Текст книги "Гражданин Том Пейн"
Автор книги: Говард Фаст
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 20 страниц)
Все оказалось напрасным: Конвент проголосовал за смертную казнь, и 21 января 1793 года Людовик, король Франции, пошел на гильотину.
И разом все переменилось в мире, и революция понеслась куда-то мимо него. За считанные дни после смерти короля почти все страны Европы, в том числе и Англия, объявили Франции войну. Войска неприятеля завершали свои приготовленья у границ, а в городе Париже тем временем жирондисты с якобинцами сцепились в смертельной междоусобице.
Пейн вызвался идти на границу вместе с армией. Военачальники усмехнулись на это.
– Вы, мсье, не подходите в солдаты по возрасту, – отвечали ему, умышленно извратив смысл его просьбы.
И на его отважное:
– Армия сражается не одним лишь оружием – только подняли брови с тою же усмешкой.
Потом назначили его, в числе других, составлять послание к народу Англии.
– Вот как, послание? – сказал он. – Оно, по-вашему, совершит то, в чем потерпели неудачу все мои планы и труды?
– Это работа, для которой вы подходите.
– А, вот что…
И все-таки сел писать – с тою же страстью, как всегда, сочиняя послание, которое девяносто девять из ста англичан никогда не прочтут. Это помогало – сидеть и писать, отвлекало, занимало время; но не могло рассеять ни одного из сомнений, которыми он терзался.
– Покинуть Францию? – спрашивал он себя. Но что тогда? Для чего тогда жить? Он забыл ремесло корсетника. Он был революционер, это единственное, что он умел, на что годился.
Нет, ему нельзя было покинуть Францию – нельзя, покуда оставалась еще надежда для революции, покуда жирондисты и якобинцы могли еще хотя бы на время отрешиться от ненависти друг к другу, дать Франции и Республике хоть какой-то шанс выжить. Однако раскол с течением времени не только не сглаживался, а напротив, усугублялся. Обстановка менялась; в народе возникла вражда к среднему сословию, в среднем сословии – страх перед народом.
Все больше и больше ружей раздавали населению Парижа. И наряду с возрастающей неприязнью к Марату и его партии у Пейна все усиливалось отвращенье к жирондистам, готовым скорее погубить революцию, нежели хоть самую малость уступить.
То были черные дни, и Том Пейн торил свой путь в одиночестве.
В одиночестве написал Марату и Дантону, взывая к их разуму. Дантон не отозвался на письмо; по Парижу расползался страх, и Дантон, которого время от времени приводила в содроганье мысль о диктатуре толпы, все чаще задумчиво потирал себе пальцем шею. Марат же, обращаясь к Сен-Жюсту, бушевал:
– Никогда люди не умеют вовремя умереть! Осточертел мне этот Пейн – надоел до смерти. Он что думает – из розовых лепестков революцию делают, как духи?
– Я иногда сомневаюсь, думает ли Пейн вообще, – улыбался Сен-Жюст.
– Ух, до чего надоел!
В одиночестве Пейн молился Богу. Человеку нелегко дается молитва, когда он таков, как Пейн, – когда он силен, сильны его широкие ладони, когда он наделен умом и сердцем и полон презрения и ненависти к тем, кто на протяжении столетий позорит имя Господне. Такой человек не докучает Богу, а обращается к людям и старается сам сделать то, что считает правильным. Но Пейн состарился и устал – и он молился неуклюже:
– Наставь их, вразуми.
Из глубины своего одиночества говорил жирондистам:
– Докажите вашу честность, вашу любовь к Франции и человечеству – и я приведу к вам народ…
И жирондисты доказали свою честность, прибегнув в очередной раз к самому бессовестному обману.
Был во Франции молодой, голубоглазый, донельзя мечтательный англичанин по имени Джонсон, который уже несколько недель таскался по пятам за Пейном, вообразив, что станет его Босуэллом. Джонсон был, следует отметить, подвержен шатаниям – он видел себя рыцарем-крестоносцем, но также видел себя революционером, и одно как-то не слишком вязалось с другим. Кроме того, он писал плохие стихи – и кроме того, влюбился во француженку.
В любви он был столь же бездарен, как в поэзии, и Пейну приходилось терпеливо выслушивать и стихи, и вздохи. Девушка подобным терпеньем не обладала и подчас смеялась над Джонсоном – обыкновенно в ответ на слова, что он готов умереть за нее или убить всякого, кто встанет между ними.
– Ты не умрешь за меня, дурачок, – спокойно говорила она. – А если у меня и есть другой, так это мое личное дело.
Другой у нее был – якобинец, в связи с каковым обстоятельством Джонсон выпестовал в себе совершенно противоестественной силы страх и ненависть по отношению к партии левых. Когда девушка, со всею добротой, на какую была способна, объявила, что между ними все кончено, он пришел к Пейну и долго клял Марата и всю его партию как источник всех и всяческих зол.
Пейн, решив, что тем дело и ограничится, выбросил эту историю из головы, но Джонсон, потеша несколько дней свое раненое самолюбие мыслью о самоубийстве, кончил тем, что действительно предпринял попытку покончить с собой. Воспользовался для этой цели ножом, не зная, какая требуется сила духа, дабы покончить счеты с жизнью столь примитивным способом, и сумел, вследствие этого, лишь основательно себя поранить. А до того, как сделать роковой шаг, настрочил Пейну послание, обвиняя во всем Марата.
Пейн – встревожась, покамест не выяснилось, что Джонсон и тут оказался бездарен, – показал письмо Бриссо, присовокупив:
– У Марата много кое-чего на совести, но винить его в том, что Джонсону приспичило заколоться, я бы все же не рискнул.
– И однако, если он умрет… – проговорил в раздумье Бриссо.
Ухватясь за сей шаткий предлог, жирондисты потянули Марата в революционный трибунал. То был последний краткий всплеск их силы – и именно тот удобный случай, которого только и ждал Марат. В трибунале Марат камня на камне не оставил от всех обвинений, держась с достоинством, какого еще никогда не выказывал, и спокойно изображая из себя олицетворенье справедливого гнева справедливого народа.
Жирондисты перешли все границы дозволенного – что и стало для них началом конца. А Пейну оставалось лишь устало вздыхать:
– Ох, дураки, глупцы несчастные – какие же вы дураки.
Конец жирондистам наступил с устрашающей внезапностью.
Только вчера, кажется, Пейн говорил Бриссо:
– В конечном счете не якобинцы погубят Французскую Республику, а вы. Ради всего, чему мы отдали жизнь, примиритесь вы с ними. Думаете, я меньше вашего ненавижу Марата? Республика гибнет, поймите это. – А уже нынче пришел конец.
Жирондисты крушили вслепую все и вся, удары их сыпались направо и налево, не попадая в цель. Они хватали якобинцев, они запрещали собрания, они бросались обвинениями. И тогда народ Парижа взялся за оружие и начал собираться воедино. Вновь, только с несравненно большим размахом, повторялась Филадельфия – но Пейн пребывал на сей раз в забвении. На сей раз народ не вспомнил о Пейне и не обратился к нему; гнев народа направлен был на жирондистов, а если кто-нибудь пробовал напомнить, что к вдохновителям этой партии принадлежит Пейн, в ответ на это пожимали плечами, и только. Тридцать две тысячи добровольцев по всему городу держали ружья наготове и целый день зал Конвента осаждали делегации, громогласно требуя арестовать жирондистов, которые предали революцию. Кончилось тем, что обессиленный, напуганный Конвент объявил на сегодня перерыв в заседаниях и депутаты-жирондисты, понурясь под бременем отчаянья, один за другим покинули зал, а ревущая толпа нехотя расступалась, давая им пройти. Но когда вышел Пейн, на минуту воцарилось молчание…
Ночь прошла без сна. Все они собрались у Банкаля – Дюваль, Кондорсе, Бриссо, Гуаде – и просидели до рассвета, перебирая вновь и вновь случившееся, гадая о том, что их ждет, – некоторые предлагали даже избрать такой выход, как самоубийство.
– В любом случае, – говорил угрюмо Пейн, – Республика погибла. Завтра – диктатура толпы, потом анархия, а что после – одному Богу известно.
С наступлением рассвета их страхи подтвердились. Количество вооруженных парижан возросло почти до ста тысяч; они зловещим, разъяренным кордоном окружили Конвент – и депутаты, заседающие в зале, не зная наверняка, на чью голову опустится секира, вынесли решенье, угодное народу. Лидеры жирондистов были изгнаны из Конвента и взяты под арест. Французская республика испустила дух; изголодавшаяся, возмущенная парижская беднота свергла среднее сословие, направив течение революции по новому, опасному, никем доныне еще не пройденному руслу.
Пейна, однако же, не тронули; Пейн, который был жирондистом – или, во всяком случае, другом и союзником жирондистов, – все равно оставался Томом Пейном; тем, кто склонился над трясиной, в которой веками прозябало человечество, и провозгласил свободу. Даже парижане, простые люди из лавочек и мастерских, от ткацких станков и верстаков – даже они, столь люто ненавидящие жирондистов, не пожелали и пальцем тронуть Пейна.
Молчаливый и одинокий, вышагивал он по улицам. Его все знали; этот свирепый, горбатый нос, неровно посаженные глаза, широкие покатые плечи и мясистые крестьянские руки нельзя было не узнать с первого взгляда: вот он, крестный отец революции, человек, который где-то за тридцать тысяч океанских миль, в неведомых дебрях Америки, пробудил человечество от сна, – и, зная это, они не проявили к нему жестокости, не оскорбляли его, как оскорбляли жирондистов, и даже время от времени обращались к нему с добрым словом:
– День добрый, гражданин.
Или:
– Вроде теперь все иначе, гражданин, как по-вашему?
Или:
– Вы с нами, гражданин. Мы разделались с предателями, и теперь вы с нами…
Да разве был он когда-нибудь не с ними, спрашивал он себя.
Утлый, крохотный челн их власти швырнуло на рифы анархии, и Республика разбилась о них. Его мечты разбились.
Он спасался от бессонницы, прибегая к бутылке коньяка – спасался от бденья. Решил, что, когда за ним придут, он станет, выпрямясь во весь рост, скажет, я – гражданин Пейн – и посмотрит им в глаза. Но за ним не приходили. Он слышал, будто в Англии люди подбивают себе подметки медной монетой с изображеньем Пейна, чтобы хоть косвенным образом втоптать его в грязь. Это он тоже топил в бутылке. Напивался до бесчувствия раз как-то – десять дней подряд, сохраняя способность владеть собою лишь в той мере, чтобы сползать вниз в пивную и требовать еще коньяку – это после того, как лакей у «Уайта» объявил ему;
– Выпить я вам подам, но вообще мне не надо, чтобы смерть Пейна была на моей совести.
Один день провел трезвым – и весь измаялся; среди ночи проснулся с воплем, а когда один из соседей по гостинице, англичанин Джексон, сказал ему:
– Опомнитесь, Бога ради, Пейн, ведь вы себя убиваете, – отвечал:
– Так ведь пора вроде, разве нет? Пора уж, черт возьми!
И снова стал напиваться, день за днем, день за днем; ему было плохо, его рвало, он уже перестал разбирать, что явь, а что ему мерещится; небритый, грязный, кое-как шлепал по комнате, лопоча заплетающимся языком:
– Где же эта бутылка, разрази ее, куда она девалась, подлая?
И так – почти тридцать суток, а потом пришел гнев, такой неистовый и яростный, что хмель словно рукой сняло; его трясло и выворачивало, но он был трезв. В доме еще оставались две бутылки коньяку, и он разбил их, грохнув об пол. Размашисто мерил шагами комнату, стуча по ладони сжатым кулаком, и приговаривал спокойным, холодным голосом:
– Дурак проклятый, олух, идиот, это всего лишь начало. Ты говорил, семь лет – а даже через семьдесят будет всего лишь начало. Скотина пьяная, болван!
XIII. Промысл Божий и разум человеческий
А революция – продолжается; не единицы совершают революцию и не тысячи, не войско и не партия: революция исходит от народа, когда он потянулся к Богу, а частица Бога есть в каждом человеке и человеку это не дано забыть. И значит, это революция, когда рабы сбрасывают цепи, – революция, когда сильный склоняется к слабому и говорит, вот моя рука, товарищ. Революция продолжается, и ничто ее не остановит, но так как люди ищут себе добра – не зла, не власти, не жестокости, не богатства и не корысти, а просто обыкновенного добра, – то из-за этого они бредут вперед с трудом, ощупью, то одной нетореной, глухой дорогой, то другой. Народ наделен прозорливостью не в большей степени, чем были прежде наделены его правители; их отличает друг от друга иное – их стремленья.
Отчасти, а может быть, и вполне, Пейн это понял и понял также, что он – не воплощенье революции, а всего-навсего человек. Богов нет на земле, есть только люди: ему понадобилось немало времени, чтобы дойти до этой истины.
Осунувшийся, исхудалый, сильней обычного сутуля широкие плечи, Пейн вошел снова в зал Конвента. Никто его так и не допытался за это время арестовать.
– Сбежит – и пусть его, – говорил Марат. – Пусть убирается к чертовой матери.
Но Пейн не сбежал, и вот он снова был здесь; плотно сжав губы, шел к своему месту, сквозь тысячу взглядов, устремленных на него.
В зале поднялся шорох, гул, скрип стульев – многие вставали с мест. На галерее и на помосте хотели видеть безумного, который добровольно вернулся в логово льва. Пейн отыскал свое место, минуту постоял, переводя взгляд с одного лица на другое, и сел.
– Гражданин Пейн, – объявил председательствующий.
По залу прокатились невольные рукоплесканья и смолкли. Пейн отер глаза и уставился в пол.
Против него выступил Сен-Жюст – Сен-Жюст, который был сегодня в ударе, крикнул ему с трибуны:
– Я вас обвиняю!
Гражданин Пейн встал и вышел вперед.
– В чем, сударь, – в чем же вы меня обвиняете?
– В измене Франции!
– Я никогда не изменял Франции, – проговорил Пейн спокойно.
Сен-Жюст продолжал свое, обвиняя Пейна в том, что он будто бы поддерживает нелегально переписку с членами королевской фамилии, которые находятся за границей, на что Пейн покачал головой и сказал только:
– Вы говорите с Томом Пейном, сударь.
На это даже галерея отозвалась громом рукоплесканий.
– Меня во многом можно обвинять, – сказал Пейн. – Можете обвинить меня в том, что я республиканец, что к остался верен своим друзьям, что англичанина и француза люблю наравне с американцем, – но не в измене, сударь, не в сговоре с королями. Я – немолодой человек, мне есть на что оглянуться в прошлом, и я не стану себя защищать.
Больше Сен-Жюст ничего не сказал.
Итак, Пейн снова заседал в Конвенте, – сидел, практически не раскрывая рта. История мчалась вперед слишком стремительно, он не поспевал за нею. Ходил в Конвент, потому что был избран делегатом, потому что судьба назначила ему в жизни заниматься только этим, – но делать ему там было нечего. Помимо всего, он изнывал от одиночества; друзья были в тюрьме, а прочие – те что могли бы стать друзьями, – сторонились его, так как он был на подозрении. В неделю, в месяц умещалась целая эпоха. Пал от кинжала Шарлотты Корде Марат, и его место занял Робеспьер, такой обаятельный, утонченный, такой типичный француз – но человек с железной волей, непреклонный, как скала. Гуманист, как он себя называл, заметив как-то в разговоре с Пейном:
– Я – плоть от плоти народа, ибо умею чувствовать все его нужды и обиды, его боль, его страданья. Вы тоже ведь были в свое время близки к народу, не правда ли, гражданин Пейн? – Такое было в его обычае: уколоть поглубже, в самое больное место.
– Я был корсетником, – сказал Пейн, – был и сапожником, подметал полы у ткача – грязь вывозил за два пенса в неделю. Мне нет надобности говорить, что я плоть от плоти народа…
Этого ему Робеспьер никогда не смог забыть.
При всем том новый правитель Франции был, как уже сказано, человек железный – ничего другого, впрочем, ему не оставалось. Вокруг страны смыкалось кольцо неприятельских войск, провинции бунтовали в полную силу, то там, то тут власть на местах полностью забирала в свои руки контрреволюция.
Претерпев реорганизацию, взялся за работу Революционный трибунал; начался период, известный под названием Террора. Ни снисхождения, ни уступок не существовало; либо ты был сторонник революции, либо ее враг – а если ты находился на подозрении, то более чем вероятно было, что тебя сочтут врагом. Изо дня в день громыхали по парижским улицам грубо сколоченные колымаги; огромные деревянные колеса их стонали и скрипели, утробы их прогибались под тяжестью новых жертв гильотины. Изо дня в день поднимали тяжелый нож, потом опускали, и он падал на еще одну шею. От жены короля – к трактирщику – к жеманному герцогу – к повивальной бабке, укрывшей его. То была революция, какою Пейн ее даже вообразить себе не мог – не долговязые фермеры, искони знающие, что свобода есть неотъемлемая часть их жизни, но маленькие запуганные люди, впервые за тысячелетье увидевшие свободу и готовые убивать, убивать – истребить все, что стоит на пути к ее достиженью. Черная туча накрыла Париж зимою 1793-94 года; кровавая туча. Робеспьеру поневоле приходилось быть сильным человеком.
И покуда слетали с плеч головы, погибали и друзья Пейна; те, кто составлял «Болото» или партию жирондистов. Вероломные или обманутые, слабые или же заблуждающиеся, малодушные, храбрые, трусливые или добродетельные в единственно доступном для себя понимании – все умирали: Ролан с женою, Кондорсе, Бриссо, Петьон, Лебрен, Верньо, Бюзо – все до одного, всех ждал нож, темная дверь в конце темной тропы, в которую забрела свобода. Да здравствует Республика – но и Республика тоже умерла. Париж был городом смерти.
Все это время Пейн продолжал ходить в Конвент. Иначе он не мог; он чувствовал необходимость осмыслить черное дело, которое творилось вокруг, – без этого ему жить было нельзя. Что случилось с простыми, добрыми людьми? Что ими двигало? Что их побуждало? Забыли, что существует милосердие, порядочность, доброта – или священники с королями до такой степени испоганили эти слова, что они навсегда лишились значенья? Пейну необходимо было это знать.
Он сменил комнату в «Уайтс-отеле» на деревенский дом в предместье Парижа – просторное беленое строение из дерева и камня, вводящее вас в идиллический обман посреди мира, который распадался на части. Пейну его новый дом многим напоминал усадьбу английского фермера– йомена: мощенный кирпичом двор, беспорядочная толчея уток, кур, гусей; цветы и фруктовые деревья, стога сена; а еще он напоминал ему о Пенсильвании. Пейн был в том возрасте, когда вспоминается многое, что годами откладывалось слой за слоем в мятежном сознании. Вместе с ним обитали на той же ферме другие англичане обоего пола – тот самый злополучный Джонсон, которому все же так и не удалось покончить с собой, чета неких Кристи, некий господин Адамс – все горе-радикалы, которые были теперь уже не радикалы, а щепки, отброшенные прочь потоком революции. Не лучшее общество для Пейна, с их шушуканьем, их нервическим брюзжаньем, их страхами, столь несозвучными глубокой и личной драме, переживаемой им.
Мысли о смерти не смущали его. Как ни надеялся он, как ни молился, чтобы это оказалось не так, он все-таки чувствовал, что в основном завершил свое дело на земле. Поспеть за событиями он давно отчаялся; единственное, что оставалось – это жгучая потребность в разумном истолковании, логическом обосновании мира, которым правит анархия. Изредка он подсаживался к другим сыграть в карты, но карты не могли занять его. Что бы там ни было, помимо квадратиков картона продолжал существовать мир. Я – Том Пейн, напоминал он себе, и возвращался в Париж, и заново окунался в водоворот революции. Кое на что он еще годился, и когда дело касалось вопросов американской политики, он без лишних слов и суеты предоставлял якобинцам свои знания и все сведения, которыми располагал. От американского посла Гувернера Морриса им перепадало немногое.
То, что послом Америки в революционной Франции стал, по прихоти судьбы, не кто иной, как Гувернер Моррис, реакционер и ярый недруг Пейна со времен филадельфийского восстания, было по-своему и грустно, и смешно. Пейн, кажется, усматривал некий умысел в этом очевидном безумстве. Моррис, аристократ, служил для Англии живым доказательством того, что консерваторы восьмидесятого-восемьдесят первого годов в Америке снова на коне. Они сумеют найти с Англией общий язык – решительно во всем.
– А что поделаешь, – скажут. – Мы – слабенькое молодое государство, только-только, можно сказать, народились в муках на свет. Еще одна война нас прикончит. Мы вынуждены любой ценой сохранять мир с Англией – что же касается Французской революции, этой кровавой бани, – а мы-то тут при чем?
И послом во Франции был назначен Моррис. Надменный, чванливый Моррис, заметивший однажды, что Пейн нечист и невоспитан, и вообще – не что иное, как грязное пятно, которое Англия благоразумно соскребла со своей кожи.
В известном, никоим образом не официальном смысле, Пейн действовал как представитель Америки во Франции; оказывал гражданам страны, за которую когда-то воевал, мелкие, а подчас и крупные услуги, помогал капитанам торговых судов разбираться в хитросплетениях революционных таможенных правил и законов – старался, одним словом, быть по возможности полезным. Как, например, когда некий Джеймс Фарби – солдат-наемник, невеликого ума и прочих человеческих достоинств фрукт – был изобличен как участник роялистского заговора, в который угодил сдуру, и теперь дожидался, когда тонкое стальное лезвие снесет ему голову с плеч, Пейн пришел к нему в тюрьму и сказал:
– Из-за таких вот идиотов должны страдать потом невинные люди.
Фарби начал оправдываться – он не виноват, остался дома после войны неприкаянный, ни работы, ничего, куда же еще податься человеку, если он с восемнадцати лет ничего другого не знает, как только воевать?
– А, так вы были на войне?
– Был, сударь.
– Под чьим командованьем воевали?
– Грина, сударь.
– А лейтенантом-квартирмейстером был кто?
– Франклин.
– А помощником командира вашей части?
– Андерсон, Грей, Чаплин, а после него вроде Лонг.
– В Джерси бывать приходилось?
– И в Джерси был, и в Пенсильвании, сударь, а потом – в Каролинах. Да Господи, неужели вы не помните, сударь, мы же вместе с вами были под Джермантауном…
И Пейн, представ перед Революционным трибуналом, заявил, с трудом подбирая французские слова:
– Фарби не должен умереть. Он глуп, и он прохвост, но он – солдат революции. А кто из нас святой?
И Фарби остался жив, и точно так же остались живы Майкл Пибоди и Клер Хендерсон – потому что за них вступился Пейн.
Все это, впрочем, были побочные дела, помимо главного, чем он был одержим, – что еще оставалось сделать ему, который создал обоснование революции и руководство к революции, – задачи написать еще одну книгу. Сидя в просторном деревенском доме, он строчил по бумаге, зачеркивал, тщетно напрягая свой мозг, с ужасом и болью убеждаясь, что былая легкость и живость, былой огонь покинули его. Исписывал целую страницу – и рвал ее. Писал слова – и это были не те слова. Состарился, не столько от прожитых лет, сколько от износа, оттого что не щадил свое большое крестьянское тело, расходовал свой мозг, сжигал его, как редко кто еще в людской истории. Печально и горестно, когда у человека отказывает механика, уходит то, что составляет смысл его жизни. Он сопротивляется, он борется с собою, как никогда еще не боролся, – потом сдается на время и идет в зал Конвента, посидеть, послушать. Здесь лихорадочно бьется сердце революции – здесь он снова и снова торопит свою мысль. И мысль явилась к нему однажды – как озаренье, как ключ к первопричинам, – когда на трибуну поднялся Франсис Партифф и крикнул, перекрывая шум:
– Господь низринут с престола, и христианство, растленное, как и его служители, стерто с лица земли! Отныне да правит миром разум, чистый неподкупный разум! – И Партифф, стоя на трибуне, страницу за страницей изорвал Библию.
Пейн встал и вышел; он шел по улице и видел, как колымага везет под нож четыре тела. Вышел к реке и увидал, как за крыши древнего Парижа садится багровое солнце. Бог умер; Пейн шел все тише, покуда солнце не закатилось, оставив на небе лишь отраженную благодать – и ласточку, чертить на фоне ее свои узоры.
– А люди, едва начав подыматься к Богу, сами уподобляться богам, отрекаются от него! И вот на земле льется кровь и кругом ненавидят – ох как ненавидят!
Он пошел домой и сел писать; теперь слова шли к нему легче, пленяли воображенье, набирали силу, дабы вновь разразиться громовым ударом, возвещая – люди, вот Пейн, друг человеческий. Он писал всю ночь и к рассвету уснул, уронив голову на лист бумаги. Таким его и застала утром госпожа Кристи, войдя в комнату с чаем и яйцом: большая голова и плечи – на письменном столе, дыханье шевелит исписанную страницу. Осторожно, чтобы не потревожить его, – зная, сколько долгих и молчаливых сражений ему приходится выдерживать с бессонницей, – она поставила еду и вышла.
Часов в двенадцать Пейн проснулся, проглотил чашку холодного чая и снова принялся писать.
Террор подступал все ближе, затягивая Париж черной, как ночь, пеленой; поодиночке, по двое англичане-радикалы, делившие с Пейном кров, уезжали, спасаясь от него – кто в Швейцарию, кто на север. Госпожа Кристи умоляла Пейна ехать вместе с нею и ее мужем, но он спросил, улыбаясь странно:
– Куда я поеду?
– Домой.
– А где у меня дом? – задумчиво сказал Пейн. – Я сделал весь мир своим селеньем, и переделывать это поздно.
– Дождетесь, и за вами приедет колымага.
Пейн пожал плечами.
– Если им кажется – чтоб революция могла продолжаться, я должен умереть… – Он опять пожал плечами.
Он остался единственным постояльцем в большом крестьянском доме. Ни одной живой души рядом, если не считать хозяина, а потом и за хозяином, маленьким усатым французом – Жорже его звали, – тоже явились солдаты Республики с роковым ордером.
– Но, мсье Пейн, скажите им, – взмолился хозяин. – Скажите, я не злоумышленник, не заговорщик.
– Им бесполезно говорить. Они исполняют то, что обязаны. Ступайте с ними, друг мой, иного выхода нет, и податься больше некуда. Идите…
Теперь Пейн остался совсем один – в полном одиночестве и, ничего не страшась, сидел за столом и писал книгу, которую предполагал назвать «Век разума».
«Да будут слова мои словами огненными, ибо я не ведаю страха. Завтра я умру или, может быть, послезавтра. Смерти вокруг так много, что я сделался как бы частью ее – и оттого потерял страх. Меня уговаривали бежать, но куда податься Пейну? В Америку? Нынешней Америке не нужен старый революционер – я не уверен даже, что меня узнают в Америке. Высокий американец из Маунт-Вернона – уже не тот товарищ по оружию, которого я знал когда-то, он позабыл, как мы шагали с ним дорогами Джерси. В Англию? В краю, где я родился, меня признают через сто лет. Мое рабочее место – во Франции; Франции назначено принести избавленье миру, а если у Пейна отнимут жизнь, то велика ли потеря?»
«Век разума»; выведено крупными буквами; трижды подчеркнуто. Приношенье новому миру – отважному, легковерному, испуганному новому миру, который Пейн с большим правом, чем иные, мог назвать делом рук своих. Этот новый мир отринул Бога, и тем самым, по мненью Пейна, отринул для человека самый смысл его существованья. Человек есть частица Бога, а иначе он зверь; зверю доступны любовь и страх, ненависть и голод – но недоступно вое-паренье духа. История человека представлялась ныне Пейну устремлением к добродетели. Из тьмы глубоких топей вышел он, из джунглей, с пустынных гор и из завьюженных степей, и неизменно путь его был путь поиска. Он создал цивилизацию, создал основы нравственности, он заключил союз братства. Наступил день, когда он перестал убивать престарелых и начал чтить их, перестал убивать больных и начал их лечить, перестал убивать заблудших и начал наставлять их на путь истинный. Он взлелеял мечту, узрел прообраз – и Исайя был человек, и человеком был Иисус из Назарета. Он протянул руку, говоря, Ты брат мой, и мне ли тебя не знать? И Бог явился пред ним, как восхожденье по ступеням, с одной ступени на другую, все ближе к тому неизреченному, что ждет от века. Сначала деревянные идолы, потом – мраморные, солнце и звезды, затем – единое, невидимое воплощенье справедливости, далее – Незримый, всеблагой и милостивый, и вслед за тем – кроткий иудей, которого пригвоздили к кресту, и он умер в муках. Человек не останавливается, движимый волей к освобожденью и братству, которое обоймет весь мир, – ив массачусетской деревеньке гремит выстрел из мушкета…
А теперь революция, пустившись по неизведанному пути, пресытясь до омерзения организованной, корыстной, продажной церковью, избрала безбожие, дорогу в ничто и никуда. Поэтому Пейн сказал себе, я напишу еще одну книгу и расскажу, что знаю о Боге, в котором обрел для себя оплот.
И начал:
«Вот уже несколько лет, как я задумал изложить в печати свои мысли о религии; вполне отдаю себе отчет о трудностях, которые сопряжены с этим предметом, исходя из чего и отложил осуществленье замысла на более поздний период моей жизни. Пусть это станет последним моим приношеньем согражданам всех наций, и притом в такое время, когда чистота побуждений, подвигнувших меня на его свершенье, будет неоспорима даже для тех, кто отнесется к моему труду неодобрительно.
То обстоятельство, что во Франции ныне полностью отменена всякая национальная церковная система, как и все связанное с принудительными формами религии и принудительными обрядами веры, не только заставило меня поторопиться, но и усугубило крайнюю необходимость появленья подобного труда, чтобы в общем крушении суеверия, гнилой системы правленья и ложного богословия не затерялись для нас нравственность, гуманность и истинное богословие.
Следуя примеру некоторых моих коллег, а также иных моих сограждан-французов, кои по доброй воле и личному желанию заявили о своей вере, я сделаю заявленье о своей – со всей той прямотой и искренностью, с какою человек сообщается с собственной душой.
Я верую в единого Бога, и никого более, – и уповаю обрести счастье в жизни иной.
Я верую в равенство всех людей; верую, что религиозный долг наш в том, чтобы творить справедливость, оказывать милосердие и печься о благе своих собратьев.
А дабы отмести предположенья, будто я верую помимо этого также во многое другое, я назову в этой работе, по мере продвиженья вперед, то, во что я не верю, и приведу причины, почему.
Я не верю в принципы, исповедуемые иудейской церковью, римской или греческой церковью, мусульманской церковью и протестантской либо иной другой из церквей, известных мне. Моя Церковь – это мой собственный разум.
Все системы государственной церкви, будь то иудейская, христианская или же мусульманская, представляются мне не чем иным, как изобретеньем, придуманным одними людьми с целью запугивать и порабощать остальных; сосредоточить в своих руках власть и барыши».