Текст книги "Гражданин Том Пейн"
Автор книги: Говард Фаст
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 20 страниц)
Город был добротно построен, хорошо спланирован – не отнят силой у краснокожих, а выкуплен у них Пенном; населен богатыми квакерами и бедными квакерами, а то и просто богатыми и бедными, но в целом – пронизан духом основательности и достатка, не свойственным европейским городам. Ладные, крепкие дома, по преимуществу кирпичные, подчас с деревянными деталями, реже – дощатые. На многих улицах – булыжные мостовые, и названы улицы, вопреки богопротивному обыкновению, не в честь людей, а в честь деревьев или же описательно, а нет, так значились под номерами. Хорошая пожарная служба, хорошая городская охрана, хорошая библиотека. Собственный философ – Бен Франклин, выходец из этого города. Нигде больше не было в Америке столько хорошего стекла, полотна, серебра и мебели; в известном смысле, нигде – такой свободы совести и вольнодумства. В этой обетованной земле В этой обетованной земле Филадельфия была обетованным городом.
На невольничий рынок Пейн отправился не покупать – да у него и денег таких не было, – а просто выдались свободных полдня и любопытно было поглядеть, как это продают и покупают живых людей. Торги происходили в просторном старом амбаре, за запертой дверью, где уже собралось человек десять работорговцев; сегодня с торга шли племенные матки – то есть, иначе говоря, только женщины, либо беременные, либо, наоборот, нетронутые девушки, и это предвещало, что торговля пойдет бойкая. Кроме того, это, по слухам, означало, что помимо купли-продажи предполагаются и дела иного свойства.
Он был в тот день почти не пьян, разве что весел чуточку – в самую меру, чтобы сказать про себя: «А что? Почему бы не торговать людишками? И не одними черными – можно и белых туда же!» Он не испытывал ни гнева, ни возмущения – напротив, ощутил известное довольство собой, когда сумел уговорить этих славных торговцев, чтобы его впустили. Они любезно величали его писарем – не лестно ли для нищего репетитора? – и у него уже забрезжила мысль написать статейку о торгах и тиснуть в какой-нибудь журнал.
Последние полчаса до начала торгов славные коммерсанты, расположат с удобством на кипах сена, покуривали, нюхали табак, привычно сдабривая беседу о своем ремесле соленым словцом, и в то же время как будто старались скрыть неловкость и возбуждение, точно подростки, попавшие в публичный дом. Пейн в первые минуты не мог понять, в чем дело, и вдруг сообразил, что, верно, товар будут показывать в голом виде. У него перехватило дыхание его бросило в жар и в холод, он задрожал от стыда и нетерпения – и впервые за много месяцев почувствовал, что презирает себя.
Он увидел себя небритым, нечесаным, в лохмотьях, с черными полукружьями под ногтями и в спущенных чулках; его жалость к себе была позорной слабостью, самообманом, блажью, и если сыскать образчик человеческого благородства не так-то просто, и убедительным примером его падения, во всяком случае, мог, бесспорно, служить Том Пейн.
Торг начался. Из тесной пристройки за амбаром, в которую загнали чернокожих, вышел Майлз Хеннеси, один из самых крупных работорговцев того времени, подталкивая перед собой тростью с серебряным набалдашником шестнадцатилетнюю девушку. Хеннеси, от напудренного, тщательно завитого парика до лаковых блестящих туфель, являл собою совершенное произведенье высокого портняжьего искусства: шелковые чулки, атласные черные панталоны до колен, жилет из серебряной с золотом парчи, шея и грудь скрыты за пышными складками жабо – одного кружева, поди, понадобилось фунтов на пять; черный камзол из тонкого португальского сукна и треуголка из дивного мягкого фетра довершали его костюм. Таков был Хеннеси, о ком слагались легенды, который хаживал в Африку на собственных невольничьих судах, продал с торгов черного императора и четырех чернокожих королей, не говоря уже о сотне, по крайней мере, королевских отпрысков, который чванился тем, что если продавал беременную негритянку, то, значит, она была беременна от него. Он был убийца и дьявол – и баловень тайдуотерского общества; у него было продолговатое красивое лицо, смуглое от загара, синие маленькие глаза, и он свободно объяснялся на семи диалектах западного побережья.
Сейчас он, скаля зубы, подталкивал девушку на деревянный помост. Она была закутана в одеяло, только курчавая испуганная голова высовывалась наружу; от ужаса ее своеобразное круглое личико покрылось испариной и отливало влажным блеском, как черный мрамор.
Хеннеси заговорил:
– Господа и добрые друзья мои, перед вами шестнадцатилетка, мягка, точно ярочка, сильна, как бык, невинна и пригожа собой – даже старик Соломон не пожалел бы алмаза из своей короны ради того, чтобы ею обладать. В ее жилах течет кровь королей, что же до разума ее, судите сами – она уже сносно объясняется по-английски. Груди ее подобны гроздьям мускатного винограда, ягодицы сочнее окорочков молочного поросенка. Я называю вам начальную цену, пятьдесят фунтов, – доведите ее до сотни, господа, набавляйте решительней и громче, забирайте ее домой, господа, в постель или на сеновал – кто дает шестьдесят, господа, кто дает семьдесят, кто больше? На восьмидесяти срываю одеяло.
– Восемьдесят фунтов! – крикнул кто-то.
Хеннеси сдернул одеяло; на помосте стояла девочка, испуганная, дрожащая. Она вся сжалась, попятилась назад, когда Хеннеси выкрикнул:
– Девственница, господа, невинна – подойдите и убедитесь сами!..
Пейн брел сквозь снег, не разбирая дороги. Он захотел убить человека, и ему стало страшно; уже три часа он скитается по Филадельфии, промочил насквозь ноги, и они закоченели. Когда темнело, зашел в какой-то трактир, сел у огня и просидел так полночи, безмолвно и недвижимо.
Роберт Эйткен был из тех замкнутых, неулыбчивых шотландцев, которых прибивало поодиночке или по двое к американским берегам с тех пор, как страна открылась для колонизации. То были особенные люди, к которым совсем не подходили обычные категории и мерки, – люди, способные прочно обосноваться на месте, разбогатеть и остепениться, но в равной мере способные податься куда-нибудь в глухомань и до конца дней своих вести торговлю с индейцами, не видя ни единого белого лица. Как ни парадоксально, кальвинизм в них порождал не одно только слепое упорство, но и широкую терпимость, так что нередко пожизненным компаньоном шотландца, скажем, в торговле мехами становился еврей. У большинства местных выходцев из Англии шотландец Эйткен считался чужаком, а между тем он уловил самый дух маленькой нации и постоянно с ним сверялся.
Эйткен был высок ростом, узкоплеч, с непроницаемым лицом, которое говорило всякому, кто не имел случая с ним побеседовать, что этот человек туповат и лишен воображения. Он содержал лавку, где покупал и продавал книги и где имелась наборная касса прописных литер, и касса строчных литер, и простой печатный станок. Время от времени он печатал небольшую книжку или брошюру. На уме он держал дела посерьезнее, но желал взяться за них не иначе как по-своему и, вопреки, казалось бы, рассудку, избрал себе в сподвижники Пейна. Это случилось назавтра после невольничьих торгов, когда Пейн забрел к нему в лавку.
– Чем могу служить? – спросил Эйткен.
Пейн сбивчиво объяснил, что сам он в некотором роде писатель, автор двух-трех памфлетов, написанных еще в Англии, а здесь добывает себе на пропитание дешевыми уроками.
– И выпить не дурак, – сказал желчно Эйткен.
Пейн кивнул.
– Я лично стою за трезвость, – сказал Эйткен. – Взгляните, на кого вы похожи – немытый, грязный, неприбранный! И еще хватило нахальства прийти просить приличной работы!
– Я докажу, только дайте мне возможность, – сказал Пейн.
– А с какой стати? Вы, говорят, сошли на берег с письмом от Франклина – и что же? Подвели достойного человека. Шатаетесь, как блаженный, по городу, самого себя потеряли. Хорош гусь, ничего не скажешь!
Пейн повернулся к выходу, но, когда взялся уже за ручку двери, его остановил резкий голос шотландца:
– Согласны работать за фунт в неделю?
Косматая крупная голова закивала в ответ, неровно посаженные карие глаза Пейна впились в Эйткена, словно от тощего книгопродавца зависела сейчас вся его судьба.
– Хлебнули вы одиночества и горя, – продолжал Эйткен несколько мягче. – Я на наружность не смотрю, я нутро у человека вижу. Вы далеко не дурак, но и я, кстати, тоже, хоть многие из толстосумов в городе скажут про нас с вами иначе. Я сам не прочь отложить шиллинг про черный день, но, когда надо, я его истрачу и случая поместить свои деньги с умом мимо не пропущу.
Эйткен подошел к ящику, где хранилась выручка, и достал оттуда пригоршню серебра.
– Вот вам один фунт, пропьете – можете со своей грязной рожей не показываться мне больше на глаза. Сходите к цирюльнику, купите себе приличную одежду, сюртук на плечи и тогда возвращайтесь.
Пейн кивнул, взял деньги и вышел; он не решался дать волю словам, дать волю хотя бы своим мыслям; у него закружилась голова от приступа острого голода, как будто его вдруг выпустили из тюрьмы умирающим от истощения, – ему был нужен целый мир, и теперь мир этот мог принадлежать ему; нужна была девушка-негритянка, дрожащая на помосте аукциона, чтобы обнять ее и сказать, что все еще обойдется, уладится; это ощущение собственной силы возникло в нем как следствие того простого факта, что он по-прежнему жив, что не утратил еще своих желаний, способности жаждать и надеяться.
Он вернулся назад в коричневой домотканой одежде, чисто выбритый, с чистыми ногтями и пудреной головой. Эйткен накормил его обедом, а после они уселись потолковать. Книгопродавец оказался поразительным человеком, и поражал он не блеском ума, а доскональностью, полнотой и обилием познаний о жизни американских колоний. Пейну он объявил напрямик:
Я сделал ставку на вас, потому что вы дешево мне достались. Это во мне говорит шотландец, а может статься, и дурень к тому же.
Они проговорили целый вечер, а к полуночи на свет был рожден журнал «Пенсильвания мэгэзин». Пейн остался у Эйткена ночевать, но всю ночь без сна пролежал на спине, глядя в темноту.
III. Мышеловка
С Пейном сладу не было: всякому, будь он стар или млад, надлежит знать свое место, этот же все норовил переть против рожна. В четырнадцать лет он сделался молчуном, но молчанье его было угрюмым, недобрым, оно ясно показывало всякому, что в мальчишку вселился лукавый. Как-то раз, поймав паренька на своей земле, местный сквайр отхлестал его до полусмерти, и Пейн, извиваясь от дикой боли, выкрикнул:
– Ну, постойте, окаянное племя! Берегитесь, проклятые!
– Малый плохо кончит, его бы розгами поучить, покуда никого зарезал, – сообщил помещик его отцу.
Том сказал про него:
– Разъелся, боров поганый.
В этом была доля правды: сквайр тянул на двести тридцать пять фунтов – здоровяк в самой поре, превосходный английский дворянин; псовая охота по утрам, жаркое и портвейн к обеду, после обеда – снова псовая охота, жаркое и портвейн за ужином, а после – виски и охотничьи беседы до полуночи.
– Хороший господин, ей-ей, настоящий, дай ему Бог здоровья, – говорили о нем в Тетфорде.
Справедливо говорили, и приходилось только дивиться, как это он спускает корсетникову сыну его дерзости.
Его собственный сынок учился в Итоне – крепкий, рослый, красивый молодец лет пятнадцати, любо-дорого посмотреть, и разодет как картинка, так что житель деревни при встрече с мастером Гарри ломал шапку и от чистого сердца желал ему доброго утра. За последний триместр юный Гарри просадил восемьсот фунтов в карты, и помещик, узнав об этом, хлопнул себя по колену и захохотал во все горло:
– Ух ты! Ну, молодчина, чертов сын, знай наших!
Приехав на каникулы домой с тремя такими же молодыми хлыщами, Гарри нашел деревенскую жизнь скучноватой. Поневоле пришлось придумывать, чем бы развлечься, и он сговорился с друзьями слегка проучить Тома Пейна. Впрочем, дабы придать своим действиям видимость законности, они подождали, покамест он не нарушит границы помещичьих владений, что, принимая в расчет размеры упомянутых владений, было делом вполне обычным. Нарушителя изловили и секли березовыми розгами, пока он не лишился сознания, а затем подвесили за ноги на дубовом суку. Веревку перерезали, только когда почудилось, что он уже не дышит; обнаружив с некоторым раз очарованием, что это не так, с него сорвали одежду и скатили его по земле в выгребную яму. Дали хлебнуть виски, чтобы пришел в себя, и погоняя розгами, повели голым домой. В общем, такая славная получилась забава на летние каникулы, о какой они и не мечтали, будет чем порассказать в школе, надолго хватит разговоров. Да и помещик без устали всем пересказывал эту историю и каждый раз с таким гомерическим хохотом, что его жена опасалась, как бы супруга не хватил удар.
Скрепляя за рабочим столом корсетные кости под присмотром отца, Том говорил негромко:
– Значит, раз ты корсетник, то и я, а был бы ты вором, и мне туда же дорога, гни спину перед сквайром, живи в грязи в бедности, шарахайся прочь с дороги, когда бегут господские псы, ломай шапку перед помещицей, ходи в церковь и молись Богу…
– Цыц! – загремел отец.
– Я человек! – хрипло крикнул мальчик. – Человек, мужчина – понятно?
– Цыц, сказано! – гаркнул его отец. – Заткни пасть, грешник, не то я тебе шею сверну!
– Ты – корсетник, значит, и я тоже, да? – У мальчика вырвалось рыданье.
– Ты! Ты – просто грешник, несчастный! Нехристь, прости Господи, и по речам, и по разуму, нечистая сила!
Похоже, в него и впрямь вселился нечистый – жужжал ему в уши, бубнил, подзадоривал. Месяц спустя он сбежал к морю и нанялся юнгой на торговое судно. Капитан с усмешкой сказал ему:
– А на кой мне черт сдался квакер?
– Возьмите меня, испытайте.
– Драться будешь?
Перед ним открывался широкий, заманчивый путь к свободе; на море человек сам себе хозяин, богатая добыча приносит независимость, а с нею нет такой вершины, на которую нельзя подняться… Капитан дал ему затрещину, и мальчишка растянулся на палубе. Капитан скалил зубы:
– Ну дерись, что же ты, малявка.
Капитан пил без просыпа и был зверем во хмелю, старший помощник делил время поровну между попойками и трезвостью и зверел в два раза реже, но свою злость оба в равной мере вымещали на юнге, и к тому времени, как судно, обогнув побережье, вошло в Темзу, на Томе Пейне живого места не оставалось от ссадин и синяков. Только одно было облегченье – подобраться к капитановой бутылке и глотнуть рому. За что ему, впрочем, доставалось вдвойне. Когда стали на якорь в лондонском порту, юнга скользнул за борт и поплыл к берегу. Недели две прожил в лачуге у полоумного мусорщика, питаясь отбросами, которые удавалось выудить из помойных ведер.
Его еще в Тетфорде остерегали, что Лондон – город греха, но, лишь слоняясь с широко открытыми глазами по грязным, как сточные канавы, улицам, он постепенно понял разницу меж теми, кто, бывает, и согрешит, и теми, вся жизнь которых есть грех. В те времена лондонец низшего сословия – зверь, обитающий в дебрях трущобных переулков, – пробавлялся дешевым джином, дешевым грехом и дешевым грабежом. Карой за первое была медленная смерть, за второе – смерть омерзительная, за третье – смерть через повешение или четвертованье или же под градом камней. На два гроша можно было напиться до одури, до зеленых чертей, а поскольку, помимо пьянства, не было для бедного человека другого способа забыть, что ад ему уготован не на том свете, а здесь, на земле, то джин с течением лет постепенно почти заменял для него всякую пищу. Дети с трехлетнего возраста пили джин стаканами, матери буквально жили на джине и успокаивали им же тех младенцев, рабочие люди вместо ужина высасывали жбан до дна, старики приближали джином смерть, а подростки теряли от него рассудок. На иных улицах к определенному часу дня назвалось поголовно все население. Проститутки не могли заработать на жизнь, когда любая, от девочки до матери семейства, была готова продать себя, чтобы пропить полученный грош.
Среди всего этого жил Том Пейн, пьянствовал, шнырял, точно крыса, по закоулкам, воровал, сквернословил, дрался, спал на улице, в подворотнях, в сырых осклизлых подвалах. Покуда в один прекрасный день не взял себя в руки и, распростясь с Питейным рядом, не поступил в подмастерья к корсетнику.
Надежды нет, понял он; нет выхода, нет избавленья.
В шестнадцать он состоял у корсетника в помощниках и не притрагивался к джину уже год. Ходил в чистой, хотя и плохонькой одежде – и читал. Из ночи в ночь читал книжки – любые, какие только ни попадутся в руки, будь то Свифт или Аддисон, Поп, Дефо или Конгрив, Филдинг или Ричардсон, и даже Спенсер, и иногда – Шекспир, часто не понимая и половины того, что читает; Дефо и Филдинг были доступней других, только не нравилось, для чего это они изображают то, что ему известно и без них, а не тот вымышленный мир, о котором как раз и интересно читать в книжках. Он ощущал себя мужчиной, который сам пробивает себе дорогу в жизни; совсем немного потребовалось времени, чтобы он напрочь истребил из своей речи привычное квакерское «ты». Он с важным видом разгуливал по Лондону, мечтательно простаивал часами перед знаменитым игорным домом Уайта, где собирались тори, или же клубом «Брукс», куда съезжались играть виги, – глядел сквозь розовый туман в глазах, как знатные щеголи спешат сюда поставить на карту тысячи, десятки тысяч.
– Вот это да, – говорил он себе, – эта жизнь по мне.
У него завелись два дружка: Алек Стивенс, подручный у торговца тканями, худой чахоточный подросток лет пятнадцати, и Джонни Кут, ученик трубочиста, тщедушный в свои двадцать два года, как двенадцатилетний мальчуган. Втроем они шли в трактир, глушили горькую настойку, покуда голова не наливалась свинцовой тяжестью, а потом, пошатываясь, поддерживая друг друга, вели домой и орали песни во все горло. Для Джонни и Алека каждая попойка кончалась дома тумаками, но за Тома неизменно вступалась мистрис Моррис, жена его хозяина.
Все началось с того дня, когда мастер Моррис, чахлый сморчок лет шестидесяти, уехал по делам в Ноттингем. Его жена, лет на двадцать его моложе, кругленькая и миловидная, даром что рябая, позвала Тома зайти приладить лопнувший корсет.
После она сказала:
– Ловок, бесенок! В тихом омуте черти водятся – все вы квакеры, таковские. Да гляди, не сболтни про меня, не то пырну в спину ножичком, мне недолго.
На самом-то деле она бы и мухи не тронула, а он зато почувствовал себя мужчиной, было чем похвалиться перед Стивенсом и Кутом. И обращалась с ним по-божески, таскала ему то пирожок то печенье, а Моррису не переставала внушать, что Том для него сущая находка. Вот, правда, Стивенс, распалясь рассказами Пейна и решив тоже приударить за своей хозяйкой, так заработал скалкой по лбу, что долго потом гулял со здоровенной шишкой.
Стивенс мечтал податься в разбойники, только об этом и твердил, без конца повторяя, что как только ему стукнет шестнадцать, он удерет в шайку Реда Галанта с Дуврской дороги. То было время, когда разбойники обладали еще нешуточной силой, когда шайки в сорок-пятьдесят удальцов рыскали по большим дорогам Англии, смело ввязываясь в решительные схватки с красными мундирами.
– Геройский он человек, Ред Галант, – повторял Стивенс.
– Оно верно, да век у таких короток. Я рассчитываю прожить лет девяносто, – осторожно замечал Кут.
Что до Тома, то он для себя в будущем не признавал другой жизни, кроме той, которой живут господа. В Англии, ежели ты из простых, тебя мешают с грязью. Не зря он присматривается к богатеньким, изучает их повадки.
– Сам туда метишь, что ли?
– Все может быть, – говорил Том.
– Это как же, например?
– Ну, разные есть способы. Никто не говорит, что это легко, а все же способы есть.
На Стивенса его слова произвели впечатление.
– Ты знаешь такой способ, Том?
– Ну, в общем…
– Брось ты! – фыркнул Кут. – Так не бывает, чтобы из грязи да в князи. Мне ли того не знать? Это вниз дорожка торная, а наверх путь заказан. Ни черта!
– Да я не спорю, – кивнул Том.
– Вот то-то!
И все же Стивенс говорил потом, что не теряет надежды – на что-то же дана человеку голова, он и сам собирался кое-чем поживиться – улов будет не так чтоб очень, средний, однако, как выразился Стивенс:
– На то, чтобы с девочками погулять вечерок, хватит. Притом с хорошенькими. Четыре шиллинга ей в зубы – и твоя.
Догадываясь, что задумал мальчуган, Том предупредил его:
– За воровство ведь и повесить могут.
– Пускай поймают сперва.
Том плохо спал в ту ночь, то и дело просыпался, а когда засыпал, его мучили кошмары, и назавтра он пробовал отговорить Стивенса:
– Послушай меня, Алек, не делай этого, не надо.
Стивенса все-таки поймали; он забрался к ткачу, что жил по соседству с лавкой его хозяина, взломал денежный ящик и вытащил два фунта восемь шиллингов. Дурачок спрятал деньги к себе башмак, а наутро, когда он еще спал, башмаки взял хозяин с намереньем залатать их, а потом удержать с подручного за починку. Тут как раз зашел в лавку сосед-ткач рассказать о пропаже; сумма подозрительно совпадала. Мальчику задали таску, и всего лишь на тридцатом тумаке он сознался.
Кут в ближайшие недели только о том и говорил, как Стивенса посадили в Олд-Бейли.
– Подумать, – повторял он Тому в сотый раз, – наш малыш Стивенс!
– Правда, не верится, – соглашался с ним Том.
– Будут судить наравне с самыми знаменитыми, – веско заключал Кут.
– То есть повесят?
– Уж не иначе.
– Быть того не может, он же совсем ребенок, глупенький. Еще не смыслит ничего. Разума еще не набрался.
– А ни черта, случай ясный. Кража со взломом – стало быть, петля на шею. Суду все ясно.
Суду и вправду все оказалось ясно. Тому с Кутом удалось все же разок повидаться со Стивенсом после того, как судья вынес приговор. Том до этого ногой не ступал в тюрьму, но Кут был стреляный воробей, сам дважды сидел в долговой тюрьме, и это он предложил захватить с собой хлеб и бутылку джина. Взяли каждый по кварте, поскольку, Кут уверял, джин – первейшая вещь для такого случая, вздернут, и не заметишь. Во время свидания Стивенс не мог выдавить из себя ни слова, лишь сидел да глядел в одну точку, и слезы оставляли дорожки на его грязных щеках.
– Смотри веселей, – сказал Кут. – В какой компании оказался, какие знаменитые люди шли на эту виселицу – возьми того же Джонни Хезбрука с Уотлинг-стрит – идет на плаху, а сам смеется. Шикарный парень был, клянусь Богом, злой как сатана, и людей набрал в шайку вдвое больше, чем твой Ред Галант, – но Стивенс все равно не приободрился, и слезы все текли по его впалым щекам.
– Джин лучше припаси на завтра, – заставил себя посоветовать Том.
– Правильно, прибереги, – поддакнул ему Кут. – Ни черта надерешься завтра и веревки не почувствуешь – еще и палачу харкнешь в рожу, помяни мое слово.
Назавтра, отпросясь на полдня у хозяев, оба отправились смотреть на процессию; они пошли бы, даже если б не знали Стивенса, потому что весь Лондон бросал работу и высыпал на улицу, когда от Ньюгейта до Тайберна торжественным строем вели большую партию висельников. И по всему пути длиной в две мили толпа их окружала морем человеческих лиц: весь этот сброд, эта чернь колеблется, движется, орет, сыплет проклятьями, улюлюкает, бранится, визжит, свистит – мужчины, женщины и дети, дряхлые старики, подростки, и почти у каждого с собой хлеб и сыр, пикули; вино – у ражих мастеровых да лавочников, джин и горькая настойка – у рабочего люда; карманные воришки и бандиты, публичные девки, ученые, дворяне; в каретах и портшезах – знать, вельможи и дамы большого света. Ибо когда идет на смерть человек, это всегда драма, высокая и страшная, какой не испытаешь ни в театральном кресле, ни в спальне, и что за важность у самого порога преисподней или у врат рая, кто осужден на смерть – высокородный аристократ или простой бедняк?
Кут хныкал и жаловался на свой малый рост; он пробивался сквозь толпу, лез вперед, извиваясь, точно угорь; он был неутомим и совершенно замучил Тома. Время от времени ему удавалось все-таки пробраться вперед и на мгновенье увидеть, как покачивается на телеге Стивенс, увидеть изможденное худенькое лицо, застывшее в недоумении, что это он виновник столь пышного торжества; потом телега проезжала мимо, и приходилось снова нырять в толпу и проталкиваться вперед.
– С его друзьями могли бы обойтись не так, – сетовал Кут. – Могли бы позаботиться о его приятелях!
Целый час, сопровождая процессию к месту казни, трубочист и подмастерье-корсетник с боем пробивали себе дорогу, и Том Пейн заметил за этот час, что в Стивенсе произошла перемена. То ли это джин так подействовал, то ли, может, торжественность обстановки, но только страх покинул его сердце. Стивенс приосанился, он раскланивался и рисовался перед публикой – даже как бы приплясывал в телеге; он махал людям в толпе, он гримасничал, как обезьянка.
– Как нос задрал, а? – ликовал Кут. – Видал, как куражится?
И толпа приветствовала его. Сам Джонни Хезбрук с Уотлинг-стрит не держался таким молодцом, когда шел на казнь.
И даже стоя на эшафоте, Стивенс продолжал глуповато ухмыляться.
В ту ночь Том Пейн ушел от Морриса, сбежал – он вслепую бился о стенки своей клетки, пытаясь вырваться; двое суток провел, шатаясь по улицам Лондона, и в конце концов очутился в кабаке. Забился в притон попрошаек и воров, где слышишь вещи, какие лучше не слышать человеческому уху, – впрочем, от человека в нем оставалось мало, как мало было человеческого в ворах и попрошайках.
Два месяца прошли в кромешном аду, потом упрямая воля к жизни взяла верх, и он поступил в ученики к сапожнику. Он еще способен цепляться за наивную веру, что лучше шить сапоги, чем корсеты.