Текст книги "Драмы. Басни в прозе."
Автор книги: Готхольд-Эфраим Лессинг
Жанр:
Драматургия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 30 страниц)
ЛЕССИНГ КАК ХУДОЖНИК
1
«Величайшая ясность всегда была для меня величайшею красотою», говаривал Лессинг. Ясность мысли, прозрачность слов отличают все его творчество, его критико-теоретические, равно и художественные произведения.
Лессинг– бесспорно, один из крупнейших, если не просто крупнейший представитель немецкого Просвещения второй половины XVIII века с его беспощадным– глобальным– критицизмом, с его трезвой отчетливостью суждений, не покидающей истого просветителя даже тогда, когда нм владеет горячее чувство. Напротив, горячность чувств, горячность убеждений и заставляли Лессинга говорить с непреложной отчетливостью, с вразумляющей, логически неуязвимой ясностью мыслителя-революционера, кровно заинтересованного в торжестве своих идей и идеалов.
2
Идеи и идеалы Лессинга принадлежали не только ему, но и его времени, в нем нашедшем своего наиболее смелого и последовательного выразителя на немецкой почве. Восемнадцатый век – век упорных классовых боев, в которых экономически окрепшая буржуазия предъявила свои права на политическое господство, век перехода прогрессивных сил той поры от революционной идеологии к революционному действию, иначе век идеологической и стратегической подготовил Великой французской революции (1783—1795 гг ), предшественницей каковой были Английская буржуазная революция (1640– 1660 гг.). В историю идеологического развития человечества эта подготовка, в конце века сокрушившая дворянскую монархию во Франции, вошла под именем «Просвещения».
Что такое просвещение?
В статье 1784 года, так и озаглавленной[1]1
Полное ее заглавие «Ответ на вопрос: что такое просвещение?»
[Закрыть], другой великий немецкий просветитель – Иммануил Кант отвечает на этот вопрос призывом: «Имей отвагу пользоваться собственным разумом!» – и это значило – покончить с авторитарным мышлением, с робким подчинением разума авторитету церкви и монаршей власти, со всеми стародавними предрассудками, стоявшими в противоречии с новым буржуазным самосознанием и преграждавшими путь возмужавшему классу к революционной практике.
Столь недвусмысленной расшифровки Кантова призыва к пользованию «собственным разумом» мы, конечно, не найдем и его статье. В ней автор весьма дипломатично, чтобы не сказать куртуазно, восхваляет прусского короли Фридриха II за его широко известное изречение: «Рассуждайте, сколько вам угодно и как вам угодно, но слушайтесь!». Однако по ходу изложения Кант все же достаточно внятно пропускает мысль, что, как ни «парадоксально» (читай: цинично) научит эта королевская сентенция, но как-никак допускается «свобода мысли», что, как выражается автор, не может не «отразиться на сознании народа (благодаря чему народ постепенно овладеет также и способностью свободно действовать)». Такое изречение, поясняет Кант, мог себе позволить «только тот, кто, будучи сам просвещен, не боится призраков и всегда имеет под рукой многочисленную дисциплинированную армию для восстановления общественного порядка».
Посему Кант предлагает своим немецким современникам покуда довольствоваться хотя бы «свободою перьев»– тем, что он называет общественным применением разума», иначе выступлениями в печати, обращенным ко всему обществу или, по меньшей мере, к образованной его части. Отлично сознавая, что лица, состоящие на службе у государства или церкви, принуждены при выполнении доверенных им обязанностей ограничиваться не расходящимся с видами начальства «частным применением разума», Кант вместе с тем полагает, что это не должно им препятствовать пользоваться «свободою перьев», когда они, будь то офицер или даже лицо духовное, обращаются во всеоружии собственного опыта не к своим солдатам пли пастве, а к широкому кругу читателей; там-де и они вправе критиковать несправедливые законы и несостоятельные церковные догматы.
Все это, по мысли Канта, будто бы вытекало из приведенной им Фридриховой сентенции. Что ж! Под углом формальной логики, пожалуй, и вытекало. Но Фридрих II был очень далек от столь расширительного толкования своей сентенции, в чем едва ли могли сомневаться его подданные, не исключая и Канта, да и прочие немцы, не состоявшие в подданстве у сего «просветителя па престоле». 25 августа 1769 года, то есть за пятнадцать лет до опубликовании упомянутой Кантовой статьи, Лессинг писал берлинскому литератору и книготорговцу Николаи: «...хватит Вам говорить... о берлинской свободе! Ведь она сводится всего лишь к свободе всячески поносить религию... Но пусть попробует кто-либо в Берлине написать о других вещах так свободно, как это сделал Зонненфельз в Вене[2]2
Иосиф фон Зонненфельз (1732—1817) – австрийский писатель и профессор права Венского университета, автор «Писем о венский сцене» (1768).
[Закрыть], пусть бросит – подобно Зонненфельзу – всю правду в лицо высокородной придворной черни, пусть осмелится кто-либо из берлинцев поднять свой голос против деспотизма, в защиту бесправных подданных, как то теперь имеет место даже во Франции и в Дании, и вы достоверно узнаете, какая страна в наши дни является самой рабской страной в Европе».
Но в одном Кант был прав безусловно: пока немцам приходилось довольствоваться «свободою перьев», пусть даже только относительной. Мечтать о революционной практике, о возможности «свободно действовать», в Германии XVIII века было – увы! – рановато. Немецкое бюргерство не настолько окрепло, чтобы посягать на политическое господство,– уже потому, что Германия (в отличии от Англии, Франции) еще не стала в ту пору национальным государством. Конечный итог средневековья – образование сплоченных национальных государств из хаоса феодальной разобщенности – на Германию (в силу разных причин) не мог распространиться.
3
Вникать сколько-либо подробнее в эти весьма сложные исторические обстоятельства в рамках настоящей статьи, конечно, не удастся. Замечу только, что одной из причин, мешавших сплочению немецких земель в централизованное национальное государство,—причиной, допустим, только «побочной», «производной », но тем упорнее время от времени о себе заявлявшей,– был антинациональный политический курс верховной власти так называемой «Священной Римской империи германской нации» (номинально просуществовавшей до 1806 года).
Германо-римские императоры, собственно, никогда окончательно не отрешались от идеи «всемирной империи», долженствовавшей объединять весь западноевропейский «христианский мир» под двуединой верховной властью римского папы и «римского императора». Случилось на протяжении веков – и последний раз уже на заре капиталистической эры, при Карле V,– что фантом «Священной Римской империи» принимал на сравнительно краткие сроки слепящую видимость политической реальности[3]3
Империя Карла V охватывала, помимо немецких земель, Испанию с ее средиземноморскими и заокеанскими колониями, Нидерланды, Бургундию, Неаполь, Сицилию и другие итальянские территории, отчасти также Богемию к Венгрию (поскольку королем этих двух государств был брат и наследник Карла, будущий император Фердинанд I).
[Закрыть]. Но каждый раз лишь для того, чтобы после кровопролитных военных авантюр снова рассеять эту прельстительную иллюзию.
Правление Карла Габсбургского (1519—1556 гг.) было началом конца «Священной империи». Затянувшаяся война с Францией за обладание Северной Италией и Бургундией, а также внутри имперские потрясения вконец истощили экономический н политический потенциал императора. В немецких землях Реформация, возглавленная Мартином Лютером, осуществила раскол западноевропейской церкви, нанеся этим сокрушительный удар самой идее «всемирной христианской державы», а вслед за тем, угрожая самому существованию феодализма, пробушевала Великая крестьянская война (1524—1525 гг.), жестоко подавленная с благословения и папы и Лютера – испанскими войсками и немецкими ландскнехтами Карла и его вассалов.
Но нещадная расправа с мятежными крестьянами н городской беднотой не привела к восстановлению гражданского и религиозного мира в Германии. Немецкие князья, своекорыстно ставшие под знамена Реформации, не прекращали вооруженной борьбы с императором за свою антинациональную независимость. Победа, одержанная ими над Карлом при поддержке Франции, предрешила судьбу его мировой державы: империя Карла распалась с той же ошеломляющей быстротой, с какою она – так недавно еще! – возникла.
Разгром Крестьянской войны в Германии, которая могла бы изменить весь дальнейший ход немецкой истории, привел в начале следующего, семнадцатого, века ко второй, по менее тяжкой, национальной катастрофе – Тридцатилетней войне (1618—1648 гг.). Эта беспримерная, кровопролитнейшая война, начатая по почину императора и его советчиков, самонадеянно мечтавших возобновить мировое владычество Габсбургов, привела к прямо противоположным результатам. Вспыхнувшие в 1627—1629 годах крестьянские мятежи приняли столь угрожающие размеры, что побудили многих немецких князей и дворян искать спасение в иностранной интервенции, ибо собственными силами они уже не чаяли подавить назревавшую общегерманскую революцию.
Германия не только не осуществила вторжения в чужеземные пределы, но сама стала ареной ею же спровоцированной иностранной агрессии. Немецкие и пришлые поиска – испанские, французские, голландские, шведские – независимо от того, сражались ли они за католическою императора и контрреформацию или же, напротив, за интересы князей-протестантов, по сути вершили общее дело; кровавую расправу со всеми, кто не подчинялся властям («законным» и самозванным), не покорялся насилию вооруженных грабителей. Это привело к физическому истреблению лучшей, то есть еще способной сопротивляться, части немецкого народи и тем самым к насаждению безропотного сервилизма «низших» классов рядом с высокомерной жестокостью господ всех рангов и калибров – от курфюрстов и прочих владетельных князей до заурядных крепостников-помещиков.
Плачевный итог позорной тридцатилетней бойни подвел не менее позорный Вестфальский мир 1648 года, юридически закрепивший – на два с лишним столетия! – феодальную раздробленность Германии, равно угодную немецким князьям и иностранным правительствам, стремившимся воспрепятствовать сплочению немецких земель в единое централизованное государство. Так или иначе, но лишенная политического единства «империя» устояла; «побежденной стороной» оказалась не она, а национальная, народная Германия. Разгромленный, разоренный, забитый народ не мог и в своей униженности уже не дерзал восставать против власть имущих; тем более, что ему не приходилось рассчитывать на поддержку трусливых бюргерских классов. «Ни у одного... класса в Германии,– писал Маркс и споем трактате «К критике гегелевской философии права»,– нет... той душевной широты, которая отождествляет себя, хотя бы только на миг, с душой народной»[4]4
К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, т. 1, стр. 420.
[Закрыть].
Так было в XVII веке, так оно осталось и в XVIII. Так называемая «Священная Римская империя германской нации» теперь насчитывала более трехсот самоправных карликовых государств, почти ни в чем не зависевших от «римского» императора, номинально возглавлявшего этот бесформенный политический муравейник.
Но кое-что все же существенно изменилось в немецкой действительности ко времени, в котором было суждено протекать замечательной литературно-общественной деятельности Лессинга.
Здесь прежде всего надо отметить возникновение «сильной Пруссии». Это государство – маркграфство Бранденбургское, в 1701 году провозглашенное прусский королевством,– не переставало захватывать одну за другой плохо лежавшие соседние земли, покуда, в начале XVIII века, оно по возымело силу выйти из разбойничьей глухомани немецкого убожества на столбовую дорогу большой европейской политики. Таких удивительных успехов Пруссия достигла только благодаря покровительству иностранных держав, неизменно содействовавших ее усилению,– в противовес политической мощи австрийских Габсбургов, традиционная космополитическая политики которых, конечно бы, обрела большую реальность, если бы «римским императорам» из австрийского дома удалось подавить самоволие их немецких «вассалов». Но этому-то и препятствовала «сильная Пруссия»; для того ей и дали окрепнуть.
Пруссия восемнадцатого века была не столько «страною с армией», сколько «армией со страною», служившею ей лагерем, арсеналом, продовольственным складом. Все усилия прусского правительства были направлены на выколачивание из безропотного народа потребных средств на содержание непомерно великой королевской рати. Без войн, без непрестанного приумножении территорий и народонаселения такое государство попросту не могло бы существовать...
Ославленный и прославленный современник Лессинга, Фридрих II, в первый же год своего долгого правления (с 1740 по 1786 г.) оттягал у Австрии Силезию, а в 1750 году, вторгшись без объявления войны в союзную Австрия Саксонию, развязал так называемую Семилетнюю войну. Европа раскололась надвое: на стороне Пруссии воевали Англия и связанные с Англией персональной унией Ганновер, на стороне Австрии – Франция, Россия и Швеция. К концу 1761 года стала очевидной вся несостоятельность авантюристической политики и стратегии Фридриха. Если б не смерть императрицы Елизаветы Петровны и не внезапное крутое изменение русского внешнеполитического курса по взбалмошному мановению Петра III, Пруссия и вовсе перестала бы существовать. Только этот «нежданный подарок судьбы» – выход из войны России – позволил Фридриху отстоять целостность своего государства (включая ранее отвоеванную Силезию). Добиться полного торжества над австрийским домом Фридриху так и не удалось.
Губертусбургский мирный договор, подписанный в феврале 1763 года прусским королем и австрийской императрицей Марией-Терезией, повторно юридически закрепил феодальный партикуляризм в немецких землях.
Таков был нулевой (для национальной, народной Германии) итог Семилетней войны, саркастически подведенный поэтом Бюргером в его знаменитой «Леноре»:
Фридрих II был достаточно умен, чтобы сознавать, вопреки расточившейся ему лести, что ценою страшного опустошения его страны, не говоря уже об остальной Германии (до которой ему не было дела – так глубоко в него въелся тевтонский партикуляризм), он ничего не приобрел, кроме – более чем спорных! – лавров «величайшего полководца XVIII пока».
4
Лессинг в большей степени, чем кто либо из писателей его времени, был прирожденным политиком и, будучи им, отчетливо сознавал, в какой общественно-политической обстановке ему предстояло действовать. Мысль, высказанная им уже на склоне лет: «Неправда, что прямая линия всегда самая краткая!» – собственно, сопровождала его с первых же шагов его жизни. Роль народного трибуна, политика, воздействующего на умы масс прямыми призывами к революционной практике, была ему исторически заказана, ибо Германия второй половины XVIII века, по словам Энгельса, «не имела в себе силы... чтобы убрать разлагающийся труп отживших учреждений»[6]6
К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, т. 2, стр. 502.
[Закрыть]. Но, всему попреки, Лессинг все же остался политиком и трибуном, перенеся свою схватку с немецкой действительностью в пределы литературно-художественной и критико-теоретической деятельности.
Германия той поры, казалось, каменела в беспробудном свинцовом сне. Но вот доселе безмолвное, глухое недовольство народных масс нежданно обрело голос в Лессинге, родоначальнике великой немецкой литературы последних десятилетий XVIII и начала XIX веков.
Препятствовало развитию национального самосознания немцев само существование феодально разобщенной, антинациональной «Священной Римской империи германской нации» (каковая, но меткому замечанию Вольтера, «не была ни священной, ни римской, ни даже германской»). Но особенно усложняла зарождавшуюся в Германии буржуазную идеологию «прижизненная слава» Фридриха II, слывшего наиболее просвещенным немецким государем, способным привнести в общество и в государство «высокие гуманные идеалы века».
К не менее превратным выводам приходили, однако, и то представители бюргерских классов, которые но разделяли этой опасной иллюзии. Они знали, по слухам, «quo Sa MajesLe est Ires Vollairicnne» («что era величество заядлый вольтерьянец»), да и вообще привержен французскому безбожию». Известно им было и то, что тем же духом высокомерно-презрительного атеизма и материализма прониклись и другие немецкие князья и вельможи, видевшие в модных учениях французских вольнодумцев своего рода научное обоснование их давно уже сложившейся «философии наслаждения». Этих знатных господ вполне устраивали исчезновение с «обозбоженной земли» каких-либо этических принципов и устоев – при непременном, конечно, условии, чтобы и тайну их абсолютного морального нигилизма не был посвящен простой народ.
Вполне понятно, что часть оппозиционного бюргерства, общностью бедственной судьбы еще крепко связанная с народом, распространяла свою ненависть к князьям и дворянству также и на их «идеологию» – материализм в его аристократической, антинародной форме. Но что могло противопоставить «французскому безбожию» возмущенное сознание темного немецкого мещанства, неспособного отличить «философию наслаждения», процветавшую в княжеских резиденциях и аристократических салонах, от материализма – боевого оружия в руках передовой французской буржуазии, направленного против авторитета церкви, которая, служа оплотом монархической власти, преграждала путь возмужавшему классу к достижению нм политического господства?
Разве что «революционное прошлое» Германии – немецкую Реформацию.
Но как быстро Лютерова Реформация стала оплотом политической реакции! Когда разразилась Великая крестьянская война 1525 года, Лютер решительно стал на сторону князей и дворянства. Своим призывом «убивать крестьян как бешеных собак» за то, что они восстали «против своих богоданных господ», Лютер немало посодействовал победе князей над повстанцами. А позднее лютеранская ортодоксия, признан князей главою церкви их суверенных земель, тем самым мощно поддержала престиж княжеской власти – в ущерб национальному единству Германии.
Что касается компактного большинства прусского бюргерства (и прежде всего прусского мещанства), то оно безропотно давало себя обирать королевским фискалам, «Кромешные помыслы» его не посещали. В самом факте, что их королю удалось отстоять свое королевство в войне с могучей коалицией, прусские бюргерские классы видели обнадеживающий залог будущих «победоносных войн», которые вознаградят их за долгие годы скудного, полунищенского прозябания. О том, как нещадно выколачивал Фридрих II средства на оккупированной Саксонии (один из мотивов Лессинговой «Минны фон Барнхельм»), слышал каждый. Правда, саксонские миллионы поглотила война, а добыча, вывезенная из польских провинций при первом раздело Польши 1772 года, пошли на усиление прусской военной мощи. Но то ли еще будет, когда продолжится победоносное шествие Пруссии! Поживем – увидим...
Так – в Пруссии. Но и для прочих немцев (не тех, конечно, кто испытал па себе все тяготы прусской оккупации) Фридрих II оставался героем. В широких массах, дружно ненавидевших обветшавшую германо-римскую империю, Фридриху ставили в заслугу уже то, что он без всяких церемоний объявил войну австрийской императрице, а тем самым и ее супругу – «римскому императору» (и это будучи «маркграфом бранденбургским, Священной Римской империи великим камерарием»).
Гете в старости вспоминал, какие почести воздавались толпой во Франкфурте в дни коронации Иосифа II послу Фридриха II, барону фон Плото, стяжавшему себе славу дипломата-героя еще со времен Семилетней войны: «Когда а Регенсбурге (резиденции имперскою сейма.– Н. В.) нотариус Анриль... попытался вручить ему грамоту об опале, постигшей его короля, он, воскликнув: «Как? Грамоту об опале?» – то ли спустил, то ли велел спустить его с лестницы. Мы крепко верили и первое – и потому, что нам так больше нравилось, и потому, что мы считали этого низкорослого крепыша с черными огненными глазами вполне способным на такой поступок»[7]7
Гете. Поэзия и правда, «Художественная литература», М. 1969, стр. 152.
[Закрыть]. То, что слава «великого полководца» была Фридрихом приобретена в междоусобной войне поражением немецких поиск немецкими же войсками, не помешало толпе, «состоявшей не из одних только франкфуртцев», чествовать прусского короли в лице его ревностного слуги. И это достаточно свидетельствовало о том, как далека еще цель поставленная себе Лессингом,– возрождению немецкого народа.
Но Лессинга это но смущало. Вся сознательная жизнь великого немецкою просветителя была посвящена этой благородной задаче.
5
Готхольд Эфраим Лессинг родился 22 января 1729 года в саксонском городке Каменце в семье пастора, настоятеля городского собора,– положение почетное, но малодоходное. Многодетная семья пастора Иоганна Готфрида Лессинга постоянно нуждалась, сколько глава семьи ни старался пополнить свой скудный бюджет сочинением церковных песнопений и учеными переводами. И все же почти все его двенадцать детей получили тщательное образование; особенно старший сын, Готхольд Эфраим. Окончив в 1741 году городское латинское училище, юный Лессинг поступил в одно на лучших немецких учебных заведений в Мейссене, каковое окончил в 1746 году с похвальным аттестатом. В нем стояло: «Свой ум, предрасположенный к живому восприятию и усвоению любой области знания, он приумножил усердным прилежанием и украшает веселым, но отнюдь не дерзким характером», Пять лет, проведенных в мейссенском интернате, Лессинг почитал «единственно счастливыми годами своей жизни». Поступая в Лейпцигский университет, семнадцатилетний юноша увез с собою первый набросок комедии «Молодой ученый». Родители возлагали большие надежды на своего одаренного первенца, мечтали, что он станет пастором и богатом приходе или профессором. но им предстояло горькое разочарование.
Попав в Лейпциг, шумный торговый и университетский город с его богатым купечеством и чинными профессорами, своего рода «сенаторами ученой республики», пылкий юноша увлекся пестрой кутерьмой этого «малого Парижа». До встревоженных родителей доходят слухи о том, что их сын ухаживает за молодыми актрисами из театральной труппы Каролины Ной Сер и пишет комедии для ее кочующей сцены.
И эти слухи частично подтверждались. «Я приехал в Лейпциг,– писал Лессинг своим матери,– город, в котором содержится в миниатюре целый мир. Первые месяцы я жил там уединенно, как не жил и в Мейссене. Погруженный и книги, занятий только собой, я думал о людях не чаще, чем вспоминаешь о боге.. Но вскоре мне открылись глаза уж не знаю, к счастью ли для меня или к несчастью? Покажет будущее. Я понял: книги делают меня ученым, но никак не человеком. Я решился покинуть свою келью и пойти ко мне подобным. Но – боже мой! – ничего схожего между ними и мной не было...». И – ниже: «Вдруг мне взбрела в голову вздорная мысль самому приняться за сочинение комедии. Попытка не пытка! И когда мои комедии прошли на сцене, меня стали уверять, что я не осрамился. А уж я таков: стоит меня похвалить, и я отдаюсь долу еще с большим рвением. Дном и ночью я думал только о том, как бы лучше проявить себя па поприще, где ещё ни одному немцу не удалось сотворить что-то путное...».
Письмо, приведенное здесь в отрывках, написано Лессингом из Берлина, куда он вынужден был бежать из-за постигшей его неприятности: два актера, за которых он поручился, бесследно покинули Лейпциг, не уплатив долгов, и вся ярость заимодавцев теперь обрушилась на поручителя. Лессинг и позже, так вспоминает Гете,—«любил предаваться рассеянной, даже разгульной жизни, поскольку его мощный, напряженно работающий интеллект всегда нуждался в сильном противовесе», он твердо верил, «что сможет в любую минуту восстановить и упрочить свою добрую славу»[8]8
Гете. Поэзия и правда, стр. 221.
[Закрыть].
Так было и в пору ею университетской жизни: он и в Лейпциге не только бражничал и ухаживал за актрисами, а усердно изучал классические древности и современную философию. Но одно решение он принял ужи тогда: раз и навсегда отказаться от всякой карьеры, чиновничьей и академической, хлеб же свой добывать пером – лишь бы сохранить духовную и материальную независимость.
Но давала ли Лессингу его ранняя литературная деятельность право иа такие гордые надежды?
С языком поэзии, с языком высокой прозы обстоит не иначе, как с усвоением просто языка: говорящие младенцы не рождаются, они перенимают язык с чужого голоса. Изящная словесность ко времени, когда Лессинг вступил иа тернистый путь сочинителя, находилась в упадке. Лессинг заговорил па языке модной тогда анакреонтической поэзии. Но лирическая поэзия была не его поприщем. Лессинг не был прирожденным лириком. Вслед за Хагедорном славил и он «наслаждение в границах разума» и беззаботную праздность («Быть бездельником мой долг»). Но его стихи лишены легкой подвижности и мягкой грации, всегда отличавших незатейливую Хагедорнову анакреонтику, служившую образцом для его учеников и подражателей.
Несравнимо удачнее юношеские комедии Лессинга. Он и здесь следует апробированным образцам – на сей раз классицистической поэтике Готшеда, на которого он позднее обрушит свои критические перлы. Веселый, непринужденный слог ранних Лессинговых комедий вполне отвечал сатирическому остроумию, с каким он высмеивал педантическое ученое скудоумие заглавного героя из «Молодого ученого» или бичевал салонного краснобая из «Вольнодумца», видевшего в модном атеизме привилегию «просвещенного человека», но тем решительнее стоявшего на том, чтобы «чернь» оставалась при ее «стародавних предрассудках», дабы не «пошатнулись прочные сваи государства». Таких комедий молодой Лессинг написал немало. Но при их несомненных достоинствах они не были «новым словом» в немецкой драматической литературе.
Для того чтобы театр, чтобы «подмостки, означающие мир», как выразился Шиллер, стали тем мостом, где национальное сознание немцев могло бы обрести уверенность в своих силах, надо было создать такую драматическую литературу, которая давала бы ответ на вопросы, выдвигавшиеся самой действительностью. А это потребовало длительной борьбы, упорных размышлений над тем, какова должна быть эта новая литература.
«Случайность» (не случайная, как все случайности) – закрытие театра Каролины Нейбер– заставила Лессинга на время отказаться от писания комедий; «случайность» привела его в Берлин, и «случайность» же заставила голодного девятнадцатилетнего литератора «латать журналы», то есть поставлять им всевозможные рецензии и переводы.
Не случайностью было то, что Лессинг, откликаясь на разные явления искусства, поэзии, драмы, высказывал мысли, всходя из своего постепенно складывавшегося, все еще очень незрелого, но все более глубоко продумываемого эстетического мировоззрения. Критико-теоретическая деятельность Лессинга в равной мере предваряла как собственное его творчество писателя-драматурга, так и его эстетику. «Теория,– по верному замечанию В. Ф. Асмуса,– никогда не была для Лессинга самодовлеющей областью размышления, оторванной от жизни и от отражения этой жизни в практике искусства».
В Лейпциге Лессинг небезуспешно участвовал о вялой жизни местных литераторов. В Берлине в нём проснулся критик и теоретик. Лессинг усердно читает античных авторов и новую европейскую литературу, стараясь выяснить, что из теоретического опыта прошлого и современности могло бы пригодиться ему самому и его коллегам для создания своего национального бюргерского искусства. Лессинг, в частности, отмечает два новых жанра, сравнительно недавно привнесенных в драматическую литературу – французскую «слезную комедию» и английскую «мещанскую трагедию». Французы полагали, «что свет уже вдосталь посмеялся в комедии и освистывал пошлые пороки»; они выдвинули мысль, не пора ли «поплакать в комедии и находить благородно удовольствие, умиляясь над мирными добродетелями».
Иное дело англичане. Их уязвляло, что только царям и сильным мира сего дозволено проявлять на сцене героические чувства и становиться жертвами роковых обстоятельств, а не «среднему сословию». Разве жгучие страсти и гордые порывы им вовсе неведомы? Это та же мысль, которую позже выскажет Руссо: «Как бы скромна и безвестна ни была моя жизнь, если я думал больше и лучше, чем короли, история моей души более интересна, чем история их душ»[9]9
Руссо, Исповедь, т. 1, «Academia», М. 1935, стр. 417.
[Закрыть].
Из двух «новшеств» – слезной комедии и мещанской трагедии – Лессинг отдавал предпочтение второму жанру. Более того, он сам сочинил весною 1750 года первую немецкую мещанскую трагедию «Сара Сампсон».
Успех ее был необычен, громаден. Зрители на первом представлении «Сары» три с лишним часа просидели в безмолвии, обливаясь слезами. Они плакали над участью соблазненной девушки из честной семьи, отравленной её соперницей. Но, надо думать, больше всего их потрясала Лессингова драма тем, что этот накал страстей, эти страшные события – яд, смерть и всепрощение бедной жертвы, самоубийство раскаявшегося соблазнителя и благородное великодушие несчастного отца, торжествующее над самой смертью,– происходили в обыденной, им привычной среде, не в княжеских чертогах, а в невзрачной комнате дешевой гостиницы. Но разве многим из них уже не удалось заглянуть «в те петляющие подземные ходы, которыми подрыто бюргерское общество», где «внешняя благопристойность, лишь как тонкий слой штукатурки, прикрывает» убийства, домашние кражи, отравления?[10]10
См. Гете, Поэзия и правда, стр. 223.
[Закрыть].
Первые зрители и читатели «Сары Сампсон» охотно мирились с недостатками Лессинговой драмы, может быть, и вовсе их не замечали. Но на современный слух язык ее чрезмерно риторичен и «литературен»-; в нем сочетаются «высокий штиль» трагедии с чувствительным многословием «слезных комедий», и это лишает его должной простоты и убедительности.
Герои трагедии задуманы Лессингом как «живые люди», у которых добродетели связаны с пороками, благородные порывы – со слабостями и колебаниями. Но поступки и переживания всех этих действующих лиц зачастую слишком слабо психологически мотивированы: к примеру—хотя бы приглашение Мелефолтом своей ревнивой любовницы на свидание с Сарой, во время которого демоническая злодейка Марвуд– своего рода Медеи, сошедшая с классических котурнов,– ее отравляет. Совсем не удался Лессингу и образ дочери Марвуд – Арабеллы.
Так ила иначе, но Лессинг после своей, столь нашумевшей «Сары Сампсон» уже не писал ни «мещанских трагедии», ни «слезные комедии», которым в равной мере недоставало значительного идейного содержания, более глубокого контакта с общественно-историческом жизнью современности. Лессинг перерос спою первую и единственную «мещанскую трагедию» и как художник, и как теоретик.
После «Сары Сампсон», за тридцать с лишним лет, еще отделявших его от смерти, Лессинг написал всего лишь три пятиактные пьесы – комедию «Минна фон Барнхельм», трагедию «Эмилия Галотти» и драматическую пьесу «Натан Мудрый», да еще маленькую одноактную трагедию «Филот».
Тем более интенсивной становится его критико-теоретическая деятельность. По утверждению Лессинга, «каждый гений – прирожденный критик. Он в самом себе заключает мерило всех правил. Он один понимает, запоминает и соблюдает только те законы и правила, которые помогают ему выражать в словах его отпущения» (его чувства и помыслы). Творческая сила художника, его, как выражается Лессинг, «совершенная чувственная речь», не совпадающая с «холодном логикой теоретических рассуждений», все же неотделима от самоотчета в тех принципах и методах, которых он придерживается в своей художественной практике. «Кто правильно рассуждает, тот и созидает, кто хочет создавать, тот должен уметь и рассуждать,– заявляет Лессинг.– Только тот, кто не способен ни к тому, ни к другому, воображает, будто это две разные вещи».