Текст книги "Гражданин Том Пейн"
Автор книги: Говард Фаст
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 20 страниц)
Следующим шагом правительства явилась королевская декларация о запрещении всех несанкционированных собраний, а также всех видов подрывной литературы. Всякий, кто располагал сведениями о подобном и не сообщал властям, подлежал судебной ответственности.
Книгу, однако, покупали нарасхват, как одержимые, тысячами. Все то немногое время, которое ему оставалось, Джордан не останавливал станки ни днем, ни ночью; печатное слово, единожды выпущенное на волю, не воротишь обратно даже при всем могуществе королевской власти. И Пейн писал, не зная устали, – письма, воззвания, призывы; коль скоро ячейки дрогнули, он обратит свое слово к людям. И люди читали его воззвания, шушукались между собой – но ничего не предпринимали. Таких, как вооруженные массачусетские фермеры, здесь не было; были забитые, запуганные крестьяне и лавочники.
Вот так оно и кончилось. Блейк битый час приводил доказательства, покамест убедил его, что окончательное решение о нем принято, – а там подоспел и Фрост с известием, что подписан ордер на арест. Им вторил посыльный из Франции:
– Рассудите, Пейн, вы нужны во Франции. С Англией – дело конченое, сгинете вы – сгинут и надежды английского народа, я так прочно, что больше им уже не возродиться, поверьте мне. Во Франции же сейчас как раз начало, и когда на всю Европу прогремят слова «Республика Франция», то и народ Англии вновь обретет свою силу. Только не оставайтесь здесь, чтоб вас повесили.
Удираю, говорил он себе, когда мог бы остаться и умереть. Стар стал. В семьдесят шестом был молод и кругом были молодые, с оружием в руках – с ними я мог разговаривать. А теперь где их взять?
И он говорил себе, я вернусь! Давал себе клятву, я еще вернусь – от силы семь лет, и средь людей, которые никогда-то ничего не знали, кроме ненависти и страха, воцарится братство, мертвые не возвращаются, а я – вернусь…
Вот что перебирал он в памяти вновь и вновь сентябрьским утром 1792 года, стоя на палубе парома и глядя, как исчезают из вида белые утесы Дувра.
XII. Республика Франция
Всякий раз это вновь было начало. Свежий холодный ветер над проливом бодрил; синее небо и чайки, качанье палубы под ногами – и пьянящее возбужденье, какое охватывает, когда ты чудом вырвался из лап смерти. У него изменилось настроение, мрачное отчаянье отступило, и неудача, постигшая его в Англии, заняла подобающее место в естественном ряду событий; тысяча лет, сколько помнит себя человечество, все шло иначе, так что за час или за день братство человеческое не установишь. Он возвратится в Англию, когда за спиной у него будут Соединенные Штаты Европы, – тогда на его призыв народ восстанет и восторжествует. Сколько это потребует времени? Пять лет, десять дет – ему пока еще только пятьдесят пять. До сих пор была нескончаемая подготовка, он осваивал ремесло; теперь он – Пейн, защитник прав Человека.
Он спросил у Фроста:
– Старым я выгляжу?
– Выглядите как нельзя лучше, – отвечал Фрост, слегка озадаченный тем, что это и в самом деле так.
– А усталым?
– Пожалуй, нет…
– Чего вы боитесь, Фрост?
– А что мне, благодушно посмеиваться, когда едва было не угодил на виселицу? Так не бывает.
– Вздор! Что ваша жизнь? Приспособленьице, которым вам позволено поиграться короткое время, механизм, который вы стараетесь применить с пользой. И если что-нибудь шарахнет по нему, то он ломается, вот и все.
– К сожалению, я не могу так смотреть на вещи, – сказал Фрост с горечью. – Это был мой дом. – Он кивнул через плечо в сторону Англии. – Теперь он для меня потерян, мне больше нет пути назад.
Взяв молодого человека за локоть, Пейн взмахнул рукой в том направлении, где была Европа:
– А это – больше, это весь мир. Вот у меня вообще ничего нет, даже хотя бы шиллинга за книгу… – все деньги, вырученные за нее, он оставил у Джордана, – … ни гроша в карманах, только тряпьишко в чемодане да одежда, которая на мне. Притом мне пятьдесят пять лет – а я вот не боюсь.
На подходе к берегам Франции внезапно, как это случается в Ла-Манше, небо нахмурилось, налетела гроза; пристали под проливным дождем. Но, несмотря на непогоду, встречать Пейна вышло почти все население Кале; у трапа выстроились солдаты, флейта с барабаном усердствовали, выводя сперва «Марсельезу», а потом «Янки Дудль», под впечатленьем, по всей видимости, что это революционный гимн Америки. Жители выкрикивали приветствия свистели и махали руками ошеломленному Пейну, который ничего подобного не ожидал.
– Вив Пейн!
Солдаты без устали проходили строем туда-обратно, туда и обратно, и Пейна вновь и вновь заключал в объятия маленький, по пояс ему, капитан Дюмон. Потом его обнимал мэр, за мэром, поочередно, – четыре члена муниципального совета и, наконец, – два лейтенанта национальной гвардии. Пейну, сначала по-французски, потом на очень скверном английском сообщили, что он избран депутатом Национального собрания – депутатом от Кале – честь для них, разумеется, невероятная честь.
– Весьма польщен, – пробормотал Пейн по-английски. Вокруг него, едва понятный ему, порхал французский язык. Пейн был не в силах говорить, глаза его увлажнились; они плакали вместе с ним; плакали, бурно приветствовали его, снова плакали.
– Если, конечно, вы согласны, – говорили. – Естественно – только если вы согласны. Жалованье, восемнадцать франков в день, – ничто, для вас это вообще не деньги. Но для Кале иметь своим представителем Пейна…
Он кивнул в знак согласия – и его увлекли за собою на банкет, приготовленный к его приезду.
В первые мгновенья, когда Пейн вошел в зал Собрания и направился к своему месту, наступила полная тишина. Потом поднялся шепоток, ряды облетела весть о том, кто он такой, и все взоры устремились на него; головы обнажались, склонялись в чисто французском изъявлении почтенья, даже поклонения, раздались возгласы и слились в единый восторженный хор. То был Париж, то была революция – он наконец-то попал домой.
Пейн сел и заплакал, и по всему залу у многих тоже навернулись слезы. Он встал опять, и его голос потонул в новом взрыве приветствий – а после все смешалось, и к нему ринулись отовсюду с объятьями.
Одно дело – то, что он был Пейн, бунтарь, усыновленный революцией; не из породы салонных бунтарей, но человек, который передавал революционным солдатам идеи революции из рук в руки, шагал с ними рядом в походах, вместе воевал, вызвал к жизни рабочее восстание в Филадельфии, оберегал, как одержимый, свободы, завоеванные Америкой. Это – одно дело; Пейн, который замыслил переделать мир – дело другое.
Пейн, замысливший переделать мир, не говорил по-французски; то есть несколько слов – попросить чашку кофе, спросить, сколько стоит кусок хлеба или ночлег – это да, но если разуметь французский, на котором ведется оживленный политический спор – стремительный, бешеный французский язык Парижа, – совсем нет; а так ли уж бесспорно, что язык свободы универсален?
Не однажды в эти первые дни приходили к нему на ум слова, сказанные не так давно Лафайетом:
– Друг Пейн, я думаю, мы с вами оба слишком рано родились на свет и должны еще будем за это поплатиться.
Пейн тогда улыбнулся – как это слишком рано? Мир ждет личностей, мечтателей, так что нельзя родиться слишком рано.
И все же он часто думал о том, что сказал Лафайет. Руководство для революции было написано в Америке, среди долговязых фермеров с тягучим говором, нескорых на слово, нескорых на действия, но которые, начавши путь, уже не свернут с него. Ты провозглашал свободу и дрался за нее. Люди умирали, люди терпели лишенья, но мир становился лучше – так ты, во всяком случае, надеялся.
Твои товарищи были Вашингтон и Джефферсон, Пил, Энтони Уэйн и Натаниел Грин, Тимоти Матлак – и трудовые люди, поднявшие в городе восстание, не были толпой. Потом ты взлелеял мечту, идею о всемирной республике; ты попытался совершить революцию в Англии – и бежал, спасая свою жизнь, и тебя приветила Франция, где ныне совершалась революция.
Но так ли это? Законодательное Собрание распалось, он заседал теперь в Национальном Конвенте. Его друзья звались жирондистами – либералы, которых возглавляли Кондоросе и мадам Ролан; он был, понятно, с ними, все это были его старые друзья, они прислушивались к его идеям, его стройному истолкованью революции в Америке. Однако акции их падали все ниже – все прочнее симпатиями парижской бедноты овладевали якобинцы, или, как их называли, монтаньяры, партия Горы, призывающая к диктатуре города над провинциями. Пейну все это представлялось неразберихой вместо столь необходимого порядка – опасной неразберихой. Следовало учредить представительный конгресс, пусть даже бессильный, пусть продажный, но конгресс. Он не понимал этих бесконечных расслоений; свобода есть свобода, и когда вы завладели властью, то свободы добиться уже нетрудно. А во Франции что? Вторгаются иноземные войска, изнутри и извне угрожают предатели, угрожает и голод, все передрались между собой, партия «Болота», партия Горы, жирондисты, левые, правые, центр… И почему, почему, не переставал он спрашивать. У всех у них есть лишь один общий враг – власть имущие, привилегированные, аристократы. Его-то и нужно сокрушить, и партия нужна одна: партия свободы. Дантон говорил ему:
– Большинство народа за нас, за якобинцев, вы уж мне поверьте, Пейн, – большинство на стороне левых.
– К большинству у меня нет претензий, – отвечал Пейн. – Я живу для тех, кого в мире большинство, – когда Франция обретет свободу, к всеобщему братству прибавится еще одна нация.
Он говорил себе, сидя в Конвенте, надо помнить, здесь проходит испытание Свобода.
Хорошо было видеть на первых порах галереи, набитые парижским людом; он жаждал говорить с ними, мечтал, что скоро поднахватается французского и сможет напрямую обращаться к ним к народу.
Однако когда настало время принимать первое решенье, он отошел от большинства. Большинство поддержало Дантона, который предлагал коренную реформу мучительной средневековой системы французского судопроизводства; Пейн же предвидел в этом лишь путь к бесконечным осложнениям.
– Реформа конституции, а не судопроизводства, – настойчиво повторял он. – Свободная законодательная власть будет принимать справедливые законы…
Дантон с улыбкой слушал и соглашался, но пробивал тем не менее свое предложение – его и приняли под громогласное одобренье галерей. Пейн этому не придал особого значения – ну, будут сложности, но дело сделано – и ужаснулся, когда назавтра депутат-жирондист Бюзо, весь дрожа от волнения и страха, потребовал вооруженной охраны от парижских горожан – от «черни», как он выразился. Так Пейну приоткрылась правда о странностях сложной, чрезвычайно опасной обстановки в революционной Франции, в каких-то отношениях радостной, обнадеживающей, в других – кошмарной, леденящей кровь. Он пробовал убеждать своих друзей:
Но ведь народ – это основа основ. Закон, порядок, разумность – конечно же, я за это, кто может быть за это более меня? Но опираться надо на народ, народ – это все, это он берет в руки оружие и идет воевать, это он работает и производит. Если не доверять народу…
– Хорошо вам рассуждать, – обрывали его. – Вам известен американский фермер, знали бы вы, что такое эти парижские подонки!..
Парижские подонки, думал он. Вот они что для них – и только.
Был момент, когда он подумывал отколоться и действовать от собственного имени; в конце концов, он был Пейн, рупор революции, никто ему не указ, а язык – какое он имел значенье? Правда всегда остается правдой, и в глубине души он верил – или, быть может, уверял себя, – что эти парижские «подонки» ничем не отличаются от маленьких, запуганных людей, среди которых он работал – за которых боролся – в других краях земли. Если он обратит к ним свое слово, они прислушаются. Разве не подошел он вплотную к сердцевине, к истинной сути революции: что сила – в народе, в его ярости, но чтобы направлять ее, нужен план, порядок, конечная цель. То, чего постоянно недоставало доныне стихийным мятежам маленьких людей, и объяснить им эту цель – его задача.
С этою мыслью он написал и напечатал «Обращенье к Народу Франции». Франция, говорил он, сражается сейчас не только за Францию, но и за грядущую мировую Республику, за все человечество. Франция должна объединиться, должна быть смелой, но и спокойной, и стойкой. Мир ждет…
Услышал ли его народ? Когда он опять пришел заседать в Конвенте, он убедился, что если даже и услышал, то депутаты целиком поглощены своею личной враждой. И кто такой был Пейн? Он не умел даже говорить по-французски. Сидел и слушал беспомощно, как бушуют ожесточенные споры: жирондисты требуют создать правительство, в котором будет представлена вся Франция, «Гора» опять превозносит силу и твердость парижской бедноты, депутаты в запальчивости снова и снова сцепляются друг с другом, галереи орут, свистят, шикают, плюются, заглушая голоса неугодных, и общее впечатление, при всей яркости, силе этого зрелища, – сумбур и беспорядок. Когда кто-нибудь соглашался из любезности сесть с ним рядом и переводить, и Пейну где-то представлялось уместным высказать существенное соображенье, немного утишить страсти, напомнить, что под угрозой свобода Франции, и он поднимался с места, его обычно не замечали – а если и замечали, то язык оказывался непреодолимой преградой. Если же он готовил выступленье заранее и кто-нибудь оглашал его на французском, дебаты успевали за это время уйти так далеко вперед, что высказанное им теряло всякий смысл.
Вновь и вновь чутье подсказывало ему, где истинное его место – с якобинцами, при всем их необузданном экстремизме, но невыносимо было видеть, с какой иронической усмешкой Дантон, Сен-Жюст, Робеспьер относятся к его упорядоченным выкладкам применительно к революции, систематизированному изложению постепенного ее развития, с неизменными ссылками на опыт Америки. Ему как бы давали понять, что Пейн – фигура символическая, своего рода идеал, а не живой человек, которому внимают и верят. Очевидно, он не заметил, как состарился.
Он спрашивал себя, может быть, мне страшно?
Мечтал о том, чтобы вокруг вновь были старые товарищи-американцы, а после шел опять в салон мадам Ролан, где его, по крайней мере, уважали – шел к тем, кто, увлеченно рассуждая о буржуазном правлении для всей Франции, предрекал себе погибель.
Надежда возвратилась снова, когда его назначили членом комитета из девяти человек, которым предстояло выработать для Французской республики новую конституцию. Вместе с ним в комитет вошли Кондорсе, Дантон, Сьейес, Барер, Верньо, Петьон, Брисссо и Женсонне. Но все они, за исключеньем Сьейеса и Дантона, были правые, жирондисты. Дантон мог дать согласие войти в комитет и все-таки оставаться с левыми – но когда согласился Пейн, он раз и навсегда связал свою судьбу с жирондистами.
Впервые в жизни он говорил себе, я не знаю.
Временами, впрочем, сомненья покидали его. Париж был не из тех мест, которые располагают к сомненьям; для Пейна это был город, полный жизненной силы, энергии, красоты; он умел видеть не только неумытые лица, латаную одежонку, привычку шикать и свистеть о галерей высокого собранья, недостаток воспитания и дурные манеры – он знал, что тысячу лет разом с плеч не сбросишь. Он умел видеть мощь в этих людях, страстную жажду той жизни, что для них едва лишь приоткрылась, – и когда части республиканской армии отбросили захватчиков назад к границе, его тоже подхватила волна общего ликованья. Эмигранты-англичане – бунтовщики, радикалы, поэты и философы, которых вынудило бежать во Францию правительство тори, – устроили по такому случаю на своей штаб-квартире в «Уайтс-отеле» большое торжество. Пейн был в числе почетных гостей, и с отрадным чувством шел потолкаться среди старых друзей, поговорить на родном языке, повидать Фроста, Эдварда Фицджералда, валлийца Кэрри Клуэллена, Аллисона…
– Ба, да это Здравый Смысл! – раздался дружный рев, когда он вошел.
Он изрядно пообтрепался за это время, но сумел выкроить из своих восемнадцати франков в день на новый камзол; париков больше во Франции не носили, волосы у него были зачесаны назад и перевязаны лентой, в неровно посаженных глазах зажегся прежний огонек, когда Фицджералд спросил его:
– Ну как, Томас, скоро поплывем через пролив в обратном направлении?
– А что – как знать…
Фицджералд успел уже хватить рюмочку, резче проступил в его речи ирландский акцент, светло-голубые глаза его смеялись, когда он стал перечислять:
– Америка, Англия, Франция – клянусь Богом и его сынишкой Иисусом, Томас, скажите, что следующей по счету у вас будет Ирландия! Ее зеленые холмы истекают кровью – слушайте, Томас, вы только возьмите курс туда, и, когда сойдете с корабля, вас уже будут ждать сто тысяч верных ребят, готовых пойти за вами!
Грянул духовой оркестр, и все, обнажив головы, встали под звуки «Марсельезы», а когда в честь Пейна заиграли «Янки Дудль», он загорланил, откинув назад большую голову:
Мы в лагерь двинули с отцом, и с нами – ротный Гудинг,
Глядь, а туда солдат набилось, что изюму в пудинг!
Пунш был хорош, ром – и того лучше, французский коньяк огнем обжигал глотку. Пейн надрался, Фицджералд надрался, Фрост тоже не отставал от них, и, когда подошел Петьон, они сгребли его в объятья и целовали в обе щеки, покуда он не выпрямился во весь рост, а росту было в нем пять футов четыре дюйма, и не воскликнул:
Господа, за величие Республики!
Пили за Республику – во Франции, в Америке – за Республику во всем мире. Пейн, взгромоздясь на стул, кричал:
– Послушайте меня, друзья, славные мои товарищи, я пьян сейчас – пьян, но и полон вдохновенья. Было время, не так давно, а говорил, дайте мне семь лет, и мы возвестим, что наступило братство среди людей! Друзья мои, теперь я говорю, пять лет – и доблестное воинство Франции вместе с доблестным воинством Америки принесут знамя свободы ко всем нациям и всем народам на земле! Мы уже с вами видели, как бегут прусские псы, эти грязные скоты, – мы видим, как сжался от страха на троне жирный недоумок Георг, король Англии, как, дрогнув перед народом, отрекся от престола ваш Людовик! Товарищи, кто осмелится утверждать, что чудес не бывает? Я призываю вас выпить со мной за моего доброго знакомца и старого товарища, лучшего из людей и вернейшего из друзей – за виргинца Джорджа Вашингтона!
К его призыву не остались глухи, но сам Пейн уже упился до того, что полрюмки пролил себе на грудь. Когда оркестр заиграл опять «Янки Дудль», он с важным видом прошелся по комнате, покачиваясь на нетвердых ногах, но, как ни странно, не выглядел при этом комичным и даже у пьяных вызывал не смех, а скорее жалостливое восхищенье при виде души столь возвышенной и вместе – потерянной.
Он стал бояться самого себя, он говорил себе, Том Пейн, которому никогда не был страшен ни человек, ни зверь и никто на всем Божьем свете, дошел до того, что боится.
Стал бояться, потому что тело его дряхлело, изнашивалось, выходило из повиновенья; потому что заветная мечта о вселенском братстве обретала для него большую ценность и большую реальность, чем живая действительность. Принуждая себя бродить по узким мощеным улицам Парижа, заходить в лавки и мастерские, он все равно так и не мог сродниться с этим народом. Он говорил им – Томас Пейн, и они радостно улыбались ему, наливали вина, отрезали колбасы, ставили перед ним хлеб. Очень широкий жест, учитывая, что они сами не ели досыта, и ему приходилось поесть немножко, а они ему что-то трещали на своем парижском говоре, с такою скоростью, что хорошо, если удавалось хотя бы слово понять из десяти.
Это был хороший народ – простодушный, важничающий от сознания своей власти, потому что ведь власть простых людей была для мира внове, – но хороший, сильный, разумный народ и, видя это, признавая это безоговорочно, он тем не менее не мог им довериться, как доверился когда-то полностью, отдал и жизнь свою, и мечты оборванным американским ополченцам. Разница заключалась в нем самом, это с ним произошла перемена; он страшился анархии народа, предпочитал порядок, исходящий от среднего сословия, – знал это сам и ничего не мог поделать. Он желал порядка; чувство, что он стареет, торопило время, хотелось дожить поскорее до создания упорядоченной структуры республиканизма, чтобы к ней одна за другой могли присоединиться другие страны.
Его никогда особенно не волновали мысли о Боге или особая потребность молиться; подход к религии основывался у него скорее на эмоциях, горячей вере в некое неопределенное божество, в такой мере сотканной из любви к человеку, ко всему живому, что он никогда не давал себе труда задуматься о природе этого божества. Его волновали дела земные и, вращаясь здесь – как, впрочем, и в Америке – в кругу атеистов и агностиков, он мог позволить себе улыбаться, когда вспыхивали ожесточенные споры о религии – его вера не имела ничего общего с обрядностью и не подлежала обсужденью.
Но вот теперь он молился, находя себе оправдание в том, что стареет. Приближалась смерть, а он не хотел умирать. Он едва только начал, и все оказалось труднее – в тысячу раз труднее, чем он когда-либо мог предположить.
К нему явился домой молодой Кане, ученик Марата, и на превосходном английском сказал:
– Я понимаю, что это наглость, господин Пейн, но можно я поговорю с вами кой о чем, что меня совершенно не касается?
Пейну нравился этот юноша; он налил ему коньяку и кивнул, показывая, что не возражает.
– Я читал все, что вами написано, – начал Кане, – все до последней строчки.
– Так…
– И был бы рад хоть завтра умереть, если б сумел написать или сделать хоть малую долю того, что удалось вам.
Пейн невнятно промямлил слова благодарности; глаза юноши ясно и прямо глядели на него.
– Я это, видите ли, к тому, что я вас очень уважаю – и очень люблю Америку… мы вступаем в столетие граждан, вам не кажется, господин Пейн? Мне – да, я считаю, что Франция в неоплатном долгу у Америки, как, надеюсь, у нас – будут другие. И еще я скажу, господин Пейн, что мир навсегда останется в неоплатном долгу перед Томасом Пейном.
– И это все? – улыбнулся Пейн.
– Нет, не все. Что же это происходит… – Молодой человек запнулся, не решаясь высказать то, что у него накопилось. – Что произошло с Томом Пейном… вы только, если рассердитесь, остановите меня – скажите, чтобы не лез не в свои дела и гоните взашей.
– Да нет, валяйте, – сказал Пейн, с болью ощущая рядом молодость, трепетную, горячую, невозвратимо утраченную им самим – молодость, которая говорила Тому Пейну то, что Том Пейн прекрасно знал и в чем страшился себе признаться.
– Что с вами такое стряслось? В Филадельфии, в Америке, вы были с народом… кто, как не народ, составлял ваше ополченье – кто, как не он, народ, холодал и голодал в Валли-Форд и похоронил имперскую мечту под Банкер-хиллом, и научил маленьких людей, как постоять за себя на зеленых лугах меж Конкордом и Лексингтоном? Вы забыли? Разве банкиры крушили врага из-за каменных оград под Конкордом? Разве богатые купцы умирали в Монмут-Кортхаусе? И кто подошел из Филадельфии на выручку Вашингтону после переправы через Делавэр – господа мануфактурщики с судовладельцами или простые люди, крестьяне да мастеровые, продавцы, мелкие лавочники?
– Я помню, – хрипло сказал Пейн. – Говорите, что вы хотели сказать.
– Так, ну а мы что – другие? Или причина в том, что мы французы? Что ополченцы гнали прусских скотов полуголые, а наши – в синих блузах и деревянных сабо – в этом разница? Значит, кровавой бойней в Бостоне следует восхищаться, а взятие Бастилии ни во что не ставить? Ради всего святого, господин Пейн, – идите с нами, придите к народу, он примет вас с распростертыми объятьями, постройте мир для людей, иначе вообще будет нечего строить еще сто лет!
Сжав кулаки, ссутулив сильные, широкие плечи, Пейн смотрел на юношу угрюмым, немигающим взглядом.
– Понятно, – сказал Кане, помолчав минуту, – я тратил слова попусту, да? Вы связаны обязательствами с вашими друзьями, с жирондистами, с банкирами и купцами – со всяческими апостолами полумер, либералами, которые боятся народа.
– Я вышел из того возраста, когда людям нравится анархия, – сказал ему Пейн. – Мы сражаемся с хорошо организованным противником, а народ – это не организация, это толпа. Толпа не может построить демократию, толпа ищет себе вожака, и если сыщется смекалистый, то и попрет за ним хоть к черту в лапы.
– И это все?
– Ага, все, – кивнул Пейн.
Вот так; теперь он обозначил свою позицию.
Он старел; ему предстояло продолжать борьбу; все как-то стало не столь уж важно – и он почти жалел, что не остался в Англии, как Джордан. Джордана мучили, судили, наказали, засадили в тюрьму – а тот, чью книгу он напечатал, позорно сбежал.
Поникшим, постаревшим увидели его, когда он снова взошел на трибуну Конвента. Обсуждался вопрос о том, отправить ли короля на гильотину или продержать в заключеньи, пока не кончится война, а тогда отправить из Франции в вечное изгнанье.
Пейну ситуация представлялась сложной и неоднозначной; он не мог согласиться с нехитрым ходом рассуждений парижского люда – раз король изменник, то, стало быть, король должен умереть. Если даже и допустить, что король изменник, – а у аристократов вообще и у королей в особенности не было за последние восемнадцать лет другого столь лютого, заклятого врага, как Том Пейн, – даже ежели согласиться, что обвинение это справедливо он все-таки не понимал, почему наказанием непременно должна быть смерть. Он знал, что-то внутри у него отвердело, замедлило ход, остыл былой огонь; он, который в прежние времена не задумался бы отправить на виселицу всех тори до единого, теперь хватался за соломинку здравых доводов. Король не изменил тем принципам, которыми руководствовался всю жизнь. Сказал когда-то, мы, Людовик, есть Франция – и этому утверждению не изменял.
Марат говорил:
– Его следовало вырезать, как зловредную опухоль!
А Пейн взывал о справедливости: сейчас – тюремное заключенье, позже – суд. Предупреждал, что Джордж Вашингтон, которого так глубоко чтят в Америке, не забудет, сколь многим были обязаны французскому королю колонии…
– А без Америки, – устало говорил Пейн, – далеко ли мы уйдем? Ежели люди жаждут братства, то обретут ли они удовлетворенье в крови?
Тридцать шесть часов обсуждали этот вопрос в зале Конвента. Ни разу еще за всю историю Франции не разыгрывалась такая высокая, роковая, страшная драма, как сейчас, ибо от окончательного решенья зависела не просто жизнь короля, но и весь дальнейший ход революции. С самого начала было очевидно, что жирондисты не могут отступить – что в этом споре им придется бороться за главенство в революции. Один из менее заметных членов партии, по имени Кристиани, тихий человек, кроткий, как женщина, печально сказал Пейну:
– Тяжело умирать за то, во что не слишком веришь, – но еще тяжелей расставаться с последними остатками совести. Этот подлец Людовик, которому самое место в могиле, держит в своих жирных руках человеческие судьбы – невольно скажешь себе, смешная штука жизнь.
– Но вас ведь не судят, – возразил Пейн.
– О нет, судят, – каждого из нас.
И – письмо, полученное Пейном в зале Конвента; письмо без подписи, в котором говорилось:
«Гражданин, во имя всего, что некогда вам было дорого, идите вместе с народом Франции».
Одинокий, потерянный, он слушал, как схлестываются в споре противоположные теченья. Понимать тебе не дано; ты сидишь, подперев кулаком подбородок, опершись локтем на колено; ты один, и тебе ничего не осталось, кроме воспоминаний. Ты говоришь Ирен Робердо, где нет свободы, там моя отчизна. Шагаешь плечом к плечу с хорошими товарищами, с Пилом, Матлаком – тогда была молодость, были горенье, надежда, в них никогда не вторгалось сомнение. Ты вспоминаешь и грезишь и, очнувшись от грез, вновь возвращаешься в зал Конвента, в революционный Париж.
И, уловив в мелодичной, бешеной скороговорке чужого языка свое имя, хватаешь за плечо старого Банкаля, сидящего рядом с тобой:
– Что они говорят?
Это закончил свое выступленье Дюваль. Банкаль перевел:
– «Ни у кого не возникнет сомнения, что Томас Пейн – человек вне подозрений. По примеру этого человека, истинного сына народа, давнего и смертельного врага королей и аристократов, за щитника республиканской свободы, – по его примеру я голосую за тюремное заключение, покуда идет война, и изгнание – по заключении мира».
В реве, которым сопровождалось заявленье Дюваля, голос Банкаля был еле слышен, но Пейн видел слезы в его глазах, видел, как гордо и спокойно стоит Дюваль средь бури голосов.
Когда состоялось голосованье, большинство проголосовало за казнь Людовика.
Друзья Лафайета, люди со связями в Америке, люди, имеющие основания рассчитывать на Пейна, пришли к нему и сказали:
– Вам это по силам сделать – потому что вы Пейн.
– Потому что, когда мы падем, останутся лишь хаос и разброд.
– Потому что, когда умрет Людовик, это повлечет за собою войну с Англией.
– Потому что Людовик в трудный час пришел на помощь Америке.
Их план – план Кондорсе, Ролан и Бриссо – заключался в том, чтобы Пейн поднялся на трибуну Конвента и выступил в защиту жизни короля. Том Пейн еще может отстоять ее, больше – никто.
Несмотря на все их доводы, Пейн понимал, что их не жизнь короля тревожит. Французская революция раскололась меж жирондистами и якобинцами, правыми и левыми, а посередине был стареющий корсетник, имя которого стало легендой.
– Я не умею говорить по-французски, – сказал Пейн несчастным голосом.
– Банкаль переведет. Народ будет слушать Банкаля – он прислушается к словам Пейна.
– А нахожу ли это приемлемым я сам… – уронил Пейн с горечью.
– Да вы вспомните только, что сделал Людовик для Америки.
И, зная, что они без зазрения совести передергивают, говоря о своих мотивах, но зная также и то, что в их словах присутствует доля правды, что король Франции действительно в трудный час пришел на помощь Америке, – Пейн согласился.
Когда назавтра Пейн вышел на трибуну, в зале воцарилась тишина. Все взоры устремились к человеку, с именем которого слились понятия «свобода» и «братство»: уж он-то, по крайней мере, с ними без всяких оговорок, он олицетворяет все то, за что они борются; он – Пейн.
Но вот он заговорил, при посредничестве Банкаля – стоя, когда тот переводил, с молчаливым и грустным достоинством, неуязвимым для яростных выкриков Марата. Даже когда смысл того, что он говорил, вполне прояснился, с галереи не зашикали на него, он был Том Пейн.
Он закончил:
– Так не доставьте же, граждане, тирану Англии удовольствия лицезреть, как погибнет на плахе человек, который помог моей возлюбленной Америке разорвать свои цепи.