Текст книги "Гражданин Том Пейн"
Автор книги: Говард Фаст
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 20 страниц)
– Человек с душой? Мне кажется, это можно сказать о многих.
– Правда? Знаете, это удивительно глубокая мысль. Мне самой глубокие мысли не приходят в голову, но это удивительно умно.
Они отведали пунша и пирожного, они гуляли по парку. Луна светила на звездном небе, и под конец его спутница заговорила о том, как странно, что он до сих пор не женился.
– Я был женат.
Он на мгновенье замолчал и прибавил, что его жена умерла.
– Какая ужасная трагедия!
– Да.
– Но вы не думаете, господин Пейн, что стали после этого лучше, богаче внутренне?
– Что?
– Да вы совсем меня не слушаете, господин Пейн.
– Виноват, – проговорил он. – Что вы сказали?
Он написал для журнала статью под названием «Размышления о титулах». Он был сдержан. Снова и снова говорил он себе: то, что мне довелось пережить самому, не имеет значения. Я должен писать о том, что думаю и знаю, к чему пришел, во что верю, и тогда люди меня услышат. Должны услышать.
Произошло объяснение с Эйткеном. «Размышления о титулах» были выпадом против привилегированного сословия, и выпадом резким. Пейн не был человеком из толпы, не был и ополченцем, проходящим ученья на лугу Коммонз, не принадлежал даже к сторонникам Конгресса. Нет, в одиночку, ощупью искал он дорогу во тьме, отчаянно, подчас исступленно. До сих пор он всегда терпел неудачу; теперь – не имел на это права.
– Такое нельзя печатать, – сказал Эйткен.
– А я напечатаю!
– В таком случае мы с вами расстаемся!
– Хотите, чтоб я ушел, – я уйду. К чему эти полумеры, – сказал Пейн.
Эйткен принялся уговаривать его:
– Томас, мы хоть и спорили, но ведь в конце концов сходились во всем, разве нет?
– И что же?
– Ну для чего вам надо встревать в эту кашу, в эту чертову смуту?
– Печатаю я статью или нет?
– Печатайте, пес с вами, но только предупреждаю, что вы уволены.
Пейн пожал плечами. Ему не впервой было слышать такое предупреждение, оно его больше не трогало. Он все равно продолжал работать в «Пенсильвания мэгэзин», и в конце концов журнал его стараньями сдвинулся в нужном направлении с позиции «и нашим и вашим», однако этот период его жизни кончился. Каким будет следующий, он не знал, как не знал, что произойдет здесь, в Америке. Им не решимость двигала – скорей, искало выход напряжение, и все, что рисовала ему надежда, было бесформенно и безымянно.
Пятого мая в Америку воротился Бенджамин Франклин – его миссия в Европе завершилась и, если говорить о политике, после долгих лет, проведенных там, не дала ничего; старый человек прибыл на родину, где все клокотало, как в котле. Поселился на Маркет-стрит, у Бейчей, где Пейну через несколько дней удалось его повидать. У Франклина нашлось для него всего лишь полчаса, не больше, слишком много предстояло ему наладить старых связей в Америке, слишком многое сделать за слишком короткий срок. Но он помнил Пейна – тряс ему руку, говорил, что следит за «Пенсильвания мэгэзин», что журнал хорош; умный журнал и читается живо.
– Нравится вам Америка? – спросил Франклин.
Пейн кивнул; ему хотелось сказать о многом, но почему-то не получалось. Столько времени в нем жила убежденность, что из тех, с кем его сводила судьба, Франклин – самый мудрый, понимающий, самый лучший; а вот теперь им владело странное недовольство, близкое к неприязни.
– Вы здесь нашли себя, – сказал Франклин.
Общие слова, думал Пейн, даже глупо. Ничего он не нашел.
– Что нам предстоит? – спросил он Франклина. – Неужели война?
– Война? Если называть войной столкновения, то да. Столкновения уже были и будут.
– Но все же, как оценить их? – допытывался Пейн с каким-то неистовым упорством. И тут же подумал, что жестоко, наверное, изводить такими вопросами этого старого, очень усталого человека. – Куда мы движемся? – Впервые Пейн обнаружил в себе неотступную, упорную жестокость. Незачем было спрашивать, куда они движутся; что до него, он двигался в одном-единственном направлении, и оно с каждым днем обозначалось все отчетливей.
Франклин сказал:
– Мы должны быть сильны, это главное – вы согласны? Будем сильны, так и правительство к нам прислушается. А войны не нужно, она никогда не нужна. Война – это бедствие.
Все равно что сказать: соль – соленая, подумал Пейн.
– Мы желаем иметь права, – продолжал Франклин. – Иметь гражданские свободы, уважение к нашим порядкам, возможность жить полной и достойной жизнью – отсюда и берется добродетель в человеке, когда он может работать, откладывать шиллинг про черный день, иметь кусок земли да крышу над головой. Мы не являемся неотъемлемой собственностью Англии, там должны осознать, что мирное содружество…
– Как насчет независимости? – спросил Пейн.
– А нужна ли нам независимость?
– Я не знаю, – устало сказал Пейн. – В детстве, когда я был маленький, я тогда уже чувствовал, что на свете кое-что устроено не так. И когда все кругом принимали такой порядок как должное, думал, что, может, я безумец и это меня лукавый смущает. Можно ли построить крепкое здание на прогнившем фундаменте?
– Старики не совершают революций.
– Полноте, сударь, – сказал Пейн, – какой вы старик! Вы вон мне вернули молодость!
На следующей неделе в Филадельфии собрался Второй Континентальный конгресс.
Опять со всех сторон съезжались в Филадельфию люди из разных колоний. Ополченцы не ударили в грязь лицом и приветствовали их без устали, словно желая доказать, что не впустую тратили время на ученьях. Дефилировали взад-вперед до ломоты в ногах, а те из них, которые держали лошадей, составили конный отряд для встречи делегатов.
– Господи Иисусе, – говорили друг другу люди, – это же надо было дожить до таких времен – порт Бостон осажден англичанами, в городе снова собрался Конгресс, а старик Бен Франклин по сю пору жив и опять нынче с нами.
Вновь они были здесь: братья Адамсы, Ханкок, виргинец Рандолф, Джефферсон, на сей раз с еще одним виргинцем, рослым мужчиной, одетым в великолепную, словно театральный костюм, светло-желтую с голубым форму: он был полковник виргинского ополчения, и в Филадельфии мало что говорили кому-либо его лицо или фамилия – Вашингтон; он двигался размашисто на своих длинных ногах и редко когда раскрывал рот, может быть, от застенчивости, а возможно, был просто туповат. Пейну его представил молодой Том Джефферсон.
– Полковник Джордж Вашингтон из Виргинии, – и Пейн взглянул на него, сощурясь.
– Рад с вами познакомиться, сударь. Вы делегат?
– Писатель, – сказал Пейн, как бы оправдываясь. – Я редактирую «Пенсильвания мэгэзин».
– Ах да, конечно.
Но видно было, что о журнале с таким названием он слышит впервые. Он замолчал, глядя на Пейна, как будто силился и не мог придумать, что бы еще сказать, – Джефферсон после объяснил виновато:
– Очень богатый человек.
– Правда?
– Пожалуй, самый богатый в Америке, хотя, как и многие из нас, виргинцев, испытывает нужду в земле. Не слишком остер умом, однако с характером.
– Он хочет воевать, и говорить об этом ему незачем. Разговоров и без него хватает.
– Но почему вы решили, что он хочет воевать?
– А форма? Он не клоун.
– Мне это как-то не приходило в голову, – сказал Джефферсон. – Для меня он загадка.
Два дня Пейн просидел у себя в комнате, пытаясь изложить свои мысли на бумаге. Потом пошел слушать, как Конгресс провозглашает на весь мир, что американцы с оружием в руках поднялись на защиту своей жизни и имущества. Потом пил пиво с Сэмом Адамсом и поляком-эмигрантом Майклом Клоски. Адамс кипел и бушевал, яростно отвергая идею компромисса. Зная, что в кругу интеллектуалов, так и в Конгрессе на него смотрят пренебрежительно, в том числе даже собственный кузен Джон, он обратился к этим двум, которых ожесточенность, хоть и не столь показная, по крайней мере, толкала в непривычном направлении.
– Вы знаете, чего не хотите, – сказал спокойно Пейн после того, как в течение получаса внимал обличениям Адамса. – Но это – всего лишь анархия. Где позитивная сторона? В десятках мест по стране занялся пожар, но что этот пожар означает?
Ничего не означает, говорил поляк. То же было и у него на родине. Разве впервые простой человек, расправив плечи, подымается на мятеж? И никогда это ни к чему не приводило.
– Полумеры, – говорил Пейн. – Чтобы и волки были сыты, и овцы целы. Досюда дойду, а дальше – нет…
– Ну а вы-то сами далеко ли пойдете? – спросил Адамс, с любопытством разглядывая этого английского корсетника, ширококостого и горбоносого, увальня с тяжелыми руками крестьянина.
– Я – до конца, – сказал Пейн негромко.
Пьяненькое, щетинистое лицо Адамса колебалось в неверном мерцании свечи, стоящей между ними; с лукавой усмешкой Адамс спросил, где же будет этот конец.
– Мне нужен новый мир!
– Утопия? – спросил Адамс.
– Нет, черт возьми! То самое, что мы здесь имеем, – определенный образ жизни, возможность с первых ее дней улыбаться, толика воли, толика свободы и надежда на будущее, люди, наделенные правами, порядочные суды, порядочные законы. Чтобы мужчины не страшились нищеты, а женщины не страшились рожать детей…
Поляк покатился со смеху, но с лица Адамса вдруг исчезла усмешка.
– То есть независимость, – сказал Адамс.
– Хотя бы, для начала, – подтвердил Пейн, охваченный внезапно сонливостью, чувствуя усталость не после, а еще до свершенья, столь устрашающе ясным, четким открылся ему весь его жизненный путь отныне. Сомнений почти не оставалось. Сомнения, что так долго и мучительно накапливались в нем, обратились теперь в решимость. Иные из ответов он уже знал и в скором времени должен был узнать остальные.
VI. Как Том Пейн написал небольшую книжку
С Эйткеном они расстались на удивление мирно, и Пейн впервые обнаружил, что шотландец относится к нему не без уважения, по-своему к нему привязан. Эйткен, который был, по мнению Пейна, как никто на свете далек от всяческих эмоций, долго крутил головой и в первые минуты, когда прощался с Пейном за руку не в силах был выговорить ни слова. Пейн знал, что не одна только неотвратимая гибель «Пенсильвания мэгэзин» служит причиной его огорчения; издание, так или иначе, было обречено, и не просто потому, что лишалось редактора, а потому, что в преддверии переворота, назревающего в колониях, воспринималось уже как свидетельство иной, полузабытой эпохи. Весь этот мирный край живущий внешне без особых перемен – как часто случается даже в канун вселенского пожара, – изнутри бурлил и клокотал, готовясь к взрыву.
Пейн полагал, что Эйткен это понимает, – не как тори и, уж конечно, не как мятежник, а как человек, для которого вместе с уверенностью в прочном порядке теряется всякий смысл существования. Пейн мог лишь пожалеть его.
– Не передумаете? – спрашивал Эйткен.
Как будто в том было дело. Фунт в неделю – приличное жалованье, с лихвой хватает, чтобы жить безбедно, да еще фунтов двадцать у него набралось про черный день от вещей, написанных для других изданий. Может, и правда глупо бросать все это, тем более что путь, избранный им, так зыбок и неясен.
– Это кусок хлеба, и с маслом, – уговаривал Эйткен.
– Нет, не взыщите. Не могу.
– Подумайте, Томас. Затянет вас это безумие, и нехристианская это затея, Томас. От добра добра не ищут.
Однако, увидев, что переубедить Пейна не удастся, шотландец сказал ему ворчливо:
– Лихом-то поминать не будете, Томас?
– С чего бы мне?
– Обычно про человека знаешь, этот – мерзавец, тот – славный малый, а вот вас, Томас, не отнесешь ни к какому разряду.
– Если и было что, – сказал Пейн, – мне корить некого, кроме себя.
Стройный, высокий, белокурый, как девушка, столь же привлекательный, сколь Пейн был неказист, Том Джефферсон пленил его душу и сердце. Джефферсон, по беспощадному разграничению, существующему в Англии, а стало быть, и в памяти Пейна, был джентльмен, и угрюмое, враждебное чувство явилось первой реакцией корсетника из Тетфорда. Джефферсон был красив и изящен, одарен, образован, то есть обладал всем тем, чего лишен был Пейн, так что на первых порах в попытках Джефферсона к сближению Пейн видел лишь мелочной расчет снискать себе с какой-то целью расположение журнала. Желчь, переполняющая его душу, едкой струей изливалась на Джефферсона, и, восхищаясь этим человеком, трепеща от удовольствия, если Джефферсону случалось хотя бы кивнуть ему головой, Пейн, в сущности, делал все, чтобы виргинец стал ему врагом. Однако Джефферсон упорно не желал становиться врагом – Бог знает, чем приглянулся ему неотесанный корсетник с вечным трауром под ногтями, но, видно, было в нем что-то, если хотелось докопаться до сути, скрытой за этой внешней оболочкой. Он делал вид, что до него не доходят ядовитые замечания Пейна, и держался в редактором как с равным, так просто и свободно, что мало-помалу настороженность Пейна исчезла. Входя в ядро Конгресса, Джефферсон был обо всем осведомлен, со всеми знаком и мог существенно облегчить для Пейна журналистские тягости. На несколько лет моложе Пейна, он сочетал в себе юношескую свежесть со зрелостью мужа, и результат был, по крайней мере для Пейна, совершенно неотразим.
Посидеть с ним за чашкой кофе было событием, которое Пейн предвкушал с нетерпением; пообедать вместе было чистое наслаждение, а после вечера, проведенного с ним вдвоем у камина, Пейн весь светился, согретый счастливым теплом, какого до сих пор никогда не знал. Обдуманно, неторопливо Джефферсон выпытывал у него историю его жизни, как не удавалось никому другому; он обладал поразительным уменьем отбирать существенное из бессвязных воспоминаний. Однажды в разговоре он сказал:
– И все же, как бы то ни было, грязь и лишенья, джин, убожество, полную беспросветность жизни, уготованной вам и тем, кто вас окружал, – это одно, как ни ужасно, еще можно бы вынести…
Фраза повисла в воздухе; Пейн тщетно старался понять, куда клонит его собеседник.
– Бедность – лишь мера вещей, – заговорил опять Джефферсон. – Здесь в Америке встречаешь людей в абсолютной, крайней бедности, но сохраняющих при этом…
– Достоинство, – сказал Пейн.
– Вот. Достоинство.
– Значит, это и есть главное, ради чего мы живем, – сказал Пейн. – Если и существует какой-то смысл в человеческой жизни, он в этом, в достоинстве каждого человека.
– Думаю, да.
– Я это раньше не понимал, впервые почувствовал, лишь приехав сюда, но до конца осознал сегодня, когда сказал вслух. Но это правда – людей десять тысяч лет калечили, попирая их достоинство. Когда умерла моя жена и ко мне хлынули соседи поглазеть на ее бедное измученное тело, – подлое, гаденькое, но все-таки развлечение, когда другого в жизни нет, – и как плату за вход каждый нес с собой что-нибудь съестное, то у меня в голове, прости мне, Господи, вертелось одно: до чего это курьезно выглядит. Если и правда нас создали по образу и подобию Божию, какую же гнусность обратилось это подобие!
В другой раз Джефферсон давал для Джорджа Вашингтона обед в узком кругу и пригласил Пейна. Зван был также Рандолф, и Пейн, узнав об этом, поначалу отказался было прийти – он испугался; слишком дорожил своими отношениями с Джефферсоном и боялся поставить себя в смешное положение перед этими тремя виргинцами, несоизмеримо превосходящими его по образованности, знатности, богатству. Он слышал про Маунт-Вернон, где, подобно некоему феодальному властителю, жил Вашингтон, окруженный сонмами черных рабов, сворами псов, табунами лошадей, с экипажем ценой в две тысячи фунтов; где рекою текло вино, куда беспрестанно наезжала знать; слышал и про Рандолфов: квакеры в Филадельфии без устали плели страсти об этой троице нечестивцев-агностиков, а Пейну не хватало твердых основ, чтоб разобраться, где тут правда, а где вымысел. Что могло дать ему или другому простому человеку восстание если его затевают люди такого сорта? Не стоит ли за этим искусно прикрытое стремление избавиться от диктата английских табачных компаний, не достанет ли им, подобно всем представителям их сословия, жестокости пролить кровь сотен тысяч во имя процветания своих огромных плантаций?
Однако в конце концов он все же поддался на уговоры Джефферсона, дал самому себе зарок хранить угрюмое молчанье, надел самое лучшее свое платье, лучший парик и пошел на обед. Его озадачило, как горячо они трясли ему руку; они о нем знали, читали «Пенсильвания мэгэзин» – даже Вашингтон, который, как полагал Пейн, не читал вообще ничего. Пейтон Рандолф, старший из них, глядел на него жадно, вопросительно, как будто ничего так не ждал, как встречи с Пейном. Вашингтон говорил мало и, если не был занят едой, сидел и слушал, подперев рукой подбородок, с напряжением вниманием на длинном лице, время от времени нетерпеливо морща лоб, – возможно, от досады на собственную непонятливость. Разговор направлял Джефферсон, он и говорил больше всех. А пил, как заметил Пейн, больше всех Вашингтон, хотя пьянел при этом, кажется, меньше, чем другие.
Джефферсона занимала идея независимости; как отвлеченное понятие она привлекала его, ибо полна была безграничных и захватывающих возможностей, однако его подход к ней был чисто умозрительным – Пейн видел, что она существует для него как бесплотная мечта, не более того. Когда Джефферсон упомянул для сравнения отца, который выживает из дому родное дитя, имея в виду, что отец – это Англия, а ребенок – колонии, Вашингтон обнажил в улыбке испорченные зубы:
– Однако ребенок остается членом семьи.
– Лишь номинально.
– И все же мы – англичане, виргинцы, да, но тем не менее англичане. – С великодушным кивком в сторону Пейна, ибо узость их провинциализма прекрасно сочеталась с любезностью.
– А, черт возьми, у нас идет война, – нетерпеливо сказал Рандолф. – Почему люди не хотят это понять?
– Война за наши права.
– Права, права! Да что такое права? Где они начинаются и где кончаются?
Джефферсон рассмеялся.
– А вы что думаете о правах, господин Пейн?
– Я думаю, их просто нет в природе. По-моему, от рожденья все сущее принадлежит всем людям. Отнять права можно, но предоставить то, что уже и так принадлежит всем, – нельзя.
– А вы не делаете исключений, господин Пейн?
– Никаких!
– Значит, по-вашему, и Англия, не только Америка, нуждается в реформе?
– Когда люди требуют то, что им принадлежит, это нечто иное, чем реформа.
– Но это опасно. Ваши речи звучат кровожадно, господин Пейн.
– Я ненавижу войну, – раздельно проговорил Пейн. – Из всех способов унизить человека, пробудить в нем звериные инстинкты война – самый гнусный. Больше всего на свете ненавижу войну.
Пейн не удивился, когда командующим над оравой янки, которая голодной волчьей стаей обложила Бостон, Конгресс поставил Вашингтона. Было в высоком, сухом на вид виргинце нечто, внушающее людям доверие. Поскольку тупости всегда свойственно внушать доверие, как говорили в Филадельфии записные остроумцы. Однако Пейн сомневался, что это так, и в день, когда Вашингтон под шквал приветствий объезжал городские улицы, он, стоя в толпе, старался понять, что за особая неброская сила таится в этом человеке, приводя в такой восторг крикливых глупцов по сторонам.
То памятное лето 1775 года было, по существу, началом войны – а жители Филадельфии все никак не могли принять ее всерьез. Во-первых, Массачусетс находился очень уж далеко, а во– вторых, уж очень хорошо шли дела. Даже когда до города дошли вести, что под Бостоном, в некоем месте под названием Бридс-хилл, произошло страшное кровавое сраженье и красных мундиров полегло кругом, точно свиней на бойне, для Филадельфии все это как-то мало связывалось с действительностью. После первоначального порыва воодушевления приток добровольцев в ополчение резко сократился; местные остряки изощрялись в карикатурах на солдат-ополченцев. Ученья проводились кое-как, рядовые поглядывали косо на своих офицеров, и вообще затея с гражданским ополчением, По всем признакам, трещала по швам.
Для Пейна эти дни раннего лета текли неспешно и почти что безмятежно. Нужда впервые в жизни отступила от него: жилье стоило недорого, а на все прочее вполне хватало нескольких шиллингов в день. Работой в журнале он составил себе имя; его статьи охотно печатали то здесь, то там, и он, освободясь от ограничений, навязанных Эйткеном, писал быстро, уверенно – лучше, чем когда-либо до сих пор. Много читал, разговаривал, пристрастился совершать далекие прогулки вдоль реки, куда глаза глядят, без направления и цели. Его пленяла сельская природа Пенсильвании, похожая на Англию и в то же время совсем другая; он заходил далеко в горы, располагался на ночлег в сложенном камня доме какого-нибудь фермера-голландца, курил трубку, пил доброе пиво домашнего приготовленья и толковал обо всем на свете, от урожая до политики правительства. Среди рабочих людей вызывающая запальчивость покидала его, и он, которому с таким трудом давалась правильная речь, без всяких усилий переходил на простецкий, врастяжечку, говорок пенсильванских крестьян.
Однажды, разгоряченный и усталый, перемахнув с приступка через ограду, он очутился во дворе фермы, где белобрысая, крепкая девица лет двадцати сливала из маслобойки пахту.
– Не угостите? – попросил Пейн, и она, налив ему деревянную кружку, глядела, смеясь, как струйки стекают у него по подбородку.
– Ого, знать, пересохло у вас в горле, – сказала.
– Можно, я заплачу вам?
Она прыснула снова и спросила, не из Филадельфии ли он идет.
– Оттуда, – подтвердил он с гордостью. До Филадельфии было самое малое двадцать миль – лишь здесь, в Америке, он узнал, какое это удовольствие – ходить пешком.
– Что-то вы не похожи на хорошего ходока.
– Это верно…
– А чем, вообще, вы занимаетесь?
Пейн отвечал, что он писатель, и она усмехнулась недоверчиво, словно бы в изумлении, что такая диковинка, как писатель, повстречалась ей на пути. И, столь же естественно и необидно, как завязала этот разговор, прекратила его, забыв о существовании Пейна, и воротилась опять к маслобойке: сцедила пахту и вынула белое, густое масло, разминая его, точно глину, в сильных веснушчатых руках. Пейн, совершенно освоясь, уже не чувствуя больше усталости, растянулся под деревом, восхищенный волшебным узором солнечных пятен и тени от листвы на его пыльной одежде; вытянув ноги, потягивал пахту и наблюдал, как она шлепает масло на доске. Ферма, похоже, была богатая: каменный дом – массивен и прочен, как крепость, амбар – бревенчатый на каменном фундаменте, с мощными, обтесанными вручную балками, выступающими из-под свеса крыши. Первый покос уже прошел, и на лугах огромными копнами высилось благоухающее сено, а дальше дружно, как будто наперегонки, тянулись из земли всходы пшеницы и овса. В загоне, теснясь, взрывали землю розовые в черных пятнах свиньи, бесцельно туда-сюда сновали куры. На дальнем поле, примерно в полумиле, трудились, шагая за упряжкой лошадей, Двое мужчин; пухлый дым валил из печной трубы, показывая, что в доме идут приготовленья к трапезе.
Девушка, кончив сбивать масло, взяла доску и, обращаясь Пейну, уронила через плечо:
– Если желаете, заходите в дом.
Она вспомнила о его присутствии так добродушно и естественно, что было столь же естественно последовать за ней, и они очутились на кухне, длинной, с низким потолком, где другая женщина, по всей видимости хозяйка дома, месила тесто.
В конце кухни помещался громадный, футов восемь длиной, очаг с двумя жаровнями по краям. Пол кухни, выложенный красным кирпичом, сверкал такой чистотой, что впору хоть есть на нем; посередине стоял длинный стол на козлах, по обе стороны очага – самодельные скамьи. Широкий буфет ломился от оловянной и фаянсовой посуды. Все это да еще несколько стульев с прямыми спинками составляли нехитрое убранство помещения, но зато с потолка свисали копченые окорока и грудинка, вяленая дичина, говядина. И, сидя на скамье, Пейна с откровенным, хоть и сдержанным любопытством разглядывали четверо белоголовых ребятишек – три мальчика и девочка.
Девушка сказала:
– Мать, это писатель, пришел пешком из Филадельфии.
Пейн поклонился.
– Меня зовут Томас Пейн, сударыня. Мне было жарко, хотелось пить, и ваша дочь, спасибо ей, дала мне стакан пахтанья.
– Этого добра у нас хватает, – улыбнулась женщина, не отрываясь от работы. Она была уже немолода, но широкоплеча, налита силой; рукава закатаны, большие руки выше локтей припудрены мукой. Тяжелая работа проложила морщины на ее приятном, с крупными правильными чертами лице. – А наша фамилия Рампл, – сказала она. – Это вот Сара. – Она назвала мальчиков, показывая на каждого рукою: – Эфраим, Гидеон, Сэмюэл.
Девочку звали Рейчел.
Потом она снова вернулась к своему занятию, а Пейн уселся в прохладном углу.
В полдень накрыли длинный стол. Ввалился фермер, Джейкоб Рампл, со своим работником, поздоровался за руку с Пейном и сел за стол. Пейну дали понять без слов, что он остается и будет есть с ними, а ему и самому не хотелось уходить. Сара поставила ему прибор рядом с отцом; когда она на него взглядывала, в глазах ее загорался лукавый огонек, и у Пейна появлялось ощущение, что она посмеивается над ним. Дети прилипли к столу, не отрывая от Пейна глаз, и фермер, поразмыслив, отчего ему знакомо это имя, наконец сказал:
– А, так вы будете из этого, как его, – из «Пенсильвания мэгэзин».
Пейн кивнул, слегка польщенный тем, что его здесь, оказывайся, знают.
– Не по нраву он мне, – объявил Джейкоб резко.
– Мне тоже.
– Так отчего у вас духу не хватает бросить перо?
– Отец, – сказала Сара, – у тебя еда остынет.
– Я бросил.
– А-а…
– И потому могу теперь совершать прогулки за город. – Пейн улыбнулся.
Фермер, круто повернувшись к нему, спросил:
– Выгнали вас или сами ушли?
– В общем, и то и другое.
– Я Эйткена знаю – закостенелый человек, душу себе скрутил веревкой. То в одну сторону качнется, то в другую, а упасть пороху не хватает. В этом деле, в писательском, Пейн, есть хорошие люди, но есть и дрянь. Я читаю Бена Франклина и Джима Холла. Маккалоха читаю, Тома Джефферсона. Люблю, когда человек пишет зло. Когда человек…
– Вы на отца не обращайте внимания, – спокойно сказала Сара.
– …глядит на что-то и говорит: вот это хорошо, а то – плохо. А которые ни рыба ни мясо, таких я не уважаю. Я, правду сказать держу сторону бостонцев, что мое – то мое, покуда у меня порох не перевелся для карабина…
Был он высок ростом, поджар, на шее двигался кадык, глаза на коричневом от солнца лице – маленькие, голубые.
– Ты ешь знай, Джейкоб, – сказала ему жена.
Для Пейна Рамплы оказались новым и необычайным явлением. В Англии ничего похожего не было, да и нигде в мире, полагал он, не существовало ничего им подобного. Не всякий дворянин в Англии владел таким состоянием, такими землями, однако Джейкоб Рампл всю работу делал собственными руками, а Хестер Рампл, его жена, пекла и варила на все немалое семейство. Они не были крестьянами, но и в одну категорию с английскими фермерами-йоменами тоже не попадали. Работник у них садился вместе с ними за стол как равный, не как слуга; дети несли обязанности по дому, точно находя удовольствие в самом процессе работы.
Джейкоб Рампл сам вспахивал свои поля, однако вечерами читал не только «Пенсильвания мэгэзин», но и Вольтера, и Дефо. Кладезем мудрости ему служил «Бедный Ричард», [3]3
«Альманах Бедного Ричарда» – серия назидательно-юмористических альманахов, издаваемая в 1732–1757 гг. Б.Франклином.
[Закрыть]Бен Франклин был его кумиром и всецело определял духовное содержание его жизни, а его взгляды никогда не расходились с делом. У него были свои свечи, свое мыло, свои ткани, для чего он сеял лен и стриг шерсть. Ферма принадлежала ему, а его младший брат, погрузив свои пожитки в фургон, двинул на запад, к безлюдным финкаслским холмам, и подразумевалось как нечто вполне естественное, что кто-то из сыновей Рампла в будущем поступит так же. Его жена принадлежала по происхождению к пуританам, сам же он безмятежно пребывал в агностиках, притом не по велению рассудка, а скорей из необоримой веры во все земное, сущее. Он ступал по земле на равных со своим Богом; старался жить по совести и не навязывал другим своих сомнений. Он ненавидел рабовладельцев и отказывался из принципа пить чай, однако восхищенье бостонцами – которых он во всем прочем почитал чопорным и нетерпимым племенем – тогда только побудило бы его к действию, ежели б красные мундиры ступили на землю Пенсильвании. Когда Пейн спросил, что бы он сделал в этом последнем случае, он отозвался деловито:
– Возьму в руки оружие.
– А ваша ферма?
– А ферма, думаю, обойдется как-нибудь.
И все же, побывав на ферме раз десять – Рампл принимал его радушно, полагая в простоте сердечной, будто Пейн – видная фигура в культурной жизни Филадельфии, а дети, которым он плел бессчетные истории про разбойников да пиратов, и подавно обожали его – Пейн уже не скрывал от себя, чтó привлекает его туда с таким постоянством. Он не влюбился в Сару, во всяком случае, как это принято понимать; внутри у него было сухо и пусто, и память о служаночке, умершей в маргитской лачуге, камнем лежала на сердце.
Просто рядом с Сарой на него нисходили покой и тишина, и такое умиротворение, какого он не знал никогда. Праздность была ему совершенно внове – другое дело безработица или голод, старые знакомые, точно так же, как нищета и пьянство, убожество, как все те неприкаянные забулдыги, которые ничего не делали потому, что им нечего было делать. Но непривычно было предаваться сладостному безделью, лениво транжирить дни пенсильванского лета, как непривычна была и эта занятная семья за толстыми стенами своего каменного дома.
Он присаживался где-нибудь на скотном дворе и глядел, как работает девушка, или же забавлял на кухне детей и Хестер Рампл бесконечными рассказами. В нем обнаружился талант смешить людей – выяснилось, что он умеет сказать такое, от чего другим становится весело. При каждом удобном случае он старался помогать Саре. Это не всегда удавалось, ибо то, что Сара пышет силой, было очевидно, но не всякий мог догадаться, какою мощной броней крестьянских мускулов одеты покатые плечи Тома Пейна. Все же изредка ему дозволялось натаскать воды или поднести мешки с кормами, и он, сам не ведая почему, радовался, когда его сила вызывала у нее на лице невольную усмешку восхищенья.
Она была неразговорчива с ним, словно уверенная, что он знает, как много можно высказать улыбкой, оброненным словом, даже просто наклоном светловолосой головы. Когда Пейн делился с нею мыслями о своей работе, он не поручился бы, что она до конца понимает, о чем речь.
– Я пишу небольшую книжку, чтобы разъяснить людям что чему, – сказал ей однажды.
– Это вы насчет бостонцев?
– Да, и насчет тебя тоже.
Она улыбнулась и кивнула и не стала расспрашивать, что разумеет под этим.
– Вроде бы как ты жил на свете лишь ради одного, – пытался растолковать ей Пейн. – И это одно – книга. Пускай она уберет с пути мужчин и женщин все лишнее, чтобы они могли начать сначала.