Текст книги "Гражданин Том Пейн"
Автор книги: Говард Фаст
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 20 страниц)
– Речь идет не о Франции, не о Европе, но обо всем мире, – так он начал.
Марси:
– А миром владеет Англия.
– Вот как? Я о мире лучшего мнения. Я полагаю, он не может принадлежать нации конторских служащих и торгашей.
Д'Арсон:
– Они отличные моряки.
Бонапарт:
– Не надобно быть Колумбом, чтобы переплыть Английский канал.
Габро:
– Тогда, сударь, встает вопрос о транспортных средствах и военном потенциале. Не сомневаюсь, что, имея за собой Европей ский континент, мы будем обладать перевесом в десять против одного. Ежели вопрос сводится к тому, чтобы высадиться с армией на британский берег, это следует рассматривать не как препятствие, но скорее как задачу.
Бонапарт:
– И если рассматривать как задачу?
Габро:
– То она разрешима, естественно.
Д'Арсон:
– Простите, сударь, но я на это смотрю иначе. В лучшем случае мы теряем все передовые бригады – во избежанье этого необходимо предусмотреть маневр, отвлекающий внимание народа. Людские резервы у Франции не безграничны, не говоря уже о том, что нет более трудной операции, чем высадка на укрепленном побережье. Бонапарт:
Средь нас находится прославленный республиканец, гражданин Пейн. Я уже разъяснил ему, надеюсь, что наши действия в целом должно рассматривать как продолжение революции. Гражданин Пейн добился в свое время поразительных успехов, способствуя революционному движенью в Англии. Есть все основания предполагать, что, если бы партия либералов не отдала его в руки тори, успех этот был бы окончательным. Что вы сказали бы, гражданин Пейн, об идее народного восстания в Англии?
Пейн:
– Бесспорно, у британского народа есть достаточно оснований для недовольства своими правителями.
Бонапарт:
– Тогда, значит, народ поддержит французскую армию? Не станет оказывать ей сопротивленье?
Пейн (очень спокойно):
– Я думаю, сударь, еще как станет. Такое окажет сопротивленье, что от вашей армии камня на камне не останется. Я думаю, если вы вторгнетесь в Англию, то ни один ваш солдат не вернется живым домой.
Бонапарт:
– Вы, кажется, шутить намерены со мною, гражданин?
Пейн (неуверенно):
– Не знаю… я столько лет не был в Англии. Не думал я, когда шел сюда, что речь пойдет о вооруженном нападеньи.
Д'Арсон:
– Гражданин Пейн, по-видимому, полагал, что мы собрались напасть на Англию безоружными?
Пейн (очень неуверенно):
– Я вообще об этом не знал… я думал, вы собираетесь заново подтвердить принципы революции. Английский народ недоволен и имеет на то причины, но в случае вооруженного нападения это не будет играть никакой роли.
Бонапарт:
– И почему же не будет играть никакой роли?
Пейн:
– А потому, мой генерал, что в Англии, следует себе заметить, есть две разные вещи – народ и империя. Можно разрушить империю, но народ победить нельзя. Насилие лишь будет способствовать объединению, и, если вы в самом деле высадитесь с армией на английском берегу, люди забудут, что ломают горб за шесть пенсов в день, и будут помнить только, что они – англичане. Ну, а с империей обстоит иначе.
Бонапарт (очень холодным, ровным голосом):
– И как же именно иначе, гражданин, обстоит с империей?
Пейн (сперва колеблясь, но все тверже, по мере того как говорит):
– Империя как раз уязвима. Объявите мир, установите всеобщее избирательное право, подтвердите вновь принципы Республики и провозгласите их по всей Европе, выступите в защиту прав человека, верните опять Французской Республике ее былую славу, вступите в союз с американской республикой. Что есть империя – торговля? Тогда провозгласите свободу судоходства и добейтесь ее, Америка вас поддержит, отмените пошлины, откройте порты – и вы увидите, долго ли сможет Британская империя с вами соперничать. Или империя есть подчиненье? Тогда облагодетельствуйте и возвеличьте Францию – назначьте пенсии старикам, сократите рабочие часы, повысьте жалованье беднякам, отстаивайте повсюду и во всем идеи революции. И английский народ сам поднимется и примкнет к вам. Англию победить нельзя, но ее можно завоевать.
После этого наступила тишина – тишина столь глубокая, зловещая, что Пейну сделалось дурно и жутко. Жгло в боку; горели старые язвы. Он ощупью пробрался назад на свое место и сел. Вот он, конец; рухнула последняя хрупкая надежда. Вот он, исход того, на что он положил всю свою жизнь: нашествие на зеленые берега Англии, погибель и горе для маленького человека, для тех мужчин и женщин, которых он обещал когда-то вывести из мрачной бездны на яркое солнце.
И, усмехаясь глумливо, встал Габро:
– Гражданин Пейн, надо полагать, говорит как англичанин?
Одна, последняя, искра еще не погасла в нем; Пейн с трудом поднялся на ноги.
– Об этом спросите у мертвых, а не живых, – прошептал он. – Спросите у народа трех государств, был ли случай, чтобы Пейн говорил когда-нибудь иначе как от имени человечества.
И Бонапарт произнес:
– Довольно, господин Пейн.
XV. «…И никто не знает места погребения его…» [6]6
Второзаконие 34,6
[Закрыть]
Плаванье было долгим, но не тяжелым; долгим же оно было даже и по тому времени: уже пятьдесят четыре дня в пути, а суши все не видать на горизонте. Бывалые путешественники говорили, впрочем – да что вы, это детские игрушки, а не плаванье, вот когда дней сто покачаешься, то запоешь иначе, а нынче, в 1802 году, суда строят лучше, и, покуда не протухла питьевая вода, все терпимо, ну а суша, Бог даст, покажется завтра на рассвете.
К рассвету половина пассажиров сгрудилась на палубе; каждому не терпелось первым увидеть желанную зеленую страну, имя которой – Америка; то же повторилось назавтра, и с каждым днем все больше пассажиров толпилось на ныряющем в волны носу корабля, покуда кто– то, наконец, не разглядел впереди полоску суши. Среди других пассажиров был и старик Пейн; молча стоял, схватясь за поручень, вглядывался вдаль, слегка дрожа, кивнув в ответ, когда капитан на сочном носовом новоанглийском говоре заметил, обратясь к нему:
– Приятно вновь увидеть старушку – верно я говорю, господин Пейн?
– Да…
– Переменилась малость, но все же узнать – узнаете.
– Много воды утекло.
– Что ж, так ведь оно и бывает. Ну, одолеет человека зуд постранствовать, а все равно когда-то обязательно потянет его домой.
Наверху, у них над головою, ставили паруса; мимо хлестнул выпущенный из рук конец каната, и капитан взревел, запрокинув голову:
– Эй, черти косорукие, поаккуратней! – И – Пейну: – Теперь уж до Балтимора недолго, от силы двое суток. А вы – в Вашингтон оттуда?
– Да, собирался, – снова кивнул Пейн. С оттенком нерешительности в голосе прибавил: – Съезжу повидаюсь со старым другом, господином Джефферсоном. Сто лет с ним не виделись…
– Ну вот, – рассмеялся капитан, возвысив голос, чтобы люди, стоящие поблизости, слышали, как он запросто болтает с приятелем президента Соединенных Штатов. По совести говоря, он не испытывал к этому старому паршивцу особого расположенья, хотя вблизи Пейн оказался не так уж гадок, как его расписывали. Говорили, что он будто бы заклятый враг христианства. Капитан был человек набожный и одобрять такое не мог, а все же ввернуть словечко к месту никогда не вредно: – Вот вам, пожалуйста! – рассмеялся он. – Я возвращаюсь домой к супруге, а вы – прямехонько на обед к президенту.
Да, давно ему пора вернуться домой, думал Пейн. Человеку хочется умереть в миролюбивой обстановке, в краю, где рядом будут друзья. Мир чересчур огромен – когда ты стар и устал, тебе в этом мире нужен всего-то навсего маленький уголок. Пусть его ненавидят, высмеивают, оскорбляют во всех концах земли – но Америка не забудет. Не так уж сильно отдалились времена испытаний, чтобы сейчас нашлись серьезные причины для забывчивости; Вашингтон умер, но другие были еще, в большинстве своем, живы. А значит, жив в их памяти старый Здравый Смысл.
На корабле никто особенно не искал его общества – ну что ж, оно и к лучшему, рвать так рвать; его миссия окончена. Наполеон стал властелином Европы, и Пейну нужно было одно: попасть домой – и забыть.
Он вошел к президенту в дом; черный привратник доложил, господин Пейн к президенту – а дальше все слишком напоминало сон. Он ощутил себя в присутствии Джефферсона древним стариком, хотя на самом деле их разделяли какие-нибудь шесть лет, – ощутил себя рухлядью, ни на что не пригодной развалиной рядом с этим высоким, подтянутым, красавцем, который был к тому же президентом Соединенных Штатов. Джефферсон в зените славы и могущества: когда он победил на выборах, это назвали вторым этапом революции, зарею эры простых людей. И – Пейн, конченый, ни на что больше не годный.
И, однако же, Джефферсон с готовностью шагнул ему навстречу, протянул руку, широко улыбаясь:
– Том, Том, кого я вижу, какая отрада для старческих глаз! Ну что – отвоевался, вояка, воротился домой! Так, значит, Том, повернулось колесо, значит, Фортуна улыбнулась, коль снова сходятся старые друзья.
Пейн не мог выговорить ни слова, только улыбался; потом он заплакал, и у Джефферсона хватило чуткости дать ему побыть одному. Старик сидел в приемной нового президентского дома, бессильно лил слезы, брал понюшку табаку трясущейся рукой – и вновь начинал плакать.
Когда Джефферсон пришел назад, Пейн уже справился с собой; бродил по обеим комнатам приемной, поглядывал на старинную мебель, отступал от стены, чтобы получше рассмотреть написанные маслом портреты мужчин, которых знал когда-то, с которыми вместе воевал.
– Все новое, – объяснял Джефферсон. – И город – тоже весь новый. Тешу себя мыслью, что вдруг когда-нибудь он будет одной из великих столиц мира.
– И будет, – сказал Пейн убежденно.
– Вы, разумеется, останетесь к обеду?
– Президент – человек занятой…
– Вздор, вздор – вы непременно останетесь пообедать, Том. Нам нужно о многом потолковать.
Пейну очень хотелось остаться. Плывя в Америку, он только и думал, как-то встретит его Джефферсон. Даже теперь оба Тома в сознании людей объединялись как два наиболее выдающихся в мире демократа, и было бы поистине странно, если б в администрации Джефферсона для Пейна не нашлось какое-нибудь местечко, пусть самое незначительное – как, скажем, должность секретаря дипломатической миссии в Британии или Франции либо портфель захудалого министра в кабинете. Последнее – предпочтительно, это позволило бы ему провести остаток дней своих в Америке – да, впрочем, как теперь Джефферсону уклониться от такой обязанности? Разве не дал он с первых минут понять, что помнит былые времена? Самая скромная работа, скромное положение, крупица почета – и он может умереть спокойно.
Хорошо было вернуться домой.
За обедом Джефферсон долго блуждал вокруг да около и не спешил перейти к делу. Беседуя о прошлом, извлекал из памяти одно событие за другим, и для Пейна скоро сделалось очевидным, что в этом присутствует некая скованность – Джефферсон был не из тех, кому легко играть в прятки со своею совестью; жизнь для него слагалась из слов и идеалов, не из поступков. Он говорил Пейну:
– Нельзя сказать, что мы в чем-то с вами расходились. Цели у нас были всегда одни и те же.
И Пейн, с готовностью:
– Это в самые тяжкие времена служило утешеньем. Если казалось, что уж хуже некуда, то и тогда я мог сказать себе, а все-таки есть на свете человек, который понимает и верит.
Когда подали кофе и коньяк, он перевел разговор на перипетии, которые Пейну довелось испытать в Европе. Но старику не очень хотелось воскрешать воспоминанья о великой надежде, которой суждено было погибнуть. Невероятно банальным казалось со стороны президента расспрашивать с таким любопытством о доблестных мужах, которые уходили из Люксембурга навстречу смерти: Клоотце, Дантоне, Кондорсе. Об убийстве Марата Шарлоттой Корде Пейн вообще ничего не стал рассказывать.
– Дело прошлое. – Он повел плечами. – Теперь пришел Наполеон. От Республики ровно ничего не осталось.
– И французы будут поддерживать его? В это трудно поверить.
– Будут поддерживать. Хороший они народ, но что еще им остается? Сейчас весь мир ополчился против них.
– Вы, сколько я понимаю, намерены посвятить себя отныне литературным трудам, – сказал Джефферсон, и не смог не прибавить: – Администрация рада будет оказывать вам вспомоществованье.
– Ну, революций в моем возрасте не совершают, – улыбнулся Пейн.
– Да… да, естественно. Долгая жизнь, полная свершений, – славно проведенное сраженье, если можно так выразиться. Столь многим из того, что мы имеем, мы обязаны вам – столь многое из того, что сделано, сделал Пейн… Ну, а теперь – покойная старость.
– Старость?
– Только в известном смысле. Все мы уже не молоды, Томас, не то что раньше.
Пейн протестующе поднял предательски трясущуюся руку.
– Машина изнашивается, но голова у меня свежая. Разве Франклину пеняли когда-нибудь, что он стар? Семьею я не обременен…
– А ферма? – подал ему мысль Джефферсон, намекая на имение в Нью-Рошелле, отданное Пейну во владение Конгрессом после войны.
– Какой из меня фермер. Мужчине надо работать – не дай-то Бог дождаться, когда тебя засунут на полку, словно залежавшийся товар.
Яснее этого попросить Джефферсона он уж не мог. Нет, он примерно представлял себе ход рассуждений президента, но старость, охваченная беспокойством о считанных годах, которые ей еще отпущены, раздражительна и нетерпелива. Джефферсон, хмуро разглядывая тыльную сторону своих ладоней, говорил о том, что президент не волен распоряжаться единолично – что новой, демократической администрации приходится с первых шагов преодолевать жестокое сопротивленье, что расстановка сил во внутренней политике очень непроста. Меньше всего ему хотелось бы, чтобы между ним и Пейном пролегла хотя бы тень отчужденья, они слишком старые и добрые друзья, чтоб допустить меж собою размолвку.
– Понятно, – кивнул Пейн.
Джефферсон заметил с неудовольствием:
– Вы увидите, что у вас здесь есть враги, Томас. То письмо, адресованное Вашингтону…
– Я не желаю говорить об этом человеке, – прорычал Пейн.
– Нет, я его не собираюсь оправдывать. Но и вы поймите его положение – на руках новорожденное государство, единства никакого, Англия не унимается, норовит клюнуть побольней, и все мы знаем, что новая война нас погубит. А вы были тогда во Франции…
– Ждал, что с минуты на минуту пошлют на гильотину!
– Я знаю, Томас. Но Вашингтон был странный человек, не наделенный блестящим умом или особой проницательностью – его ранили в самое сердце, и он постарался оградить его гранитной броней. Вы скажете, а слава, а громкие почести – но что проку от них для человека, который никогда в жизни не имел того, что хотел по-настоящему? Он просто знал свой долг и старался исполнять его…
– Даже когда это означало обречь меня на верную смерть.
– Да, даже и тогда, – согласился Джефферсон.
Они помолчали; потом президент затронул вопрос о «Веке разума». Подчеркнул, что вся администрация подверглась нападкам как кучка безбожников. Пейн уже устал его слушать; он видел, как обстоят дела, – хотелось поскорее закруглиться и уйти.
И если б вы вошли в правительство, – завершил Джефферсон, – это была бы как раз та долгожданная зацепка, за которую тотчас ухватятся наши враги.
Пейн усмехнулся и кивнул головой.
– Разве что годика через два, – сказал Джефферсон.
В гостинице:
– Пейн? У нас благочестивое заведенье. Здесь ноги Пейновой не будет.
На улице:
– Гляди, вон он ковыляет, скотина старая.
В трактире:
– Выпьем братцы, – и Черт с нами тоже. Антихрист пожаловал!
И – дети, швыряя в него камнями и комьями грязи:
– Старый черт, старый черт! Будь ты проклят, старый черт!
Встречная женщина:
– Совесть потерял, старый пакостник, – и носит же земля, прости Господи!
Из толпы:
– Веревку бы сейчас покрепче да дерево потолще – и дело с концом!
Пейн вернулся домой.
Он поехал в Бордентаун проведать старого приятеля. Керкбрайд прислал письмо, что был бы рад – страшно рад – повидаться с Пейном, и когда Пейн высказал опасение, что может повредить Кернбрайду в глазах людей своим приездом, тот отмел прочь подобное соображенье и настойчиво повторил просьбу приехать. У Пейна до сих пор оставался в Бордентауне домик с усадьбой, а на него в последнее время напал необоримый, прежде ему не свойственный страх перед нищетой. Он решил наведаться в свое именье и посмотреть, не стоит ли продать его.
Хорошо было очутиться снова в Бордентауне. Слух о том, что к Керкбрайду едет в гости Пейн, облетел окрестных джерсийских поселян, но если у кого-нибудь из них и зародилась мысль об оскорбительных выходках, ей суждено было увянуть на корню, когда на встречу со старым товарищем собралось десятка полтора ветеранов. Не лидеры собрались, не политики, – загорелые земледельцы, светлоглазые, с неторопливым говором мужчины от сорока до шестидесяти лет, которые не вознеслись на высоты, куда с собою не берут воспоминанья. Верующие – да, но не изуверы, для которых чья-то вера в Бога и людей есть дьявольское наущенье.
Расселись полукругом у пылающего очага и завели беседу на своем протяжном наречии, воздавая должное другу, подарили Пейну последний в жизни незабываемый вечер. С трудом подбирали слова; речь давалась им нелегко, их фермы отстояли далеко друг от друга, и такие встречи, как эта, были редким событием; немало понадобилось приготовленного по старинке флипа, чтобы развязать им языки. И тогда – подобно бережливым каменщикам, которые не станут расходовать понапрасну цемент, зная, что негде больше взять раствора – принялись по кирпичику восстанавливать события прошлого, выстраивать их по порядку, передавая мастерок повествованья из рук в руки, без зависти, но с расчетом, как стоящую вещь. Вспоминали, как появился на свет первый листок «Кризиса», задерживаясь на таких подробностях, как форма барабана, которым Пейн пользовался вместо письменного стола.
– Пузатый был барабан…
– Ребристый вроде.
– Нарядный, помнится, с медными бляхами. Джонни Хоппера барабан.
Разговор перекинулся на маленького Джонни Хоппера, шестнадцатилетнего барабанщика, убитого на Брандиуайне.
– Сгинул парнишка, жалко, эх…
Потом он сам стал называть поочередно имена старых друзей, и было потрясением узнать, скольких уже нет в живых. Неужели целая эпоха, целый период истории канул в небытие? Перекличка с того света: Грин, Робердо, Патнам, Гамильтон – одно имя за другим. Демобилизованы, уронил кто-то.
И все же, несмотря на грустные разговоры о том, что было и прошло, хороший получился вечер, душевный, теплый – такой, о котором полезно вспоминать потом, как, скажем, когда он на обратном пути из Бордентауна пересаживался в Трентоне на дилижанс в Нью-Йорк. Он никогда не скрывал, кто он такой; он был Пейн и гордился этим, но кучер, поджидающий седоков, объявил ему:
– Я лучше пустой поеду, черт возьми, но вас к себе не посажу.
На что Пейн, понуря голову, сказал без гнева:
– Что ж, ладно, подожду следующего.
Пока он ждал, вокруг собралась развеселая компания подростков. Чем не забава швырять пинком ноги от одного к другому саквояж старика, а когда он нагибался за ним, огреть его по спине палкой или же ляпнуть комком грязи. Главное, тут же рядом стояли взрослые и покатывались со смеху:
– А ну, врежь ему покрепче! Отвесь сполна черту старому, сколько причитается!
Еще забавней – плюнуть ему в лицо, когда разозлится, толкнуть бедром или плечом и отскочить, чтобы не достал; пританцовывая, припевая:
– Бога нет! Бога нет! Это Пейн так говорит!
И уж вовсе потеха, когда Джед Хиггенз подставил ему подножку, и он шлепнулся рожей в грязь; лежал и хныкал, баба старая, а Джед тем временем открыл его саквояж, вытряхнул оттуда половину тряпья и набил его взамен порожними бутылками из-под виски, которые валялись по всей станции.
Как знать, сколько еще могла бы продолжаться потеха, не случись поблизости Марка Фрибурга. У Марка была одна рука – вторую на войне потерял, – но и одной хватило силы обратить в бегство весельчаков и помочь старику подняться на ноги.
Он задержался в Нью-Йорке, отложив поездку на ферму в Нью-Рошелл. Опять болел бок; сильнее прежнего дрожали руки. Ладно бы только болело – это бы полбеды, но если руки не повинуются, то как будешь писать? А кроме этого ничего больше в жизни не оставалось. К тому ж и длинная рука Наполеона протянулась из-за Атлантического океана и достала до него. Бонневиль попал в немилость к новому правительству, его газету закрыли, и он боялся за жену и детей. Самому ему нельзя было покинуть Францию, но не мог ли Пейн взять госпожу Бонневиль и детей под свое крыло? Во Франции, где правит Наполеон, свободолюбивому человеку не на что надеяться, а Пейн, говорят, в Америке – большой человек…
Да, написал ему Пейн, он постарается чем-нибудь помочь.
Так у него, ко всему прочему, оказалась на руках женщина с тремя малыми детьми.
Не по силам были ему эти сложности; голова трещала от напряженья, когда столько дел нужно было сделать, о стольких вещах позаботиться. Джефферсон выставил свою кандидатуру в президенты на второй срок, и Пейн, после приступа ребяческой ярости, поборол себя и решился выступить в поддержку президента. Писал статьи и воззвания – если б еще так руки не дрожали… Прибыли Бонневили, и он спровадил их в Бордентаун. Не хватало на старости лет нянчиться с детьми. Он забывал, что ему нужно сделать, кружил по своей нью-йоркской комнатенке, тщетно силясь вспомнить; потом, как был в шлепанцах и халате, выходил на улицу и спохватывался лишь, когда вслед летели издевки и смех прохожих. Порою впадал в хандру, и тогда единственным утешеньем была бутылка – он пил, покуда стакан не выпадал из дрожащих пальцев.
Вернулась из Бордентауна госпожа Бонневиль, соскучилась, после стольких лет парижской жизни, в забытой Богом деревне, где не с кем было словом перемолвиться по-французски. Сняла квартиру в Нью-Йорке, и когда Пейн попытался ее усовестить тем, что, в конце концов, он предоставил дом в ее распоряженье и не настолько богат, чтобы оплачивать еще и городскую квартиру, попрекнула его в ответ:
– А кто заботился о вас в Париже?
Дожил; теперь им начинали помыкать; ему хотелось покоя, он уже не мог припомнить толком, кому и чем на свете обязан.
Попробовал было поселиться один в Нью-Рошелле, но дом населен был призраками. Он растапливал по вечерам очаг, и к нему под дробь барабанов, под пронзительные звуки флейт выходило из огня прошлое; оборванные солдаты Континентальной армии с длинноствольными кремневыми ружьями через плечо кидали ему печально – «здорово, старина Здравый Смысл!» Это было выше сил; он гнал прочь воспоминанья. Швырял в них тарелками, заклинал их, сгиньте, рассыпьтесь, отвяжитесь от меня!
Его хватил удар, и он скатился кубарем вниз по узкой лестнице. Лежал у нижней ступеньки и тихо плакал, плохо соображая, что с ним произошло; потом обнаружил, что у него отнялись руки, а стал звать на помощь, но никто не услышал его криков. Так и валялся на полу, пока, собравшись с силами, не дополз кое-как до кровати, и пролежал там ужасную неделю, и умудрился все-таки остаться в живых.
После этого он больше не рисковал оставаться в одиночестве и вызвал госпожу Бонневиль, чтобы ходила за ним и вела хозяйство. Но от нее оказалось мало пользы: ребятишки шастали повсюду, как зайчата, держа мать в постоянном страхе, как бы они не заблудились в лесу и не попали в лапы к индейцам.
Пейн напрасно старался втолковать ей, что никаких индейцев поблизости от Нью-Рошелла не водится уже сто лет. Убедить ее было невозможно; страхи чередовались у нее с приступами слезливой тоски по Парижу, и больному старику от нее больше было мороки, чем помощи.
– Езжайте назад в Нью-Йорк, – объявил он ей наконец. – Я буду оплачивать ваши счета.
Она давно уговорила его оставить ей и детям наследство и теперь напомнила ему об этом.
– Хорошо, хорошо, сделаю, – обещал он.
Но он не мог жить один. Он не боялся умереть – боялся паралича, ужасающих последствий удара, а врач его предупредил, что удар рано или поздно повторится. И он нашел работника, человека по имени Деррик; нанял его себе в помощники.
Деррик был одержим религией; религия принадлежала ему безраздельно, он владел ею как своей частной и грозной собственностью. Шел в услужение к Дьяволу, с опаской и решимостью на длинном лошадином лице – шел, чуя за спиною шелест ангельских крыл. Делать как следует ничего не умел – ни борозду проложить, ни свалить дерево, ни наколоть дров, но это не имело значенья, потому что главным его занятием было следить за Томом Пейном, выкрадывать рукописи, написанные, как он полагал, в сообществе с нечистым, сжигать их, распускать слухи, сплетничать о своем работодателе. Он не гнушался воровать у упомянутого работодателя и виски и зачастую напивался.
Кончилось тем, что Пейн его рассчитал; уж лучше было остаться одному. Через несколько дней Деррик пришел назад, подобрался к окну, у которого сидел Пейн и разрядил в него крупнокалиберное ружье, заряженное крупной дробью. Спьяну промахнулся, но разбил вдребезги окно и всадил весь заряд дроби в стенку напротив.
А Пейн пожалел, что Деррик промахнулся. Лучше уйти вот так, быстро и без страданий, чем влачить бесцельно дни свои одному в пустом доме. Деррик же так расхвастался в деревне о своем подвиге, что его пришлось арестовать, но Пейн отказался предъявить ему какие-либо обвиненья.
Время от времени старику приходилось наведываться в селение Нью-Рошелл, и всякий раз – с невольным страхом. Не было такой матери, чтобы упустила случай рассказать своему дитяти, что Пейн состоит в сговоре с Сатаной, и когда изможденная, согбенная фигура плелась по деревенской улице, вся детвора мал мала меньше сбегалась и преследовала ее по пятам. Неважно, что он всегда был добр к ним, не прогонял, когда они таскали фрукты из его сада, что часто набивал карманы леденцами в надежде откупиться от своих мучителей, – ничто не помогало, потому что какая игра могла быть интересней, чем изводить старого Тома Пейна? Кидать в него камнями, палками, грязью, пока не потеряет терпенье и не примется гоняться за ними? А какие замечательные стишки можно тарабанить, приплясывая у него под самым носом:
Бенедикт Арнолд и Саймон Герти
Изменили отчизне, паршивые черти,
Но в сравнении с Пейном, – неплохи, ей-Богу,
Он изменил Вашингтону и Богу.
Или:
Даешь революцию, кровь и пламя!
Я, Пейн, призываю к ней – вот мое знамя!
Хотели послать меня на гильотину,
Да жаль, – не послали, сукина сына.
И хоть бы кто-нибудь из взрослых одернул – нет, глядят себе, покуривая трубку, да еще и подзадорят:
– Так его, так ему и надо!
В Нью-Рошелле не приходилось надеяться, что к тебе подоспеет на выручку старый товарищ. Здесь и во время войны-то поддерживали тори, теперь же – люто ненавидели Джефферсона, как и вообще почти повсюду в графстве Уэстчестер. Местные жители не принимали участия в войне, колеблясь в своей нейтральной позиции в зависимости от обстоятельств – что и когда было выгодней; помогали, чем могли, англичанам и контрреволюционным отрядам тори, известным под названием «Роджеровы ратники».
То, что они не забыли про войну, подтвердилось для Пейна со всею очевидностью, когда он во время выборов 1806 года явился в селение голосовать.
Выборы проходили под наблюдением небольшой, тесно спаянной кучки тори – и, увидев в день регистрации, как в деревню тащится Пейн, преследуемый шумной оравой ребятни, они многозначительно переглянулись, обменялись усмешками. Пейн шел, выпрямясь, против обыкновенья; все отняла судьба, но он еще мог отдать свой голос за те принципы, в которые верил. Скромный гражданский акт, безымянный акт – всего лишь крестики на листке бумаги – но одновременно то самое представительство, которое он избрал для себя ведущим принципом в жизни.
Стоя в очереди, он пропускал мимо ушей грубости по своему адресу и, когда, наконец, подошел его черед, произнес звучным голосом:
– Томас Пейн, сударь!
– А вам чего здесь нужно?
– Это избирательная комиссия, так ведь? Я пришел зарегистрироваться.
Опять с усмешкой переглянулись.
– В выборах участвуют только лица, имеющие гражданство.
Пейн мотнул головой.
– Я – Томас Пейн, – повторил он, досадливо сощурив неровно посаженные глаза.
– Это мы уже поняли. Тем не менее вы не являетесь гражданином Соединенных Штатов Америки.
Старик еще раз ошарашенно помотал головой, съеживаясь, как улитка, обратно в свои годы. Вокруг покатывались со смеху, глядя на трясущегося старикашку, – вот он, кровожадный революционер, антихрист, сатанинское отродье. Полюбуйтесь, до чего неряшлив – сорочка вся в табачных пятнах, чулки гармошкой, да еще и перекручены, а руки дрожат! Главный из наблюдателей терпеливо, заученно проговорил:
– Мы иностранцев не регистрируем, только граждан Америки. У вас нет права участвовать в выборах, вы зря задерживаете очередь.
Судорожно роясь в памяти, ища спокойных, веских доводов, законного обоснованья столь очевидной истины, разъяснения чудовищной ошибки, старик сказал, запинаясь:
– Но решением Конгресса всем солдатам революции предоставлено гражданство…
– Вы никогда не были солдатом революции, – улыбнулся председатель.
– Да ведь я Пейн, Томас Пейн, – вы что, не поняли?
– Пройдите, будьте добры, и перестаньте нарушать порядок.
– Но я должен участвовать в выборах – должен! Как вы не можете понять? Это мое право.
Толпа помирала со смеху; наблюдатель, с тем же заученным долготерпеньем, возразил:
– Ни Гувернер Моррис, ни генерал Вашингтон вас не признавали американским гражданином. Вы предлагаете нам преступить их волю? Ну, знаете, сударь…
– Я не потерплю такой несправедливости! – закричал старик фальцетом. – Я на вас в суд подам!
– Кликните там полицейского. – Терпенье у наблюдателя кончилось. – Для старого безобразника место в тюрьме найдется, я думаю.
– В тюрьме… – прошептал старик, мгновенно сникнув. – Не надо… хватит с меня тюрьмы.
С этим он повернулся и поплелся по улице обратно – и опять стайка детей, приплясывая, провожала его по пятам.
Он был сыт Нью-Рошеллом по горло; хватит – пропадай она, эта ферма. Ничего больше не осталось; совсем уже ничего, одного лишь хотел он теперь – умереть. Поскорей был, покончить бы разом счеты с этим миром, где все ему стало чужое, незнакомое, а сам он стал боязливым, больным стариком.
Он вернулся опять в Нью-Йорк; жизнь все длилась; одни убогие меблирашки сменялись другими. Он пил не в меру, не зная меры нюхал табак и окончательно перестал следить за своей внешностью. Грязный старик, заросший, небритый – что за важность? Ему не хватало энергии даже хотя бы погрозить палкой вездесущим своим мучителям-ребятишкам.
С печальным недоуменьем спрашивал иногда себя, может быть, это мне Божья кара? Он, у которого шкала ценностей оставалась всегда незыблемо тверда, убеждался, что она теперь смещается, теряет определенность. Прав ли я был, что верил в Него, живя в мире, где отсутствует вера? Прав ли был, утверждая, что нельзя обращать имя Его в разменную монету, что Он есть вершина всех устремлений человеческих?