью. Сколько напечатал – Бог его знает, я уж и счет потерял. За сто тысяч перевалило, сударь, верьте слову. Я волосы рву на себе, что не хватает бумаги, я слезы лью, что мало краски, я собственное семейство выселил, чтобы освободить место для подмастерьев. Мне по ночам кошмары снятся, и все – про «Здравый смысл».
– Такие кошмары будут сниться не вам одному, – улыбнулся Франклин.
Под стенами Бостона на «Здравый смысл» жадно накинулась беспорядочная, недовольная, готовая перегрызться между собою армия янки, столько уже времени осаждающая город. Долгие, тоскливые часы на зимнем биваке поневоле наводили на размышления: зачем воевать? Книжка Пейна по-своему говорила зачем, являла им, пускай в мечтах, образ нового мира. Сперва – единственная книжка, которую монотонным голосом читали вслух бригаде; потом – споры; потом еще несколько штук, чтоб спорщику было где найти подтверждение своим доводам, потом – сто штук, тысяча; потом – растрепанная, захватанная пальцами книжечка «Здравого смысла» в каждом заплечном мешке; годится и бритву вытереть, и на растопку; годится человеку для души и тела – годится, чтобы списывать из нее куски в виноватые письма домой:
«Дорогая моя и Незабвенная жена!
Добрый день, счастливая минутка, думаю о тебе денно и нощно, ты только не брани меня шибко, что бросил хозяйство на тебя, но надо делать дела, без этого нету способа жить Счастливо и Покойно. Один человек, он не американец, англичанин, описывает Различные и Веские причины в книге, она называется ЗДРАВЫЙ СМЫСЛ. Он говорит, и я ним согласен, О вы, кому дорог род человеческий! Кто смеет противостоять не только тирании, но тирану, – вперед! Нет в Старом Свете уголка, где люди не задыхались бы от гнета. Свобода изгнана из всех краев Земли. Я лично согласен с ним, и ты согласишься тоже, когда прочитаешь Книгу, которую я тебе посылаю. Смотри же, чтобы Джеми не отходил от Дженни день и ночь, когда ей настанет срок Телиться…»
Из ранца пленного солдата один экземпляр попал в руки полковника Бентли; тот прочел его и отнес генералу Хау. Хау, генерал армии его величества, прочитал его в свою очередь и вывел заключение:
– Лихо пишет, собака, клянусь честью.
И сказал полковнику:
– Необходимо во что бы то ни стало схватить этот Здравый Смысл. Необходимо его повесить, вы поняли?
VIII. Времена испытаний
– В известном отношении вы сущий олух, – сказал Франклин, – не храбрец, а именно олух.
– Это почему же, сударь?
– Вы хоть раз в жизни стреляли из мушкета?
– Нет.
– А заряжать приходилось когда-нибудь?
– Нет.
– Так разве из любого паренька с фермы, затерянной в глуши, не получится более стоящий вояка, чем вы?
– Вполне возможно, – согласился Пейн.
– В чем вы себя уговорили? Откуда взялась эта война, как вы думаете, – из ружейного дула или из головы человека?
– Что поделаешь, – сказал Пейн. – Я написал небольшую книжку, потому что хотел показать людям, во что они стреляют. Я не знал, чем это обернется. Так что ж мне теперь, по-вашему, сидеть дома, а за то, о чем я сказал, пускай идут умирать другие.
– Чтобы вы могли говорить об этом и дальше, – настаивал Франклин.
– Ну нет…
Франклин пожал плечами.
– Я счастлив сейчас, – сказал Пейн. – Я, знаете, никогда еще не был счастлив. Мушкет бы, наверное, не мешало раздобыть получше, только их вдруг нигде не стало, так что спасибо, хоть такой есть. Я знаю теперь, на что пригоден, – нет, я не олух и не мученик – просто человек, которому открылось, для какой он рожден работы.
– Когда вы думаете тронуться в путь? – спросил Франклин.
– Завтра.
– Ладно, желаю вам удачи, – сказал Франклин. – Спасибо, сударь. – И не старайтесь непременно погибнуть. Не испытывайте себя на храбрость. Помните, это всего лишь начало.
Он больше не был Том Пейн; внезапно, словно по неисповедимому мановению, он сделался Здравым Смыслом. Он написал небольшую книжку – то ли вестник надежды, то ли указатель пути; он был чужой в прибрежной колонии, бросившей вызов всему миру. Он был никто, и, однако, сделался каждым, ибо увидел бесхитростным взглядом крестьянина, в чем сокрыта надежда человечества.
И все же толком никто так и не знал, что делать. Фермеры стояли под Конкордом и Лексингтоном. Ополченцы пробирались лесами к отдаленным заставам и выбивали из них малочисленные гарнизоны англичан. Нью-Йорк и Филадельфия принадлежали радикалам, хотя от Бостона, с проклятьями, с кровопролитными боями, им пришлось отступить. Будто неистовое пламя внезапно прокатилось волною по Америке – вспыхнуло ярко вначале, затем пошло на убыль и постепенно от мятежного пожара остался чахлый огонек, который, того и жди, угаснет.
Теперь он был Здравый Смысл.
Как-то, прохаживаясь наедине с собою по Филадельфии прохладным вечером, праздно сворачивая с одной улицы на другую, не желая в эти минуты ничего – ни задушевного тепла людной кофейни, ни горячительного подкрепленья спиртным, ни мужчины рядом, ни женщины – только увидеть себя в натуральную величину, Том Пейн пытался мысленно оценить, что им сделано.
Маленькому человеку одним рывком не дотянуться до звезд. Христос был плотником; он, Пейн, – всего лишь корсетником, акцизным, сапожником, ткачом. Пейн, Пейн, помни о смиреньи, останавливал он себя, и из далекого детства вновь возвращались слова:
– Ты – ничто, ты грязь, прах, ничтожество, тебя ударили по одной щеке, и ты подставил другую. Ты унижен и попран, такова твоя доля, ты вымаран в нечистотах… – Он поймал себя на том, то смеется. – Господи… – Неужели он молился? – О, Господи, как ты возвысил меня.
Любовь в душе его была безмерна, силы – неистощимы. Руки сжимались в кулаки, то разжимались. Все люди – братья.
– Братья, братья мои, – шептали его губы.
Он сказал:
– Да нет, я не схожу с ума…
Бенджамин Раш толковал ему:
– Революция, Пейн, это ремесло, и нам приходится его осваивать, не имея за плечами истории. Мы – первые, потому-то и совершаем промахи на каждом шагу. Нам не существует прецедента, есть только теория, и эта теория гласит, что сила находится в руках вооруженных масс. Я не говорю сейчас об идеалах, о добре и зле, правде и неправде – ни даже об основах морали, ибо в конечном счете все это расхожие лозунги, а единственный настоящий инструмент – это сила.
Пейн кивнул головой. Долгим, трудным, кружным путем он и сам пришел к той же точке зрения.
– Сила всегда была за народом, – сказал он.
– Конечно, огнестрельное оружие тут ничего не меняет. Но просто в мире еще не выработана техника революции. Была разработана техника тирании, обеспеченная тоже силой, но то была неизменно сила немногих. Сила многих суть революция; но человечество, как ни странно, прошло сквозь тысячи лет рабства, так и не сознавая этого. Маленькие люди молили слезно, это – да, но было ли хоть раз такое, чтобы они поднялись с оружием в руках и объявили: «Это – мое!»
– Условий подходящих не было.
– Пожалуй. Согласен, в данном случае мы имеем нацию, состоящую из вооруженных людей, которые умеют пользоваться оружием – имеем, в противоположность автократии, протестантскую традицию дискутировать, имеем также маломальское представленье о человеческом достоинстве и, что самое главное, имеем землю – столько земли, что хватит на каждого. Таковы благоприятные условия, но теперь нам необходимо овладеть техникой. Миром Бог весть сколько тысячелетий правил человек в железной рукавице – так, думаете, мало нам понадобится времени, чтобы отнять у него власть, а уж тем более удержать ее?
– Об этом не хочется думать.
– А надо. Мы учимся кровавому, страшному делу – технике революции, но мы должны им овладеть как следует. Вы написали небольшую книжку, благодаря ей люди будут знать, за что дерутся. Вы требовали независимости – и она у нас будет, помяните мое слово. Полгода назад вас мешали с грязью, так как знали, о чем вы пишете, а две недели тому назад одного умника из Нью-Йорка едва не вываляли в дегте и перьях за то, что он задумал опубликовать ответ на «Здравый смысл». Тут уже речь не об основах морали, речь о силе – того же рода силе, как та, которую применяли тираны, но только в тысячу раз более грозной. Теперь нам предстоит научиться использовать эту силу, управлять ею. Нам требуются лидеры, программа, направление, но прежде всего нам нужны революционеры.
Пейн снова кивнул.
– Что вы предлагаете делать?
– Подамся к Вашингтону, – сказал Пейн.
– И правильно. Держите ухо востро и не падайте духом. Мы хоть свободный народ, но от рабов ушли вперед всего на несколько поколений. Мы еще будем хныкать, стонать и жаловаться, нам не раз еще захочется отступиться. Мы с трудом подчиняемся строгому порядку, Пейн, и я думаю, что из таких, как мы, получатся хорошие солдаты. Пройдет немного времени, и мы, возможно, позабудем, за что сражаемся, и отшвырнем прочь свои мушкеты. Помните об этом – помните об этом постоянно.
Слава стесняла его, точно платье с чужого плеча. Сделалась вдруг противна Филадельфия, самодовольный, сытый город, в котором вечно болтают без конца, с жаром осуждают других, а сами почти что ничего не делают. На улицах и в кофейнях, где книжка Пейна быстро становилась второй Библией, открыто и свободно говорили о независимости, но в Ассамблее делегаты с Востока все еще выступали против нее. Делегаты из пограничных областей расхаживали по улицам мрачнее тучи, но ничего не могли поделать.
В честь Пейна устроили банкет; у него не было денег на новый камзол, на кружевные манжеты, а просить или брать взаймы не хотелось. Он явился как был – в потрепанном сюртучке и даже без парика, сидел за столом угрюмый, думая, сказал ведь, кажется Франклину, что ухожу, и Рашу сказал – что ж я не трогаюсь с места? Это было, впрочем, не столь уж важно: обе армии бездействовали. Конечно, упустишь время, так и вообще все развеется как дым. В центре стола, вместо традиционной вазы с цветами, красовался чудовищных размеров картонный макет «Здравого смысла».
– О, каким гордым величием осенил наше дело сей чужеземец! – вещал меж тем Тадиес Грин, записной провозгласитель тостов. – Да останутся жить в веках слова его, коим имя – огонь! – Сам Грин явился на банкет в форме ополченца, голубой с желтым. – Разве те, кому дорога свобода, не готовы голову сложить за нее с великой радостью? – заливался он.
Пейн хмелел. После тридцать второго тоста он, пуская слюни изо рта, поник головой в тарелку. Перепились почти все кругом; Кто храпел, кто набивался к соседу с сальным анекдотом, другие приставали к девушкам, прислуживающим за столом; щегольские новенькие мундиры, шелк и кружево испачкались, потеряли свежесть; кто-нибудь рявкал внезапно:
– Проклятье королю Георгу!
– Свобода на вечные времена!..
– Вот так-то, – бормотал Пейн. – Вот оно, величие тех, кому дорога свобода.
Его позвал к себе Джефферсон. Пейн сидел, как дурак, в углу комнаты, положив руки на колени, а Джефферсон тем времени распространялся о том, какое впечатление произвела книжка на Вашингтона.
– Вы совершили великое дело для своей страны… – говорил Джефферсон.
Пейну подумалось невольно, до чего пусто и неумно звучат эти слова. Что значит – его страна? Что сам он может значить для этих утонченных, разодетых в кружево аристократов, рассуждающих о демократии? Почему он всякий раз так глупо себя чувствует с ними?
– Естественно, вы сказали то, что мы давно все думаем, – продолжал Джефферсон. – И говорим тоже. Но надо так уметь сказать, чтобы люди поняли и прониклись этим, даже такие люди как Вашингтон, – а он, сами понимаете, не тупица. В вашей книжке это сказано – притом каждому. Отныне мы обречены на независимость.
– Я выжидал, – сказал Пейн. – Все как-то не было полной уверенности.
– Ну, а теперь, когда она есть, – а она есть, я полагаю, – что вы намерены делать?
– Пойду в армию.
– Разумно ли это?
Пейн пожал плечами; то, что другие брались судить за него, взвешивать все за и против в высокомерной уверенности, что нельзя принести пользу движению, взяв в руки оружие, а можно – лишь сидя здесь, в Филадельфии, да сотрясая воздух словами, подрывало в нем и решимость, и мужество. Он начинал понемногу понимать, что эти важные, влиятельные в колониях люди – и даже Джефферсон, для кого разум был символом веры, религией, – видят в нем как бы дрессированного зверя, крестьянина, служащего живым олицетвореньем бессчетной армии крестьян, коим назначено составить армию восстанья, даровитого подстрекателя черни, которого следует использовать в своих интересах.
Когда кто-нибудь на страницах газет выступал с нападками на революционное движение, на идею независимой Америки и Пейн в ответ коряво и яростно их отстаивал, раздавался хор вежливого одобренья.
– Мы образовали комитет, – говорил Джефферсон. – Франклин, Адамс, Шерман, Ливингстон… Я составляю проект декларации, четко и недвусмысленно – в пользу независимости. Знайте, что я опираюсь на «Здравый смысл» и горжусь этим.
Гордиться-то гордишься, но в комитет меня не включили, подумал Пейн, не без отрадного, впрочем, ощущенья, что он к этому не причастен, что волен распорядиться собою, как ему вздумается.
И он спросил:
– Когда вы предполагаете провести по нему голосование?
– Возможно, в июле.
– И тогда, стало быть, – Соединенные Штаты Америки?
На сей раз Джефферсон улыбнулся, повел плечами.
– Мы вам многим обязаны. – Он наклонил голову.
– Ничем.
Уверенно и небрежно, как если бы будущее уже принадлежало ему, Джефферсон произнес:
– Помните, Пейн, если из этого возникнет нечто конкретное, осязаемое – республиканское государство, – у вас не будет причин упрекнуть его в неблагодарности.
И вот – свершилось, создан был новый с иголочки, сверкающий мир, и мало кто в людной, взбудораженной Филадельфии сомневался, что народ поднимется в поддержку этой высокопарной, напыщенной, полной общих положений декларации независимости. В июле 1776-го для нас воссияла звезда, говорили друг другу. Проходили парадным маршем, горланя несусветную по бессмысленности песенку, прочно привязавшуюся к революционной армии:
– «В Лондон ехал янки Дудль» – а что, может, им еще всем суждено вступить в город Лондон! Захватить Канаду – почему бы и нет? Почему бы, между прочим, и не Англию? А может быть, и весь мир, неся ему свое новое Христианство!
Правда, когда Джефферсон представил первоначальный проект декларации на рассмотрение Континентального конгресса, то Бенджамин Гаррисон, вскочив с места, взревел:
– В этом документе есть одно лишь слово, с которым я могу согласиться, и это слово – конгресс!
Хотя, с другой стороны, разве Цезарь Родни не проскакал за двенадцать часов целых восемьдесят миль, насмерть загнав лошадей, с одной только целью – поспеть на Конгресс к четвертому июля и поставить под документом свою подпись?
Пейн был польщен – польщен и вместе с тем больно задет, – когда, за несколько дней до представления документа, к нему пришел Джефферсон и с неожиданной нежностью в голосе сказал:
– Позвольте, я вам ее прочту.
– Читайте, если есть охота, – сказал Пейн.
– Самый конец, заключительную часть – она принадлежит вам. Бог мой, Томас, мы и отдаленно не представляем, скольким вам обязаны. История похожа на плохую счетную книгу, в которой перепутаны все записи.
Читал бы уж, что ли, подумал Пейн.
– «Таким образом, мы, – начал Джефферсон, – представители Соединенных Штатов Америки…» – Он глянул на неряшливого мужчину с покатыми плечами, у которого взял это название. – Ну как, звучит?
– Читайте!
– «Собравшись ныне на всеобщий Конгресс и призывая Верховного Судию мира сего в поручители правоты наших побуждений, от имени и по уполномочию честных жителей настоящих колоний, торжественно провозглашаем и заявляем, что сии Соединенные колонии являются – как, по праву и справедливости, тому и быть надлежит – свободными и независимыми Штатами; что они слагают с себя какую бы то ни было зависимость от Британской короны и полагают, как тому и быть надлежит, все и всяческие политические связи между ними и государствами Британской империи полностью расторгнутыми; что, будучи свободными и независимыми Штатами, они имеют полное право объявлять войну, заключать мир, вступать в союзы, устанавливать торговые связи как и вершить все прочие акты и деянья, кои по праву подлежат полномочию независимых государств. И поддерживать сию декларацию мы, твердо уповая на защиту Божественного Провиденья как один торжественно клянемся своею жизнью, состоянием, священной честью своей…»
– Что ж, дело сделано, – сказал Пейн.
– Да…
Пейн думал, что теперь его больше ничего здесь не держит, можно уходить.
Робердо, генерал пенсильванской милиции, был осанист, багров лицом, точно свекла, с могучими ляжками; голубая с желтым генеральская униформа блистала великолепием. Преуспевающий купец, он твердо верил, что на военном поприще преуспеет и подавно, и раз уж он решился выступить со своим отрядом на Эмбой, что к юго-западу от Статен-Айленда, значит, неприятностям генерала Вашингтона пришел конец. Пейну он предложил должность своего личного секретаря. У ассоциаторов, как величали себя ополченцы, был уже за спиною не один месяц учений, и Робердо дал понять Пейну, что вступить в такую бригаду – немалая честь.
– Я согласен, – сказал Пейн. – Офицерского званья мне не нужно. Смогу вам пригодиться как секретарь – и ладно.
– Звание – не проблема, это можно устроить. Я бы лично предпочел вас видеть в чине майора. Как-то солиднее, чем капитан или лейтенант. Да, а кстати, форма у вас имеется?
Пейн признался, что нет.
– Существенно, друг мой, весьма существенно. Лишь соблюденьем формы возможно внести в армейские ряды дух воинских традиций, подобных тем, что озаряют сияньем славы имена великого Мальборо и Фредерика Прусского.
– Я обойдусь без униформы, – сказал Пейн, вспоминая, как те, кто видел армию Вашингтона, рассказывали, что там на целую бригаду не найдется солдата в форме.
– Если это вопрос денег…
– Это не вопрос денег, – сказал Пейн.
Белл снабдил его пятьюдесятью экземплярами «Здравого смысла»; они, вместе с заржавленным старым мушкетом, порохом, дробью, флягой воды и мешочком кукурузной муки составляли багаж Пейна. Он тащился пешком наравне со всеми – отчасти потому, что так хотел, отчасти из-за нехватки денег на лошадь. Робердо, который принял смиренное положение Пейна как личное оскорбленье, часами не разговаривал с ним; Пейн этого почти не замечал. Какая разница – главное, что он снова, после долгого перерыва, шагал плечом к плечу с такими же, как он сам, с лавочниками, приказчиками и мастеровыми, ткачами, плотниками, ремесленниками. Пока что эта общность скреплялась только чувством – они еще не повстречали врага, не видели воочию войны, и ничего не знали о ней, не считая слухов о событиях в Новой Англии. Да и притом, разве потери американцев в Массачусетсе не были смехотворно ничтожны?
Вечером, на первом привале, Пейн сидел у костра, помешивая свою кукурузную размазню, остро, со слезами радости на глазах, ощущая свою причастность к происходящему, не в силах говорить от волненья. Голоса ополченцев звучали громко, чуть застенчиво, весело:
– Огоньку, товарищ!
– Угощайся кашкой – это тебе за грудинку.
– К черту счеты, приятель, у меня хватит на двоих.
– За что будем пить, гражданин?
В одном из фургонов везли окованные железом бочонки с ромом. Одну из них Робердо, похлопывая себя по могучим ляжкам, велел открыть. Пили за Конгресс, за Вашингтона, Ли, за Джефферсона, который про все так красиво написал, за старого Бена Франклина. Молодой, чистый тенор запел:
Пейн, отродясь не способный повторить самый простенький мотив, теперь подтягивал наравне со всеми. Артиллеристы, оседлав обе пушки, раскачивались взад-вперед, отбивая такт шомполами. От костров плыл к небу полог искр, с запада веял свежий, душистый ветер. Все это было воплощенье того, что рисовалось Пейну мечтах и думах всю жизнь: простые люди земли шагают вместе, плечом к плечу, с оружием в руках, с любовью в сердце.
Осуществилось, сбылось, будто по волшебству, и он говорил себе, кто может измерить мощь, что зародилась здесь? Сообща идут вперед люди доброй воли и увидят воочию, сколь велика их сила. С таким могуществом чтó может нас остановить или хотя бы замедлить наше движенье? Что только не откроется перед нами, какие новые миры, какие деянья, надежды!
Однако назавтра возвышенное настроение сменилось более обыденным. Товарищ – он, конечно, товарищ, но и волдырь на пятке тоже не пустяк. Независимость как была делом славы, так и остается, да и мушкет-то от этого нести не легче. Мушкеты же несли большей частью новехонькие, кремневые, работы Ансона Шмидт оружейного мастера с Франт-стрит, который непримиримо расходился во взглядах с оружейниками из глубинки. На пенсильванских окраинах ружье ладили легонькое, тонкое, длинноствольное. Свинцовую пулю размером с крупную горошину оно посылало с поразительной меткостью и по дальнобойности превосходило любое известное в те дни оружие по крайней мере на сто ярдов. Но Шмидт рассуждал – и справедливо – кому, кроме отличного стрелка, будет прок от подобного ружья? Он разработал собственное и окрестил его «патриотка»: с широким каналом ствола, окованное железом и неподъемное, точно маленькая пушка. Оно стреляло чем угодно – дробью, гвоздями, битым стеклом, кусками проволоки камнями и производило на расстоянии в тридцать ярдов грозное разрушительное действие. Одна беда: по весу оно было рассчитано на силача.
Ополченцы силачами не были. Первые часы они еще тащили на себе мушкеты, а там кому-то пришло в голову погрузить свое оружие на фургон с провиантом. Скоро весь продовольственный обоз трещал под тяжестью сотен «патриоток», и Робердо, буквально синий от негодованья, орал, что это вообще за армия, если шагает без оружия?
– Верхом оно, конечно, способней, толстопузый, – промолвил генералу кто-то из солдат.
– Ах ты, поганец, – ну, жди за это сто ударов плетьми!
– Это кто же их, интересно, отвесит?
Робердо отступился, но обещал, что напишет об этом донесение в Континентальный конгресс. Люди устали; их потные, запыленные лица не предвещали добра, так что лезть на рожон, да еще в самом начале кампании определенно не имело смысла. Робердо дал порученье Пейну написать в Военный комитет следующее: «Ввиду того, что рядовой Александр Хартсон позволили себе вести изменнические разговоры…»
– Я бы не стал употреблять подобные выраженья, – перебил его Пейн.
– Что такое?
– Да не было в его разговорах никакой измены. Наказали бы его лучше плетьми, и вся недолга.
– Я, кажется, сам знаю, как мне наводить порядок в моей бригаде, – сказал Робердо. – Пишите то, что вам говорят, вы для этого здесь находитесь. Не хватало еще, чтобы каждый писарь поучал меня, как следует вести себя в армии.
– Слушаю. – Пейн кивнул.
Один из солдат, долговязый и угловатый, пристрастился шагать рядом с Пейном. Звали солдата Джейкоб Моррисон, выходец из дикой и прекрасной долины Вайоминг. Жену его и ребенка унесла оспа, и он, затосковав от жизни бобылем в глухом лесу, подался в Филадельфию, нанялся работником на мельницу и там вступил в ряды ассоциаторов. Вооруженный длинноствольным ружьем, одетый от рубахи до сапог в оленью кожу, он – пожалуй, единственный из разношерстного отряда ополченцев – казался приспособлен для дела, на которое они пустились. Пейн приглянулся ему хотя бы тем, что продолжал сам нести свой мушкет. Однажды он обратился к Пейну своим медлительным, тягучим говором, отличающим пограничных жителей: