355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Говард Фаст » Гражданин Том Пейн » Текст книги (страница 13)
Гражданин Том Пейн
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 21:28

Текст книги "Гражданин Том Пейн"


Автор книги: Говард Фаст



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 20 страниц)

Часть вторая. Европа

XI. Дайте мне семь лет

Блейк, художник и поэт, говорил ему, Тому Пейну:

– Они намерены кого-нибудь повесить, и этим кем-то вполне можете оказаться вы. Скажу больше – им нужно, чтобы это были вы. Они с самого 1776 года спят и видят, как бы набросить петлю вам на шею. Нельзя до бесконечности дразнить льва в его логове, и Англия – это вам не Америка…

– Да уж, Англия – не Америка, – согласился Пейн. Он и сам теперь это знал.

– Так, значит, убирайтесь подобру-поздорову из Лондона. Убирайтесь из Англии. Мертвый вы уж никому не пригодитесь.

– Бежать, – пробормотал Пейн, и Блейк невесело усмехнулся.

– Мне-то совсем не до смеха, – сказал Пейн.

Все рухнуло, точно карточный домик; шел тысяча семьсот девяносто второй год и он, Томас Пейн, эсквайр, революционер не у дел, поспешно укладывал обшарпанный чемодан, готовясь к бегству из Лондона, от виселицы, – туда ему пока было рано. Ему едва исполнилось пятьдесят пять. Он говорил, дайте мне семь лет, и я напишу «Здравый смысл» для каждой нации в Европе. И начал с Англии. Написал книгу, которую назвал «Права человека» – только читатель оказался не тот, не те упрямые злые фермеры, которые когда-то схватились за оружие под Конкордом и Лексингтоном. Да и ему, как-никак, пятьдесят пять, и он устал и спасается бегством.

Примерно за час до рассвета, еще затемно, к нему застучали в дверь; Фрост и Одиберт желали знать, какого черта он мешкает.

Теперь осталось все пошвырять как попало в чемодан: «Права человека», нижнюю сорочку, неоконченную рукопись.

– Иду…

– Почтовая карета на Дувр ждать не станет – и палач тоже!

– Я же сказал, иду!

Значит – кончено; Англия вновь откатывалась к тому же, чем была до сих пор. Вспыхнуло на короткий миг ярким пламенем – и погасло; бесславно развеялись планы, тайно выношенные в тесном кругу в погребках и трактирах. Сорок два мушкета, что сложены в подвале у Тадиеса Хаттера так и будут валяться там, покуда их не съест дотла ржавчина. Бочонок с порохом спустили в Темзу, а корабельщики и рудокопы, ткачи и лавочники будут лишь переглядываться изредка с виноватым, пристыженным видом, как люди, которые на минутку размечтались о невозможном и осмелились поверить в свою мечту.

– Я иду, – повторил Пейн.

В почтовой карете, трясясь по ухабистой дороге на Дувр, Фрост подтолкнул его локтем и прошептал:

– Видите, вон впереди Ленард Джейн.

Джейн; королевский соглядатай, один из многих востроглазых господ, которые шастали там и сям, прислушиваясь, приглядываясь; тайной полиции в те времена еще не существовало.

– Вы, по-моему, говорили, что никто не будет знать, – с обидой пожаловался Пейн.

– Стало быть, знают – ничего не поделаешь…

В бледном свечении зари, потом – под яркими лучами алого утреннего солнца надо было сидеть и пытаться представить себе, каково будет умирать, повиснув с петлей на шее, а перед тем, когда повезут на виселицу, – слышать, как каждый встречный мальчишка-оборванец будет орать тебе вслед гнусный стишок:

 
Том Пейн, будь проклят навсегда,
Ступай с позором за порог.
Тебе не скрыться от суда,
Тебя навеки проклял Бог!
 

В сумятице нахлынувших мыслей он зашептал Одиберту:

– Если меня схватят, вам надо попасть в Америку, идите там к Вашингтону, он меня помнит, расскажите ему, как все тут было, скажите: Англия ли, Америка – это неважно, важно только, что не нашлось такого человека, как он…

Его не взяли – оттого лишь, впрочем, что побоялись за себя.

– Даже здесь, – сказал ему Одиберт, – нельзя схватить человека без ордера на арест.

А с ордером вышла неувязка: когда они проходили таможню в Дувре, ордер туда еще не поступил.

Таможенники перерыли у них весь багаж, наткнулись на книгу Пейна и разорвали пополам, половинки швырнули на пол:

– Вот тебе, окаянный, права человека – получай!

Все мысли о том, каково будет умирать на виселице, разом кончились.

– Заткнись, свинья, – рявкнул Пейн с тем же металлом в голосе, какой звенел в нем десять лет назад. Пейн был, в конце концов, солдат, и он сказал, сверкнув глазами: – Заткни свою поганую пасть! – И подобрал с пола половинки книги.

Их заперли в казенном помещении, всех троих; вызвали из казармы отряд, шесть человек красных мундиров, и поставили караулить у дверей.

– Если пакетбот отчалит без нас… – сказал Фрост и чиркнул себе пальцем по шее.

У таможни стала собираться толпа, было слышно, как кто-то загорланил, а другие подхватили: «Том Пейн, будь проклят навсегда!..»

– Народ ваш хваленый, – ядовито заметил Фрост, – которому предлагалось стать под знамена свободы и справедливости.

– Бедняги.

– Не расточайте понапрасну свою жалость. Если мы скоренько отсюда не выберемся, вся ваша жалость понадобится нам самим.

– Для чего нас здесь держат?

– Ордера дожидаются, для чего же еще?

Через некоторое время начальник таможни отпер дверь:

– Ну, Пейн, благодарите Бога, что вас отпускают. И больше в Англию не возвращайтесь.

Сквозь улюлюкающую толпу, под градом проклятий Пейн и его спутники кое-как пробились на пакетбот. Выбрали якорь, и два буксира потащили паромное суденышко из гавани. Пейн стоял на палубе.

– Ну как, вернетесь? – спросил Одиберт, когда белые меловые утесы отступили вдаль.

– Вернусь. Будет так – Франция, Англия, Америка – и потом весь мир. Я вернусь.

В безопасности, на борту парома через Ла-Манш, оставив Англию, оставив позади палача и разъяренную толпу, Пейн размышлял о том, как потихоньку, шаг за шагом начиналась эта катавасия. Там, в Америке, когда борьба завершилась, он для себя решил, что оставляет ремесло, именуемое революцией; хотелось быть просто Томасом Пейном, эсквайром; мечтал заиметь для себя нечто вроде того, что есть у Вашингтона в Маунт-Верноне. Он был еще не стар, когда революция победила: всего лишь сорок шесть лет – в такие годы жизнь для мужчины еще не кончена. Взять хоть, к примеру, того же Франклина.

Приходит время, когда у человека возникает потребность отойти в сторонку и сказать себе, много сделано достаточно, теперь я хочу есть и пить, отсыпаться, размышлять, беседовать с друзьями. Был изумительный, незабываемый день, когда он провел не один час, сидя на теплом солнышке с Франклином за беседой о материях философских, материях ученых.

– Попробуйте занять себя наукой, – говорил ему Франклин. – За нею будущее, это заря новой эпохи.

– Да я бы не прочь, – сказал Пейн; у него загорелись глаза. А что, разве он не заслужил? Не он один, разумеется, выиграл войну – но ведь и не один Вашингтон, не один Джефферсон или Адамс. Его роль не столь уж ничтожна; никто не упрекнет его в чрезмерной алчности, ежели он похлопочет о маломальском вознаграждении, обратится в Конгресс с ходатайством, чтобы ему предоставили какие-то средства к существованью, поскольку у него ничего нет, кроме революции, поскольку род его занятий – совершать перемены, а перемены свершились.

Он получил небольшой пенсион, кроме того – дом в Борден-тауне и еще один дом в Нью-Рошелле. Этого было достаточно. Он жил скромно: немного вина, простая еда, мастерская, – вел переписку с пытливыми умами со всего света, которые нетерпеливо буравили смотровые оконца в будущее.

Подписывался: «Томас Пейн, эсквайр».

Человек меняется, это естественно; времена испытаний отошли в прошлое. Он баловался политикой, но так, как это принято в хорошем обществе, как это делали бы Моррис или Раш. И если ему теперь случалось увидеть нищего, забулдыгу-пьянчужку или бывшего вояку, постаревшего, истерзанного дизентерией и сифилисом; однорукого словоохотливого солдата, артиллериста с пустыми глазницами, выжженными горящим порохом, то он уж больше не говорил себе, вот она, участь Томаса Пейна, когда б не милость Господня.

Но, впрочем, это тоже естественно.

И он подчас стыдился немножко знакомства с невежами, которые вваливались к нему и гаркали на весь дом:

– Эй, Том, здорово, ну как ты, старина Здравый Смысл, – как живешь-можешь, старый товарищ?

Чем вести разговоры о былом, посмотрели бы лучше, на кого теперь стали похожи! А былое – оно быльем поросло.

Куда как приятней обедать у Вашингтона, долговязого охотника на лисиц, имя которого произносят ныне с благоговением, а он, несмотря на это, не забыл морозный переход через Джерси.

– Мадеры, Томас?

– Я предпочел бы сухенького.

– Помилуйте, Томас, – мадера, солнечный зной лазурного португальского неба!..

Куда приятней обедать у Морриса, Рида, Раша, когда былые распри улажены, былые разногласия позабыты; это тебе не шантрапа, эти люди имели вес. Они потягивали коньяк, обсуждали важные финансовые проблемы – это они были силой, стоящей за спиною новой страны, Соединенных Штатов Америки, – и Пейну дозволено было сидеть в их обществе и наблюдать, какие тонкие манипуляции приводят в движенье мир.

Да, человек меняется – хотя, возможно, эта неправда, и человек никогда не меняется. Здесь, сейчас, в году тысяча семьсот девяносто втором, облокотясь на поручни судна, переправляющего его через пролив во Францию, подальше от Англии, которой не терпелось его повесить, он, глядя на белые меловые утесы Дувра вновь перебирал в памяти, одно за другим, минувшие события.

Началось с чугунного моста, с научного эксперимента – ведь сказал же Бен Франклин, что у него глаз и голова ученого. Такого рода мост явился бы для мира новшеством, это правда; однако человеку с воображением было ясно, что черный металл призван в будущем вершить судьбу человечества. Так отчего бы не начать с моста, такой полезной, такой обыденной вещи? Эта мысль увлекла его, он начертил проект моста, изготовил чугунную модель. Люди за сорок миль приезжали посмотреть. Сразу видно, что главная держава у моста – Здравый Смысл, говорили они, обращая в пошлый каламбур то, что некогда осенило их славой. Книжки «Здравого смысла» желтели, пылясь на чердаках и полках, но в народе про него говорили:

– Башковитый мужик, Пейн. Соображает не хуже любого янки.

Он повез модель в Филадельфию и установил в садике у Бена Франклина, на Маркет-стрит. Что это было за время! Его так часто величали «доктор Пейн», что он уж начал принимать это как должное – почти. В его честь провозглашались тосты на завтраках, обедах и ужинах; он сделался обладателем четырех белоснежных париков; его туго накрахмаленные рубашки сверкали безупречной чистотой. Раш мимоходом уронил однажды:

– Как, интересно, теперь читается «Здравый смысл», Пейн?

– «Здравый смысл»?.. – Так, словно речь шла о безделице, которую сразу и не припомнишь. – По тем временам – недурно, – произнес он рассудительно.

– А времена-то были каковы! – рассмеялся Раш.

– Рады глотку были перегрызть друг другу.

– Зато теперь делить нечего, всего на всех достаточно.

– На всех, это верно, – соглашался Пейн.

Потом он повез модель моста во Францию. Пять лет тому назад, в 1787 году; Томас Пейн, эсквайр, плыл во Францию по широкому лону океана – не хворый пентюх в зловонном грязном трюме, а джентльмен, человек незаурядных способностей, философ, ученый, политик; в известном смысле финансист; отдельная каюта первого класса, прогулки вдоль палубы под взглядами пассажиров, указывающих на него друг другу.

Его отъезд из Америки был сам по себе данью прошлому; у него все еще хватало недругов, и штат Пенсильвания не изъявлял готовности строить его чугунный мост; так что, хотя он в любом случае предполагал побывать во Франции, сейчас он направлялся туда, главным образом, из-за своего моста. Он переписывался с французскими учеными, обменивался мнениями о них с Франклином и был совершенно убежден, что умнее их нет на свете, не говоря уже об их остроумии. Франция подхватит идею сооруженья моста, а за нею – весь мир, и тогда – признанье, тогда – богатство. Как вполне бравый кавалер, завел во время путешествия легкий роман с некоей госпожою Грейнджер из Балтимора – и сам не думал, что сумеет с подобным тактом и изяществом довести его до завершенья в постели. А почему бы и нет? Он был мужчина в расцвете лет, здоров как никогда, знаменит, давно забыт как корсетник, сапожник, акцизный; он был Пейн, философ и ученый. Франция приняла его радушно – старая, великолепная Франция. Король Людовик восседал со своим двором в Версале. Кое-где, возможно, слышался ропот, но какое отношение имел к этому Пейн? Одно дело – Америка, а Франция – совсем другое. Следуя совету Франклина, он играл роль простого, но умудренного просвещеньем американца: коричневые простые панталоны, ни парика, ни духов, белая рубашка, черный камзол, черные туфли, бумажные чулки; сердечная, обаятельная улыбка, которая как бы возмещала незнанье языка. Он перевидал их всех: политиков и философов, мудрецов, светских щеголей, ученых, высокородных вельмож и смиренных книжников. Для таланта не существует заслонов, – а чего стоит французская кухня! Он говорил:

– Да, у нас в Америке едят – но что значит готовить, у нас понятия не имеют…

А что, если махнуть в Англию? Что мешает ему побывать на родине – тем более когда до нее так близко; тем более столько лет прошло? Во Франции с вопросом насчет моста тянули: идея понравилась, но не настолько. А старая вражда – да кто ж ее теперь помянет в Англии; война случается один раз, а деловые отношения продолжаются бесконечно. И разве зря ходят слухи, что если у себя в Америке Джордж Вашингтон – герой, то он вдвойне герой в Англии?

Пейн отправился в Лондон.

Обед в кругу таких персон, как сэр Джозеф Банкс, президент Королевского общества, как астроном Маркус Холи и глава Ост-Индской компании сэр Джон Титтлтон – и каждый тряс Пейну руку, кланялся, горячо уверял его, что для них это честь:

– Верьте слову, сударь, большая честь…

И – о «Здравом смысле»:

– Сильная вещь, сударь, – сильная и истинно английская по духу, новое подтвержденье нетленного величия Хартии вольностей. Америка нас отвергла, но в этом отверженьи сказалось славное английское упрямство – и как знать, не прибавилось ли оттого у обеих стран и мудрости, и готовности, когда представится случай, слиться воедино?

– Воедино?

– Война была ошибкой. Мы с вами умные люди, мы можем это признать.

Он соглашался; что еще ему оставалось? Кто из них хоть раз заикнулся о том, что он – корсетник, что он барахтался в грязи Питейного ряда, содержал табачную лавочку? Для этого они были слишком хорошо воспитаны. Их превосходство не выражалось в словах, оно подтверждалось самою жизнью, столь явственно, что Пейн, ослепленный, способен был только улыбаться, пить больше чем следует, опять улыбаться – и соглашаться. Достаточно было провести вечер в их обществе, и становилось понятно, почему люди, подобные им, держат в своих руках бразды правленья – этот блеск ума, эта изысканность, обаяние, элегантность; и может быть, тебе невольно приходили на ум массачусетские фермеры, как они стоят, опершись на свои заржавелые, громоздкие кремневые ружья, сплевывая куда попало табачную слюну – а может быть, ты вовсе ни о чем таком не думал.

Он показал им свою модель моста, и ее встретили хором похвал.

– Будьте уверены, в изобретательности колонии нас опередили лет на сто.

Где-то в глубине сознания у Пейна промелькнуло, все еще говорят про нас – колонии.

Затем – Тетфорд; и его поразило, до чего же ничто здесь не переменилось – решительно ничто: ни единый камень не сдвинут с места; борозды как были проложены тысячу лет назад, так и ныне ведет их плуг по старому следу; ворона как, помнится, сидела давным-давно на заборе, так там же, на том же самом месте, и сидит. Дико было видеть это после Америки; Америка жила, поминутно меняясь на ходу: дом? – снесем, построим другой, получше; коровник? – сноси его, пора строить новый; улица? – замостить; канализацию провести? А что? Римляне еще вон когда умели. Церковь мала, надо повыше, и шпиль повыше, и ратушу попросторней…

Но Тетфорд оставался все тот же: арендаторы-фермеры – словно комья бурой земли, совсем не то что долговязые, нескладные, своенравные поселяне Америки; новый сквайр – копия своего папаши, такой же тучный, румяный, раскормленный; и уже нажил подагру.

Пейна никто не вспомнил, никто не узнал. Крестьяне стягивали при встрече шапку, говорили:

– Тебе, стало, сударь, надо знать, где у нас живут Пейны?

Его мать была жива; сухонькая, сморщенная, девяностолетняя старушка, полуслепая, полуглухая; она не узнала его.

– Чего? – проскрипела она, когда он сказал ей, кто он. – Сынок мой – это ты-то?

– Томас, матушка, Томас, – с ужасным ощущением неприятия, отчужденья; с сознанием, что когда уходишь так далеко, то кощунственно возвращаться назад.

– Томас… он помер.

– Это я, мать, посмотри на меня!

– Ты будешь Томас? – с такою безграничной недоверчивостью, потирая сморщенное личико, и в то же время – как будто без особого удивления или душевного потрясенья.

Ужинал он у сквайра, у того самого забавника, который когда-то, в пору юности, подвесил его за ноги на суку; ростбиф, жирный английский пудинг-запеканка, огромные кружки пива. И это – земельная знать, пресловутое дворянство, некогда осиянное в его глазах ореолом сродни ореолу Христа – ты объединял их невольно, когда стоял, погрязнув по горло в навозе, и глядел оттуда снизу вверх… Помещик был так увлечен едой, что лишь изредка отрывался и бросал два-три слова гостю.

– Решили снова посетить нас, Пейн… – Отрезая кус говядины и целиком отправляя себе в рот, ухватив затем прямо пальцами ломоть запеканки – и туда же, вослед говядине, а потом осушая полкружки пива с такою жадностью, что на салфетку, засунутую за воротник, потекли по краям две струйки.

– Угощайтесь…

Еще кусок мяса – набивая полный рот, орудуя длинным разделочным ножом, заменяющим ему и вилку с ложкой, и тарелку.

– Многое тут переменилось, на ваш взгляд? Вы-то в гуще событий, на виду, – слава, богатство в руки плывут. Что скажете о колониях, Пейн? Я хоть и виг, но меня от американцев с души воротит – что за грубятина, Пейн, какая неотесанность, прямо черт-те что.

И шмат пудинга плюхается в непроглоченное пиво.

Вскоре Пейн уехал. Перед тем распорядился, чтобы матери до конца жизни выплачивали еженедельно девять шиллингов.

Все было правильно в жизни, так и надо; человек заметный, одаренный, мыслящий не сидит на месте. Было время, он говорил. Мое селенье – весь мир, где нет свободы, там моя отчизна; и вот опять его селенье – весь мир и там, где за кофе и коньяком болтают острословы, – его отчизна. Он переправился через Ла-Манш назад во Францию, и праздничая парижская жизнь приняла его в свои объятия. Пейн сделался чуть ли не весельчаком – хотите верьте, хотите нет – как ни скреби, сколько ни царапай по поверхности, не доберешься до корсетника, сапожника, подстрекателя черни, который писал студеной ночью, согнувшись в три погибели над барабаном: «Настали времена испытаний…»

В Париже, после стольких лет, он снова встретился с Томом Джефферсоном, уже не тем молодым человеком, которого когда-то знал – да и никто из них уж не был молод, из тех, которые, бывало, умели постоять друг за друга в Карпентерс-холле, – но и не слишком изменившимся: продолговатое, чуткое лицо глубже прорезали морщины, ниже стал голос, слышнее в нем нотки озадаченности, когда он обращен к народам мира. Он искренне обрадовался, увидев Пейна, говорил, пожимая ему руку:

– Том, Том, как хорошо – вот встретились опять два старых друга, и будто воротились на минуту былые дни, правда? В такой дали от дома бывает одиноко, в особенности когда перебираешь в памяти то, что было, и в душу закрадывается сомненье.

Пейн рассказал ему про свой мост, про свою первую встречу с Францией и поездку в родные места.

– А как вы смотрите на здешние дела? – спросил Джефферсон.

Пейн пожал плечами.

– Людовик будет проводить реформы – мир движется в этом направлении.

– Вы полагаете? – задумчиво сказал Джефферсон. – Ну а у нас – мир двигался или мы его сами повернули в нужном направлении? Холодные тогда стояли зимы, Том…

Может, и так, но теперь пускай решает судьба! Он вспоминал, как, оказавшись снова в Англии, стоял перед зеркалом, твердя себе как заклинанье, я сделал довольно, с меня хватит! В августе, сентябре, октябре 1788 года ему распахнул свои объятья лондонский свет. В то время, на закате восемнадцатого столетья, под Англией – ежели говорить о фешенебельном обществе – подразумевали Лондон, а так как во Франции назревали волнения и недовольство, то Лондон, можно сказать, как бы вообще представлял весь фешенебельный свет. За четыреста лет неусыпных стараний правящий класс Великобритании сложился в самую недоступную и замкнутую касту привилегированных сословий, какие знал мир. Застывшее, лощеное, полированное общество тогда лишь допускало послабленье, когда какой-нибудь большой талант входил в моду, наподобие панталон в обтяжку или же шейных платков в стиле Бо Браммелла.

Таков был Пейн. Его взял под свое покровительство Бёрк – Бёрку, который произнес в свое время знаменитую речь, призывающую к примиренью с Америкой, нужно было как-то поддерживать репутацию своего рода либерала. На самом деле либерализм у Бёрка принадлежал к воспоминаньям минувшей юности; он видел в Пейне начало перемен в человеке мыслящем – перемен, которым сам он уже подвергся – столь же зловещих и неизбежных, как затвердение артерий, и потому заключил, что определенно найдет для себя в Пейне развлеченье. Он приглашал Пейна в свое загородное именье, давал в его честь обеды, возил по чугунолитейным мастерским, которых мог заинтересовать заказ на изготовление моста. Знакомил с такими важными лицами, как Питт, Фокс, герцог Портлендский – реки портвейна, пятьсот свечей для освещения небольшого покоя; знатные и прекрасные дамы. Пейна ввели в закрытый клуб вигов – тот самый «Брукс», перед которым он столько лет тому назад простаивал часами с сердцем, полным обиды на судьбу. И никакой обиды на судьбу не чувствовало сердце Пейна в те минуты, когда Фокс небрежно предложил ему подойти к игорным столам и посмотреть, что там происходит.

А за столами клуба «Брукс» переходили из рук в руки состоянья. Десять тысяч фунтов на карту; целое поместье просадить за одну партию. Где-то в Лондоне по-прежнему недоедают тысячи несчастных, сжигают себе нутро дешевым джином, ютятся по дюжине в одной комнатенке, гнут спину за три пенса в день – а в клубе «Брукс» и десять, и двадцать, и тридцать тысяч фунтов спускают за игорным столом.

Он вспоминал, как на каком-то балу леди Мэри Лидс, – или это была леди Джейн Карсон? – неземное, воздушное созданье, произнесла:

– А знаете, господин Пейн, чему ваши колониальные солдаты обязаны успехами в американской войне?

– Право же нет, сударыня.

– Вашей прелестной, восхитительной, дивной голубой с желтым форме. Терпеть не могу красный цвет – я так и сказала генералу Арнолду, прямо в лицо его превосходительству, красный цвет – ненавижу!

Но вот в мирно текущую жизнь Тома Пейна, джентльмена, ворвалась тревожная струя – из Парижа начали приходить спокойные, бесстрастные письма от Джефферсона, из которых Пейн узнал о пришествии Французской революции. Словно червь, точили они ему душу; он помрачнел, стал раздражителен и наконец, не выдержав, устремился опять во Францию – нет-нет, только взглянуть, только из чистого любопытства.

Точно дымок для пожарного было для него то утро в Париже, когда он, Том Пейн, прибыв из фешенебельного Лондона в революционную Францию – просто так, из любопытства, как пристало путешественнику и философу, – медленно проходил по рабочим кварталам и замечал косые взгляды, брошенные в его сторону потому, что в нем сразу узнавали англичанина; и видел ружья, стоящие в лавках под рукою у лавочника; видел Бастилию, совсем недавно взятую народом.

Как Филадельфия в былые дни – горожане, исполненные сурового пониманья своей ответственности; горожане, внезапно сознающие, что они не мусор под ногами, а люди. Точно дым от огня, для Пейна; и он вдыхал его полной грудью.

А встреча, которую ему устроили, когда узнали, кто он такой, – и Лафайет, старый товарищ, командующий Национальной гвардией; его слова:

– Ополченцы, Томас, – но мы-то с вами знаем, на что они способны.

И Кондорсе, в то время еще влиятельная фигура.

Кондорсе сказал ему, сильно коверкая английский:

– Поверьте, гражданин Пейн, слово писателя нетленно. Я на днях допоздна просидел за «Здравым смыслом» и наслаждался, поистине наслаждался, друг Пейн. Мы, французы, – славный народ, мы сильный народ, мы не привыкли жаловаться. Цивилизованному миру не придется за нас краснеть.

– Цивилизованный мир гордится вами, – прошептал Пейн.

Лафайет вручил Пейну огромный ржавый ключ от Бастилии и, бывший корсетник сжимал его в руках, изо всех сил сдерживая слезы. Так это все началось; с малого, потихоньку.

– Плачьте, плачьте, друг мой, – пылко сказал Лафайет. – Нам с вами плакать не впервой, мы приводили в движенье миры и пробуждали спящие столетья. Чего нам стыдиться?

В том-то и весь вопрос, подумалось Пейну.

– А ключ предназначен для Америки, – улыбнулся Лафайет. – Передайте его нашему генералу. – «Наш генерал» в их устах могло по-прежнему относиться лишь к Вашингтону.

Пейн все вертел и вертел в руках ключ.

Он говорил себе, я стар, я устал и какое мне до всего этого дело. Однажды ночью он лежал, томясь, как встарь когда-то, бессонницей; в мозгу роились не самые приятные воспоминанья, накопленные за пять десятков лет, и он сначала крепился, потом, ища облегченья, припал к бутылке коньяка, забылся на минуту сном и увидел ферму в Пенсильвании, где его мимолетно посетила любовь – и снова спрашивал себя, что мне-то до этого всего?

Потом встал с постели, нашарил ключ в темноте; как же им удалось взять Бастилию? Маленьким людям такое удается, он знает; он вспоминал, как мирные жители Филадельфии, взяв в неловкие руки тяжелые мушкеты, в нужный момент подошли на подмогу к реке Делавэр, – потому что он, Пейн, написал кое-что о временах испытаний.

Он сидел в темноте и вертел, все вертел в руках ключ, которым отомкнули Бастилию. Лафайет дал ему этот ключ с просьбой передать Вашингтону; Вашингтон парил в облаках, Лафайет вел за собою французов – а он, Пейн, посредник между ними, был ничто. И однако же, он, посредник, есть побужденье к революции, ее скрытая пружина, страстный призыв, который не снищет для себя ни почестей, ни славы, но силою написанного слова и впрямь приводит в движение миры.

Спрашивал себя, кто же ты, Пейн, и что ты?

А за всем этим, как виденье, по-прежнему маячил фешенебельный свет Лондона. Бёрк, Питт, Фокс – какие умы, какие блистательные люди; почему непременно делать выбор – либо знакомые сызмальства грязь и нищета, либо тот мир изящества и комфорта, в который ему привелось окунуться? Какой человек захочет поворотить вспять, потянуться к скудости и убожеству? Если ему в неторопливом и стройном развороте Французской революции ясно видится светлая заря обновленного мира, наступленье всечеловеческого братства, то почему же не увидят это великие умы Англии? Цивилизованный мир зиждется на разуме; какое же неколебимое основанье для нового мироустройства могли бы образовать сообща Франция, Англия и Америка! В Англии им восхищаются, к его словам прислушиваются. Поймут, что приход революции неизбежен, – и уступят, не прибегая к кровопролитью.

Так рассуждал сам с собою Пейн в пятьдесят с лишним лет – человек, столь ненадолго вкусивший покоя и комфорта, – когда писал Бёрку и Питту в Англию горячие, восторженные письма о том, что произошло во Франции:

«В этом заключена для всех нас новая надежда…»

«Плоды сего, во всей их полноте, в высоком воспареньи человеческой души, вместе с самым убогим из трубочистов разделите также и вы…»

«Явите же подлинную силу духа…»

А потом до него дошло известие, что Бёрк выступил в палате общин и предал Французскую революцию анафеме с таким бессердечием, таким исступленьем, что это наводило скорей на мысль о безумии, нежели гневе.

– Как, будете отвечать ему? – спросил у Пейна Кондорсе.

Пейн кивнул.

И вот он вновь сидит, уставясь на перо в своей руке, чинит одно острие за другим, ломает черенок, чертыхается, прибегая к сочным, трехэтажным, истинно англосаксонским выраженьям, каких набрался когда-то на лондонском «дне»; сражается со словами; заросший, как бывало, щетиной, с бутылкой коньяка под рукой, – Пейн, которого без труда узнали бы снова босые солдаты, что шагали с ним рядом по дорогам Джерси. Он снял себе комнату в трактире «Ангел» на окраине Лондона, в Ислингтоне, а на столе перед ним лежала книжка, озаглавленная «Размышленья о революции во Франции» и принадлежащая перу Эдмунда Бёрка. Книжка, направленная не просто против Французской революции, но против всякой революции, всякого прогресса, всякой надежды – против выстраданной, хрупкой веры человека в свою способность подняться до тех высот, где обитают боги.

Бёрк утверждал, что человек как таковой не наделен никакими правами. Пейн задался целью написать о правах человека, рассказать о Французской революции, какою видел ее своими глазами и объяснить ее – в оправданиях она не нуждалась. Он писал неистово, горячо, со злостью, как всегда писал перед боем, перед тем как заговорят орудия.

И снова был молод.

– Непутевый, иначе не назовешь, – говорили о нем внизу в пивной. – Беспутный человек, нехороший.

– А из каких сам-то?

– Все оттуда же, из колоний.

– И что же, к примеру, не по нем?

– Да весь Божий свет не по нем, разрази его!

Впрочем, когда он спускался вниз, тупо смотрел на стойку, затем, привалясь к стойке, тупо рассматривал свои большие, грубые руки, спрашивал рому, еще и еще рому – его не трогали.

Его посетила делегация рудокопов во главе с Томасом Клузом – все приземистые, ширококостые, с угольной пылью в волосах, в морщинках возле глаз, в порах кожи; с резким уэльским акцентом. Клуз сказал:

– Не вы ли будете Пейн?

– Да, я.

– Вы, говорят, готовите ответ этому Бёрку, псу бесстыжему?

– Готовлю.

– Мы сами рудокопы, – сказал Клуз. – Нам бы желательно узнать, куда, за кем и как идти. Дела-то дрянь – не мне вам рассказывать, до чего дрянь у нас дела. Вы что сейчас пописываете?

– Пишу руководство к революции, – улыбнулся Пейн.

– Ну и чего – есть там такое, над чем, к примеру, стоит покумекать?

Пейн стал читать:

– «К городу… Парижу, – пояснил он, – …начали стягивать иностранные войска. Герцог де Ламбеск, который командовал отрядом германской кавалерии, приближался со стороны дворца Людовика XV, где сходятся несколько улиц. По дороге он оскорбил и ударил шпагой встречного старика. Французы славятся своим почтительным отношением к старости…»

Рудокопы, не сводя с него глаз, отозвались на это легкими кивками головы.

– «…и наглое высокомерие этого поступка, вкупе с царящей вокруг обстановкой всеобщего брожения, произвело сильнейшее действие – в одну минуту по городу разлетелся клич: „К оружию! К оружию!“


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю