412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Глеб Скороходов » Разговоры с Раневской » Текст книги (страница 29)
Разговоры с Раневской
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 12:34

Текст книги "Разговоры с Раневской"


Автор книги: Глеб Скороходов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 31 страниц)

Новинки из архива

Я был против уничтожения «чепухи». Но чтобы не вступать в давний спор, мы условились на первый раз разобрать папки и хоть немного систематизировать все хранящееся в них.

На следующий день мы приступили к работе. Рецензии из газет, напечатанные уже забытым, несегодняшним шрифтом; отлично сохранившиеся, будто только от фотографа, снимки – молодые А. Ходурский, Л. Зеркалова и Ф. Г. в старомодных шляпах тридцатых годов у Казанского вокзала перед гастрольной поездкой на очень популярный тогда Дальний Восток; инсценировка чеховской «Драмы»; программки премьерных спектаклей, испещренные автографами режиссеров.

И тексты старых ролей. Переписанные в тонкие тетрадки, большие альбомы или на отдельные листочки, скрепленные суровой ниткой, они вызывают сегодня странное ощущение. Знакомые фразы, подчеркнутое карандашом реплики партнеров – все безжизненно, как за кулисами кукольного театра, когда спектакль сыгран, актеры разошлись, и куклы, только что жившие на сцене, лежат, задрав носы.

Вероятно, Ф. Г. стало не по себе. Она извлекла из кипы бумаг блокнот, похоже, узнанный «в лицо»:

– Это мой «самиздат». Не удивляйтесь, здесь стихи Саши Черного. Переписала их у приятельницы в ее коммуналке еще в 30-х годах, среди ночи, вздрагивая от стуков и шагов в коридоре. Вам не понять этого. Саша Черный – эмигрант, что приравнивалось к «врагу народа». Книги писателей-эмигрантов из всех библиотек изъяли и сожгли. В отличие от Германии – тайком. Хранить их дома стало так же рискованно, как сочинения Троцкого.

Один наш актер чудом избежал ареста. Соседи донесли, что он слушал пластинки эмигранта Шаляпина! Спасло его только то, что он готовился к роли следователя в спектакле «Очная ставка» и, как объяснил на Лубянке, учился распознавать в шаляпинском голосе интонации врага.

Это совсем не смешно. Вы не знаете, в те годы запустили еще одно понятие – «внутренний эмигрант». Оно нагоняло страх, хотя бы потому, что никто не понимал, что это такое.

Я переписала тогда Сашу Черного в блокнот и даже читала подругам его гениальную повесть в стихах «Любовь не картошка». Могу и сейчас сделать это:

 
Арон Фарфурник застукал наследницу дочку
С голодранцем студентом Эпштейном:
Они целовались! Под сливой у старых качелей.
Арон, выгоняя Эпштейна, измял ему страшно сорочку,
Дочку запер в кладовку и долго сопел над бассейном…
 

Читала, наслаждаясь точным стихом Черного. Вот вам еще одна странность актерства. Ради хорошей роли можно презреть опасность.

Нет, нет. Тут не было никакого вызова строю, власти, той же Лубянке. Только актерская страсть к материалу, который дает тебе возможность раскрыться по-новому. И вы не поверите, когда я играла Иду в «Ошибке инженера Кочина» (ничего подобного я в кино до тех пор не делала), Петкер, мой муж по фильму, шепнул мне в перерыве:

– Фаина, вы поразительно убедительны. Ну скажите, кого подкладываете под роль? Вашу знакомую?

– Сашу Черного и его Арона Фарфурника. Они мне дали и интонацию, и характер, – призналась я.

Перебирая бумаги, Ф. Г. оживилась:

– А вот здесь целая пьеса и… (взгляд ее задержался на конверте), смотрите, письмо от моей первой костюмерши Юли Катковой – чудесной души человек. Мы с нею работали еще до Евпатории, до Маргариты Каваллини – представляете, когда это было! А письмо сравнительно недавнее – я получила его года два-три назад.

«Я так ярко себе представила далекую маленькую Керчь, где вы совсем юной приехали на гастроли в Зимний театр, где в тот далекий год 1916—1917 антрепренером была старая Лавровская, и я, тоже будучи девчонкой, любя театр, но попасть туда не имея возможности, носила ваши коробки – тем более что вы и жили со мной рядом. Вы помните тот трехэтажный дом на Константиновской улице №11, где вы жили у Серафимы Ивановны Пархоменко, и я, влюбленная в вас и ваш талант актрисы, следила за вами в течение пятидесяти лет. Я часто видела вас в кино и по телевизору… Желаю вам чистого сердца, которое живет вместе с вами в вашем таланте».

А это что? – Ф. Г. развернула сложенный несколько раз лист. – Афиша «Лисичек», премьера 1945 года…

Как-то получилось, что мы никогда не говорили об этом спектакле.

Я смотрел «Лисичек» в театре еще школьником, после того как видел одноименный американский фильм. Картина произвела огромное впечатление. Особенное восхищение вызвала исполнительница роли Реджины, главной в фильме, – Бетт Девис, имя которой сразу стало популярным среди школьников: когда мы проходили по истории Гражданскую войну в Америке, кто-то спросил учителя, не является ли Бетт Девис родственницей знаменитого генерала.

Не помню, что заставило меня пойти в Театр Революции посмотреть пьесу Лилиан Хелман «Лисички», и не было ли это «коллективное посещение»– наш классный руководитель обожал культпоходы.

– Но разве школьников пускали на «Лисичек»? – спросила Ф. Г.

– Нам стукнуло уже по шестнадцать, – ответил я. – Это был девятый или десятый класс.

Но хорошо помню, что в театре я сначала не узнал Раневскую, много раз виденную в кино и, казалось, хорошо знакомую. Она вышла на сцену, непостижимым образом уменьшившись в размере, – небольшого роста, с плотно прижатыми к телу маленькими изящными руками. Создавалось впечатление, будто человек съежился, только глаза у него остались большими – встревоженно-настороженными, и Раневская прятала их, словно стесняясь встретиться взглядом с окружающими. А может быть, она не хотела, чтобы окружающие прочли тревогу в ее глазах, не хотела причинить им беспокойство. Она была сама робость и стеснительность.

Перечитав недавно пьесу Хелман, я удивился, как мало текста у Берди. И не текст из того спектакля остался в памяти. Раневская играла не текст, а характер. И запомнился он, запомнилось поведение Берди-Раневской, грустной и смешной одновременно. Запомнилась ее внезапная вспышка, воспринимаемая как яркий, но обреченный на провал бунт, ее манера говорить, смотреть, улыбаться.

Я не читал в то время рецензий на постановку «Лисичек». С ними я познакомился позже – их оказалось немало, и в каждой едва ли не большая часть отводилась Раневской, роль которой стала в спектакле, как теперь выяснилось, центральной для раскрытия идеи пьесы.

Г. Бояджиев в своей увлекательной книге-путешествии «От Софокла до Брехта за сорок театральных вечеров», рассказывая о спектаклях и ролях, «ставших явлением», один из вечеров целиком отводит Берди-Раневской.

«Потеряв в жизни все, она ценой огромных нравственных мук сохраняет свои убеждения, – пишет он. – Верди Фаины Раневской твердо знает, что такое добро и что такое зло… .

Актриса не жалуется на судьбу своей героини: в ее отчаянии – гнев и протест против трагической судьбы хорошей, честной женщины. И когда Берди, рыдая, восклицает: «За всю жизнь ни одного счастливого дня, ни одного дня без обиды!» – она поистине трагична.

Глубина страданий и страстная приверженность нравственному идеалу придают образу Берди огромную внутреннюю силу. Это она – основной обвинитель Хоббартов, это она – совесть пьесы, это она – главное действующее лицо на стороне блага, как Реджина – главное действующее лицо на стороне зла».

В тот же вечер Ф. Г. нашла в одном из обтянутых коричневым дерматином футляров тетрадь с дневниковыми записями сорок пятого —сорок седьмого годов.

Она прочла мне несколько страничек. Среди них оказалась и запись о Берди, о чувстве неудовлетворенности собой, о том, что роль идет не так, как хотелось бы, о бесконечных муках, вызванных сознанием, что Берди можно сыграть лучше.

– Так всегда у вас было? – спросил я.

– Пожалуй, всегда.

– А «радость творчества»?

– Радость творчества для меня – общение с талантливыми партнерами. Радость творчества – это мучительный процесс работы над ролью, работы, не прекращающейся и после премьеры. Не знаю, может быть, это и плохо, но я чаще всего начинаю до конца понимать, что делаю, когда пьесу уже снимают с репертуара.

«У меня в руках была птица»

Эту сценку я не раз слышал и видел. Боюсь, в пересказе она много потеряет: Ф. Г. не только великолепно воспроизводила слова своих героинь, но и их поведение.

Не знаю, почему я не записал ее, и она напрочь вылетела из головы. Но как-то Лидия Николаевна Смирнова напомнила мне и даже проиграла ее, извинившись за свое исполнение: «Раневскую повторить нельзя!» Смирнова утверждала, что Ф. Г. так развлекала актеров во время съемок высокоидейного фильма «У них есть Родина».

Вот эта сценка.

Году в сорок пятом, когда я играла Берди в «Лисичках», мы с Половиковой, матерью уже знаменитой Валентины Серовой, делили в Театре Революции одну уборную на двоих. У Половиковой была главная роль – Реджина, со сложным гримом, двухэтажным париком, костюмами в английском стиле конца прошлого века.

И вот однажды она приходит расстроенная донельзя: ее любовника, сотрудника американского посольства, выслали из страны – эпоха дружбы с союзниками кончилась.

Половикова гримируется, вколачивает кончиками пальцев крем в скулы и, всхлипывая, говорит своей костюмерше, простой женщине, с которой проработала уже сто лет. Говорит почти шепотом, с бесконечной скорбью:

– У меня в руках была птица, и она улетела!..

– Что-что, матушка? – спрашивает костюмерша с полу – она подшивает подол половиковского туалета.

– У меня в руках была птица, – чуть прибавляет звука актриса, продолжая поколачивать скулы, – и она улетела.

– Никак не могу взять в толк, матушка, о чем ты?

– Я говорю, у меня в руках была птица. И она улетела! – голос Половиковои крепчает, и говорит она почти по складам.

– Какая птица, матушка, никак не пойму? Лицо актрисы перекашивается от злости, и она вопит что

есть силы:

– У меня в руках была птица, твою мать, и она улетела!

Создание Шехтеля

– Пойдемте в дом Горького, – сказала Ф. Г., когда мы вышли на Герцена, – это рядом. Вы там были? Можно сходить еще раз, а то я одна никогда туда не пойду.

Неплохо устроили великого пролетарского писателя, поселили его в особняке самого богатого в Москве человека – миллионера Рябушинского, – усмехнулась она возле роскошного сооружения Шехтеля, о котором не раз говорила с восторгом. – На мой вкус, здесь каждый сантиметр – произведение искусства!

Мы вошли в садик, окруженный высоким деревянным забором, через узкую калитку откуда-то сбоку.

– Шехтель, как вы догадываетесь, этой деревянной стены не проектировал – ею огородили «великого» от его народа, чтобы, не дай бог, кто-нибудь увидел, как живет основоположник соииалистического реализма! – Ф. Г. вдруг остановилась и, взмахнув рукой, что называется, отрезала: – Все! Больше о политике ни слова! Мы уже так испорчены, что разучились просто наслаждаться искусством. Не хочу, не хочу больше знать ни кто здесь жил, ни кем был Шехтель. Вот есть создание архитектора, гения. И больше ничего. Ничего другого знать и не надо!

Мы молча глядели на дом, на майолику, которой были украшены его стены, на окна, каждое из которых не повторяло другое.

– Не странно ли, что русского художника так тянуло к экзотике? – заметила Ф. Г. – Смотрите, ни одного полевого цветочка. Только лилии, бегонии, ирисы, аспарагус и вот эти растения, что бывают в прудах. И все будто стекает. Окна, посмотрите, как растекаются – ни одного острого угла. И изгородь Шехтеля – ее с этой стороны видно—тоже такая же. В этом что-то было: или тяга к тому, чего вокруг нет, или ощущение неустойчивости жизни. Течет и течет – не остановишь…

Мы зашли в дом через узкий задний ход, предназначенный наверняка только для прислуги. Темный тамбур, закоулок с равнодушной дежурной – музей, к счастью, работал.

– Мы хотели бы купить билет!

– Не надо, – сказала она. – Вход бесплатный. Запишитесь в книге посетителей.

«Скабичевский», – написал я.

– Перестаньте хулиганить, – строго сказала Ф. Г. и вдруг улыбнулась: – Тогда я – Панаева! Панаевой я здесь никогда не была!

И только взяла ручку, как в комнатку влетела экскурсовод:

– Фаина Григорьевна, дорогая! Как мы счастливы, что вы пришли к нам! Проходите, проходите, пожалуйста. Не хотите ли чаю?

– Нет, нет, спасибо. Я не одна.

– Ну, пустяки: проходите вместе. – Экскурсовод расплывалась в улыбках.

– Как-нибудь в другой раз, – отказалась Ф. Г. – Сегодня мне хотелось бы посмотреть дом, просто, без пояснений.

– Понимаю, понимаю, – сказала экскурсовод прочувствованно, отступая. – Да вам они и не нужны, хотя и были вы здесь в последний раз в 1955 году. Не буду мешать вам.

– Все, суки, знают, – прошептала Ф. Г., когда улыбающаяся экскурсовод удалилась. – И смотреть уже расхотелось. Взгляните только на эту лестницу: другой такой нет. Эта волна, скатывающаяся со второго этажа, ее всплеск такой высокий, необычная лампа на его гребне, как выброшенная из пучины ракушка, – я сейчас заговорю стихами! – но кто увидит это хоть раз, запомнит навсегда.

Мы отстояли минуту молчания, Ф. Г. взяла меня за руку и повела в гостиную.

– Этот стол вам знаком и абажур тоже – на этой дурацкой картине, где Горький читает Сталину и подручным «Девушку и смерть», все изображено с доскональной точностью. Сколько раз мы сидели с Толстой за этим столом в гостях у Пешковой. И тепло всегда было, и сытно, и стол она вела, как самый опытный лоцман.

Здесь я видела Зощенко – это, кажется, был его последний приезд в Москву. Он любил меня и всегда встречал улыбкой. Чуть улыбнулся и в этот раз.

– Михал Михалыч, вы загорели! Отдыхали? – спросила я.

– Я давно уже не отдыхаю, дорогая, – грустно ответил он. – А цвет моего лица – результат отравления газами еще в ту войну. С годами оно сказывается, как я убеждаюсь, все сильнее.

Он ничего не ел, как мне потом сказала Пешкова, боялся отравиться. Только взглянув на его руки, я поняла, как он исхудал. Бокал с соком, что налила ему Тимоша, дрожал и стучал о зубы. Все делали вид, что не замечают этого.

А вот это окно видело страшную сцену, – Ф. Г. подошла к подоконнику, оперлась на него руками и как-то сразу сгорбилась. – Вот так здесь стоял Горький, когда его любимый сын Максим застал его в постели со своей женой, в ужасе скатился с лестницы, выскочил в сад и повалился на снег, рыдая. Без пальто, без пиджака – в одной рубахе. А Алексей Максимович стоял у окна, смотрел в сад, плакал и ничего не видел. У Максима температура подскочила до сорока двух – спасти его не удалось.

Знаю, знаю. Горького вы не любите и даже отказались от моего подарка – Полного собрания его сочинений. Может быть, вы даже правы: перечитывать его не хочется. За исключением Самгина – это вещь гениальная, совершенно у нас не оцененная. Но я хотела сказать вам другое.

Мы прошли в кабинет Горького, а оттуда в его спальню.

– Вот лежал он здесь, одинокий, больной, научившийся врать, жить двойной жизнью, писать то, что от него ждали, называть Сталина локомотивом истории, восхвалять партию – и все для того, чтобы его отпустили, ведь Италия ему нужна была как воздух. Старик чувствовал, что умирает, а жить хотелось. Представляете, что он о себе мог думать и о властях тоже.

Пешкова мне рассказала по большому секрету: когда Алексей Максимович скончался, здесь в столовой собралась комиссия по его литературному наследству. Крючкова, секретаря Горького, штатного кагэбэшника, к тому времени то ли убрали, то ли посадили, не помню, но там тоже ходила версия о врачах-убийцах, что заставляли пролетарского писателя делать гимнастику у открытой форточки, устраивали сквозняки и прочие диверсии. Так вот, комиссия, кажется, ее возглавлял Бялик, крупный горьковед, или Кирпотин, в общем, кто-то очень солидный, вдруг наткнулась на горьковские дневники. О существовании их никто, кроме Пешковой, не знал. Открыли первую тетрадь, начали читать и прочли такое, что у читавшего язык отнялся, а все стали белее мела.

– Товарищи, – сказал дрожаший Бялик или Кирпотин, – единственное наше спасение: мы тетрадь не открывали, ничего не читали, а увидев дневники, сразу решили звонить в органы – пусть они разберутся. Что и сделаем немедленно.

Так и сделали. И уцелели. А что с дневниками, до сих пор никто не знает.

«Мещане» в Москве

Большой драматический привез в Москву «Мещан».

– Вы знаете эту пьесу? – спросила Ф. Г.

– С детства! В Малом я видел «Мещан» с Каюковым, Анненским, вашей знакомой – Ксенией Тарасовой и с потрясающей Зеркаловой – она играла вдову начальника тюрьмы. Ее сцена – концертный номер на «бис»! Зал хохотал и грохотал, я отбил себе ладони!

– Вы уже тогда изменяли мне с другой?! Вот и верь мужчинам! Вы же клялись, что влюбились в меня на «Подкидыше» раз и навсегда!

И как это не раз было с Ф. Г., настроение ее сразу переменилось.

– К Дарье я вас не ревную, – сказала она, тяжело вздохнув. – Вот вам еще одна странность жизни: мы вместе работали у Алексея Дмитриевича в Театре Красной Армии. Она подала заявление в Малый – ее приняли. Меня – нет. Почему – неизвестно. Мы не конкурентки, но тюремную вдову я могла бы сыграть и совсем по-другому. Я обожаю номера на «бис», от которых публика визжит и плачет! И потом, как приятно – сорвал аплодисмент, и весь вечер свободна!

Вы думаете, почему у теноров любимая партия – Ленский? Только опера началась, а ты уже через полчаса можешь идти на все четыре стороны. Мы с Верочкой – с Верой Холодной, надеюсь, эту фамилию вы слыхали? – ходили на всех «Онегиных» с Собиновым. Вера была страстная поклонница Леонида Витальевича, она вообще обожала оперу, сама неплохо пела и все мучилась, что с экрана нельзя – нет, не говорить! – а именно петь. И после каждой дуэли мы с ней стрелой вылетали из Большого – Леонида Витальевича ждал уже экипаж, мы минут двадцать топтались возле, а потом ехали с нашим кумиром в «Славянский базар» или в «Эрмитаж». Или еще куда-то, где был бильярд. Собинов и меня научил гонять шары…

На следующий день мы пошли в Центральный детский театр, на сцене которого ленинградцы давали «Мещан».

– Я здесь и «Пигмалион» с Зеркаловой видел – сразу после войны, – с гордостью сообщил я Ф. Г.

– Не выставляйтесь всезнайкой, – оборвала она меня. – В театры, которые меня отвергли, я не ходила и никогда не пойду.

Вокруг спектакля БДТ был настоящий ажиотаж. В газетах появилось уже немало рецензий, самых-самых положительных. За билетами, которые разошлись в два часа, устроили настоящую битву. Толпа у входа, милицейский кордон и весь театральный бомонд в зале, – как говорится, спектакль обречен на успех еще до того, как он начался.

Первый акт. Минут через пятнадцать Ф. Г. начала ерзать, вздыхать, мы перекинулись взглядами раз-другой, и вдруг она наклонилась ко мне:

– Умоляю, не вертитесь! Вокруг – столько глаз. И Нателла где-то здесь. Мы под прицелом!..

В антракте включились в бесконечный прогулочный круг.

– Умоляю, улыбайтесь! – шептала Ф. Г. – Что вы насупились, как будто только от дантиста. Вы довольны, вы довольны. И я тоже. Посмотрите на меня – я же уже превратилась в китайского болванчика: только и киваю головой! Но ведь улыбаюсь!.. Боже, как я влипла. Как вы это назвали – «ползучий реализм»? По-моему, что-то хуже. А когда эта превосходная Попова начала ловить моль – это такая уж находка!.. И никуда мы с вами не уйдем, и не надейтесь! Думаете, мне не хочется? Здравствуйте, Ангелина Иосифовна! – раскланялась она со Степановой. – У меня от скуки скулы сводило, а я улыбалась. Потому как народная и не хуже других! Ниночка уступила вам билет – у нее сердце кровью обливалось! Если бы она знала, как ей повезло!..

И дома, после спектакля, за ужином:

– Устаешь от пира лицемерия! Хотя я понимаю, что многим это может нравиться. И Лебедев, и Лавров, и та же Попова. Откуда столько моли в одном доме?! Но отчего такой успех? Ведь до этого были блистательные спектакли. Вспомните «Горе от ума»! А «Ревизора»! Магия имени Гоги сказалась сегодня? Но это для Нателлы Товстоногов – бог! А для остальных? И что он хотел сказать этими «Мещанами»? Что пролетарий – хам? Это известно. Что пить – плохо? И это не новость. Что дети в разладе с отцами? И об этом есть пьесы получше. И хоть вы не приняли мой великодушный дар – всего Горького, а смотришь «Мещан» и думаешь: задаром ты не нужен! Только умоляю: никому об этом ни слова. И на меня никаких ссылок, даже в разговорах с вашими друзьями. «Жить в обществе и быть свободным от него – невозможно! » Знаете, кто это сказал?..

Рисует Эйзенштейн

В тот раз, когда мы разбирали архивы и я достал с антресолей большой пакет, обернутый желтыми газетами и перетянутый крест-накрест шпагатом, Ф. Г. сказала:

– Шлюс! На сегодня довольно! Это я сама как-нибудь посмотрю. А сейчас немедленно в ванную – смойте пыль веков и сразу за стол! Сменим пищу духовную на яичницу с ветчиной. Приготовленную, между прочим, любящими руками! От этого, как известно, все делается вдвое вкуснее…

В следующую нашу встречу я увидел тот самый пакет уже развязанным и распотрошенным. Он лежал на диване – Ф. Г. оперлась на него ладонью.

– И что же там? – не скрывал я любопытства.

– Не торопитесь, – остановила меня она. – Сначала прочтите эти листочки – мои выписки. Жаль, я ленилась их делать, а то вот бы была книга – «Ф. Раневская. В мире мудрых мыслей». Расхватали бы ее, как горячие пирожки!

– Это все ваши? – Я рассматривал несколько исписанных страниц.

– Почему мои? – удивилась Ф. Г. – Вы что же, не видели ни одной книги – как там они называются, – «Умное слово», «Крылатые выражения», например? На обложке пишется только фамилия того, кто эти выражения и умные слова освежевал. Читайте! Только вслух, пожалуйста.

Я начал:

«Только с таких, как я, на страшном суде совести спросится. Но если есть страшный суд слова – на нем я чиста.

Марина Цветаева».

«Состояние творчества есть состояние наваждения».

Она же.

«Как усыпительна жизнь, как откровения бессонны!

Пастернак».

«Все знаменитые старухи народец противный. О, господи, не дай мне быть похожей на знаменитых старух с их идиотским тщеславием и важностью».

– А это кто? – спросил я. – Здесь нет подписи.

– Если нет подписи – я, – ответила Ф. Г. – Читайте дальше.

«Я ухожу по всем законам природы из жизни, так и не сыграв своей роли».

«Режиссеры меня не любили за мою инициативу—я платила им тем же».

«А в общем, как справедливо заметил Шекспир, «фортуна – шлюха».

«Если правда может где-либо быть неправдоподобной, то именно на сцене, где все увеличивается – и люди, и предметы, и само время.

Коклен-старший».

«На сцене ничего не может быть чересчур, если это верно.

В. И. Немирович-Данченко».

– Ну, хватит, – прервала меня Ф. Г. – Мы не на сцене, и все хорошо в меру. А листочки оставьте себе: может быть, где-то в книге найдется им место.

Глаза Ф. Г. блестели и губы чуть подрагивали.

– Вы чем-то взволнованы? – спросил я. – Что-то случилось?

– Не надо лезть поперед батьки в пекло. Ничего не случилось. Просто в прошлый раз вы достали с антресолей альбом Эйзенштейна. Эти рисунки я никогда не показывала ни Павле Леонтьевне, ни Ирине – они бы пришли в ужас, и Ниночке, кажется, тоже, но уже по другой причине: она не удержалась бы и разболтала о них всем подружкам. Я с вами откровенна: несколько дней думала, показывать ли их вам. Решила показать, чтобы посоветоваться. Вот смотрите сами – я пока займусь собою.

Ф. Г. положила на стол большую папку, в которой лежали рисунки, и вышла в другую комнату. То, что она назвала альбомом, на самом деле было отдельными листами плотной бумаги, на каждом из которых Сергей Михайлович изобразил один или несколько сюжетов, как в комиксах, раскадровав их. Рисовал Эйзенштейн преимущественно синим карандашом, прибегая к красному для деталей. Понимаю, что описывать рисунки, выполненные в шаржированной манере, не в стиле карикатуры, а скорее лубка, – занятие мало перспективное и неблагодарное. К тому же рисунки эти особые.

Вот Ф. Г. в гинекологическом кресле. Ноги широко расставлены, между ними огненно-красное пятно. Рядом – мужчина с расческой за ухом, очевидно парикмахер с щипцами для завивки в руке. На следующем рисунке он вставляет щипцы Ф. Г. между ног и улыбается. Огненно-красные щипцы он достает из влагалища на третьем рисунке и на четвертом стоит возле дамы, которой делает перманент, и легкий дымок от раскаленных щипцов исходит от головы клиентки. Подпись на немецком: «Temperament!»

На втором листе Ф. Г. на пышном ложе, обнаженная, приподнялась на локтях и что-то высматривает. Чуть в стороне указатель – фаллос с красной головкой, под ним надпись: «К Раневской».

Третий рисунок – Ф. Г. крупным планом. Она сидит за столом и что-то макает в банку с вареньем. Рядом – тот же сюжет, но это «что-то» уже хорошо видно: Ф. Г. обсасывает член, с которого капает варенье. Варенье – всюду малинового цвета.

Четвертый рисунок на листе поменьше. Внизу подпись: «Корона королевы Виктории». Выше сама корона, составленная из разных членов в состоянии крайней эрекции.

Пятый рисунок тоже с подписью: «Кающаяся Фаина». Святой с поднятыми в стороны ладонями рук, с нимбом над головой. Перед ним на коленях Ф. Г., делающая ему минет. На лице «святого» блаженная улыбка. Раскрасневшийся нимб сияет лучами.

Шестой рисунок – «Сердце Фаины». Довольно большое, традиционных линий сердце, проткнутое насквозь огромным фаллосом.

И наконец, последний – «Поднятие целины». Ф. Г. в томной неге на огромном ложе. К ней устремляется фаллос с красной головкой и ножками в сверкающих ботфортах со шпорами.

Михаил Ильич Ромм в своих «Двух рассказах о Сергее Михайловиче Эйзенштейне» вспоминает о необычной привычке великого режиссера: «Особенно он любил рисовать похабные картинки при дамах. Так вот застал я в Алма-Ате как-то: Люба Дубенская и Кончаловская Наташа от него вылетели, как бомбы, красные. Он им такое нарисовал, что они не выдержали, в общем, хотя уж многоопытные были дамы».

Ф. Г. в той же Алма-Ате сразу оценила юмор эйзенштейновской графики. Смеялась над его удивительными находками, неожиданностью ситуаций, порождаемых необузданным воображением Эйзенштейна-художника, восхищалась всем этим. И бережно собрала рисунки, которые Сергей Михайлович сделал, ведя серьезный разговор о месте Старицкой в истории и его фильме.

Ромм утверждает, что рисовал Эйзенштейн всегда. Правда, добавляет он, «из рисунков его только ничтожную часть можно опубликовать, а большинство непубликуемо. Совсем, никогда не будет опубликовано, это в чистом виде похабель».

И продолжает: «Как-то купил я на развале в Ленинграде коллекцию старинных дагеротипов таких: «Первая ночь новобрачной» и еще что-то такое, «Ванна молодой женщины» – такие деликатные, чуть-чуть фривольные фотографии, серии такие. Он мне повсюду к этой даме пририсовал кавалера, причем молниеносно, в таких позах, что просто с ума сойти. Я засунул эту коллекцию дагеротипов куда-то, теперь сам потерял, все боюсь, что кто-нибудь ее откопает когда-нибудь».

Михаила Ильича можно понять, хотя его точка зрения не кажется мне бесспорной. Во всяком случае, мысль о том, что когда-нибудь можно будет увидеть опубликованными те рисунки, что я рассматривал в тот вечер, не возникала.

Я сидел над ними, откровенно ржал, одновременно удивлялся и восхищался увиденным – в рисунках этих, полных юмора, сарказма, издевательства над привычными нормами, фарсовых ситуаций, не было ни грана пошлости.

– Ну, и что мне с этим делать? – спросила Ф. Г., входя в комнату, когда я укладывал рисунки в папку.

– Смеетесь надо мной? – удивился я. – В архив сдать, конечно, в ЦГАЛИ – это же произведения искусства.

– И люди будут потешаться над Раневской? И на этот раз вовсе не над ее персонажами! Как же то, что я скрывала от самых близких, выставить на всеобщее обозрение?

– А Анна Андреевна эти рисунки видела?

– Конечно. И первая – как только я привезла их из Алма-Аты в Ташкент.

– И что она?

– Смеялась, как девочка! И все восхищалась неуемной фантазией Эйзенштейна.

– Отдайте все это в архив, не зря же вы столько лет их хранили. А там, между прочим, есть отдел, в котором лежат материалы, которые никому не выдаются.

– Вы серьезно?

– Ну, во всяком случае, без вашего разрешения не выдадут точно. У них есть строгое правило: все, что касается ненормативной лексики, не выдавать. Я там письмо запорожцев турецкому султану прочел, и то совершенно случайно.

– Не может быть! – изумилась Ф. Г. – Подлинник?

– Нет, конечно, копию, но без купюр определенно – там уж такой народный мат! Я даже себе переписал это письмо, обозначая все крепкие слова двумя буквами – первой и последней.

– Обязательно принесите в следующий раз. А то я столько об этом слыхала, Репина рассматривала, а что они там пишут, не знаю, – Ф. Г. вздохнула. – Если бы судьба не назначила мне быть актрисой, я бы стала историком: сидела бы в архивах, разбирала старые рукописи, увязла бы в пыли веков – это так интересно! Или пошла бы в археологи: с утра до вечера на раскопках, на ветру, под солнцем. И потом снимать наслоения с редчайшей скульптурки – царицы Итар, пролежавшей в земле тысячу лет. Смеетесь? Вам не понять этого!..


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю