Текст книги "Разговоры с Раневской"
Автор книги: Глеб Скороходов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 31 страниц)
Театр на краю Москвы
В Камерном театре Раневская пробыла недолго. «Патетическую сонату», которую театровед А. В. Февральский отнес к ряду постановок Таирова, «получивших одобрение советского зрителя», вскоре сняли с репертуара. Раневской пришлось расстаться с Зинкой, принесшей ей известность среди московских театралов. Расставание это стало печальнее оттого, что в Камерном у Ф. Г. других ролей не было.
В это время ей предложили перейти в Театр Красной Армии (ТКА), посулив интересную работу. Желание играть заставило Раневскую бросить сцену знаменитой труппы и погнало в небольшой коллектив, не имевший шумного успеха, выступающий в далеко не театральном районе Москвы, на краю ее, близ Марьиной Рощи, еще сохранявшей в те годы недобрую славу. На решение Ф. Г. повлияло, и может быть, даже в первую очередь, то, что в ТКА играла П. Л. Вульф.
В новом коллективе в первый же сезон Раневская получила сразу три роли – Мать в «Чужом ребенке» Шкваркина, Сваху в «Последней жертве» Островского и Оксану в «Гибели эскадры», лучшей, по мнению Ф. Г., пьесы Корнейчука.
Немногочисленный, недавно собранный коллектив давал спектакли на малоприспособленной для профессионального театра сцене бывшего Екатерининского института, построенного еще в XVIII веке. Декорации на эту сцену, расположенную на втором этаже, поднимали на веревках – через большое окно, выходившее в парк.
«Играли мы в небольшом зале, с одной-единственной артистической уборной, где гримировались мужской и женский состав труппы, – вспоминала Ф. Г. – Одна комната, разделенная перегородкой, даже не доходившей до потолка, служила нам и гримировальной и местом отдыха». Огромное пятиконечное здание будущего Нейтрального театра Красной Армии, ставшее привычным теперь для панорамы площади Коммуны, существовало лишь в проектах.
Алексей Дмитриевич Попов, пришедший в ТКА, мечтал здесь «создать лучший театр в Москве». Готовя доклад к открытию сезона 1935 года – второго сезона Раневской в этом театре, он резко критиковал и актеров, и уровень режиссуры, и репертуар.
Задачи, сформулированные им, были ясны и благородны. Одна из главных – «борьба за принципиальность театра в вопросах творчества, репертуара и в любой мелочи». Подобно тому как существовал стиль актерской игры Малого театра, МХАТа, театра Мейерхольда, Попов мечтал создать «стиль Театра Красной Армии, найти стиль актера ТКА».
Были ли Раневской близки пути, которые предлагал для достижения своей мечты Попов? Думается, что да. Ведь среди общирной программы Попова такие пункты, как «критическое освоение наивысшей стадии театральной культуры: Станиславский, Мейерхольд, Вахтангов; критическое освоение всего предшествующего опыта Театра Красной Армии, всех провалов и побед (пусть скромных); творческая консолидация труппы».
Попов понимал всю ответственность, которую он добровольно возложил на себя, провозгласив новую цель, и программу театра. Почти ежедневно он ходил на спектакли «текущего» репертуара. Устраивался где-нибудь в сторонке, стараясь не попадаться на глаза актерам, и внимательно следил за действием, разворачивающимся перед публикой, которая едва заполняла старинный, нуждающийся в ремонте зал на пятьсот кресел. Но требования к труппе Попов предъявлял как к «лучшему театру Москвы».
Он разбирает работу режиссуры – наиболее трудный участок, анализирует режиссерское решение каждой роли, отдельных сцен и пьесы в иелом. В его общитой зеленым коленкором тетрадке появляются подробные записи.
После просмотра «Гибели эскадры» (режиссер-постановщик Ю. А. Завадский) он пишет: «Смерть комиссара» – она статична и решается «на волю Бога». Где режиссерская партитура сцены? То же «Смерть Оксаны»… В итоге – не найден стиль спектакля «патетической трагедии». Его нет. Вот почему «сквозное действие» режиссуры сводится к тому, чтоб не допустить актерской бестактности – «Проще, проще, товарищи!». И актеры ходят, как воспитанные школьники из «Школы неплательщиков». Результат: удержать актеров, чтоб «не играли» (наигрывали), не удалось. Все равно играют и комиссар, и Герага, и Лесовой».
Ф. Г. вспоминала беседы Попова с труппой, его блестящие разборы актерских работ, где он всегда представал удивительным рассказчиком, умеющим «загипнотизировать» слушателей, насытить свой анализ такими примерами, что они убеждали его ярых противников.
Зеленая тетрадка хранится теперь в Центральном государственном архиве литературы и искусства. В ней зафиксированы, помимо прочего, и записи бесед А. А. Попова с каждым актером театра.
Алексей Дмитриевич, видимо желая лучше познакомиться с труппой, выяснял, какие роли сыграл тот или иной актер в прошлом, что мечтает сыграть в будушем, спрашивал о пьесах, идущих на сцене театра, о режиссерах, о том, что мешает сегодня сделать театр лучше.
Вот он беседует с Раневской. В маленьком кабинете, украшенном длинным и узким трюмо – наследством института благородных девиц, они вдвоем. Разговор не был коротким – короткой стала его запись. Ф. Г. рассказала о своей, работе в провинции, о сыгранных ею ролях, и Попов записал: «Трошинина в «Чудаке», «Мандат» – Мать, играла в «Сигнале» роль Старой девы». И дальше Попов замечает «Тяготение к трагедии».
Он попросил Ф. Г. рассказать о режиссерах, с которыми она уже работала, о том, как она готовит новые роли. Слушал Попов внимательно, с очень серьезным лицом, одобрительно кивая. Он не перебивал Раневскую и только изредка вставлял уточняющие вопросы. В коние своей записи он вывел в зеленой тетрадке длинное, занимающее почти целую строку слово: «Режиссероненавистничество».
А через два месяца Раневской, которую Попов позже назовет «великолепной актрисой», была поручена главная роль в пьесе А. М. Горького «Васса Железнова». Поставить спектакль предложили режиссеру Е. С. Телешевой.
Дом с бельэтажем
– Я предлагаю сходить на выставку персидской миниатюры, – сказала Ф. Г., – это в Музее восточных культур, недалеко от Никитских.
В музее оказалось тихо и пустынно. Контролерша, седая женщина в вязаной кофте «бурдового» цвета, узнала Ф. Г., заулыбалась, вышла навстречу:
– Товарищ Раневская, просим, просим вас, проходите!
– Немедленно купите билеты, – прошептала мне Ф. Г., что я и сделал, протянув рубль той же седой женщине, которая, громко восхищаясь «Подкидышем», оторвала мне два талончика из оберточной бумаги.
– Ну как же так? – оторопела она, получив эти талоны из рук Ф. Г. – Я же пригласила вас. Проходите бесплатно!
– Нет, дорогая, – сказала Ф. Г., – музеи – единственное место, где я непременно беру билеты. Иначе, как говорится, ваша антреприза прогорит!
Ф. Г. была права: антреприза восточных культур, видно, уже впала в кризис: плохо освещенные залы с экспонатами, затхлый воздух – чтобы не терять тепло, окна, очевидно, вообще никогда не открывают.
– Ах, сюда бы Евдокию Клеме с моим «Вихрем». Этот пылесос всасывает не только очки и рецепты, но и мусор тоже, – вздохнула Ф. Г., увидев тканое панно, посеревшее от пыли.
Но в залах, где находилась выставка, было лучше – и светлее, и чище. Ф. Г. с увлечением стала рассматривать миниатюры, находя в них бесчисленные прелести – в линиях, красках, композициях и даже в коврах, на фоне которых застывшие женщины изображали танец живота для мужчины, курившего длинную трубку. «Это – чубук, – сообщила мне Ф. Г. – В Таганроге я много таких видела и однажды пробовала из него покурить, за что тут же получила от матери по губам».
Я кисло улыбнулся. Музей нисколько не увлек меня, я плелся за Ф. Г., выслушивая ее восторги. Впрочем, она быстро почувствовала мой настрой и взглянула в окно:
– Смотрите, только пять часов, а за окном уже темень. Нет, правильно говорят, славянам достались земли, когда все хорошие уже разобрали другие. Зимой в этой стране вообще нельзя жить – только проснешься, уже пора в постель.
И предложила ехать к ней ужинать. Я начал говорить, что завтра с утра на работу, а я еще не успел прочитать журнал с новыми рассказами, а послезавтра – запись и нужно звонить режиссеру.
– Оставьте. Я предлагаю вам только поужинать вместе. Есть одной все равно что, пардон, срать вдвоем.
Удивительно, как она умела переключить настроение. Почему-то вдруг стало весело, и, поймав машину, мы быстро добрались до Котельнической.
Отужинав, удобно уселись в изящных креслах с лебедиными шеями вместо ножек за столом той же породы («Натуральная карелка», – говорила не раз Ф. Г. с иронической гордостью) и закурили.
– «Вся семья вместе – душа на месте!» – улыбнулась она. – Были такие открытки в русском стиле с обязательным афоризмом, рожденным в фантазии идиота, ничего общего с фольклором не имеющей.
И продолжала:
– Я заметила, что персидская миниатюра не произвела на вас впечатления. Не собираюсь вас оправдывать, но вот что я думаю. В детстве нас многое впечатляет, иногда что-то случайно увиденное куда-то там западает, остается в подкорке, в подсознательном или еще где – не помню, как это определяют психологи, и Фройд тоже. Именно в детстве, может быть даже раннем, когда ребенок – это в пословице подлинно народной говорится, – когда ребенок умещается не вдоль, а поперек скамьи. И потом через десятки лет, если мы сталкиваемся с чем-то, что незримо связано с впечатлениями детства, мы моментально настораживаемся, задумываемся, пытаемся разгадать, что нас заинтересовало. Я всегда боюсь обобщать и всегда нахально делаю это. Исхожу из собственного опыта.
В нашем городе жило много инородцев – так их называли – греков, турок, персов. И вот однажды все наше семейство пошло в гости к персу, очень богатому человеку, торговавшему нефтью, может быть и добивавшему ее. Или он был турок? Нет, кажется, все-таки перс. Брат называл его «персюк». И потом, когда подали десерт, хозяин сказал: «Персики – дар Персии!»
И я впервые установила связь между этими такими близкими словами и восхитилась этому. И жена у него была несомненно персиянкой – такой, как у Степана Разина. «Обнял персиянки стан!» Талия у нее была узкая-узкая, как на миниатюрах, а брови сходились на переносице тонкой галкой, как у танцовщицы Тамары Ханум. Хотя Тамара считается звездой Узбекистана, не Персии. А на самом деле она – еврейка, умеющая готовить лучший плов в мире.
В детстве я ела отвратительно, оттого и была худенькая как тростинка. И тут, посидев немного со всеми за столом, я, несмотря на строгие взгляды родителей, стала кукситься, слезла со стула, пыталась уткнуться маме в колени и получила разрешение хозяина погулять по дому.
Вы не представляете, что это был за дом! Я не знаю, сохранился ли он? С бельэтажем, в который вела роскошная беломраморная лестница, с залом орехового дерева, огромным, в два этажа, окном длиною метров в сто, мне показалось оно гигантским, и через него – вид на сад с фонтаном, водоемом, плакучими ивами и белыми лебедями. Все сказочно! День был пасмурный, и зелень и цвет были, как на картинах Сомова, – будто чуть размытыми. Я залезала на деревянные антресоли, шла через анфиладу комнат, а потом свернула в сторону и оказалась в одной из них. Очень странной и таинственной. Окна в ней были задернуты тяжелыми шторами, сквозь них почти не пробивался свет.
Я заметила в углу на столике светящийся предмет, подошла к нему – это был эпидиаскоп, так, кажется, он назывался. Или стереоскоп, не помню. Туда вставлялись картинки, и, когда вы смотрели на них через два окошечка сразу двумя глазами, они становились и крупнее, и объемнее, – казалось, можно войти в них и все потрогать руками.
И вот тогда я заглянула в эти квадратики-окошки и увидела прекрасную женщину, обнаженную, лежашую в позе Венеры Джорджоне, но только в другом состоянии: голова ее чуть закинута, глаза прикрыты и рот сладостно дышит. Это теперь я понимаю, что наткнулась на хозяйскую порнографию. А тогда она поразила меня своей невиданностью и вместе с тем ожиданностью, будто я предчувствовала ее, знала, еще не зная, ее существование. Я помню, мне стало жарко, в висках застучало, но перестать смотреть и мысли не явилось.
Я нажала рычажок – картинка сменилась. еще более роскошная женщина смотрела на меня. Потом—другое, два здания, гладкостенные, без окон, со стрельчатыми куполами. Только спустя мгновение я поняла, что это женские груди. А на следующем снимке я увидела странный лес, деревья без листьев – скорее, лозняк над черным провалом. И все это– и лес, и черный провал – находилось меж двух лысых гор. Я долго рассматривала эту картинку, и когда поняла, что лысые горы – коленки женских ног, страх вдруг охватил меня. Это было необъяснимое предчувствие беды.
Я стремглав выскочила из затемненной комнаты и побежала. В зале с окном-стеной остановилась: сообразила, что появиться за столом с глазами, полными слез, не могу. Постояла-постояла и вошла в столовую с будничным лицом и как раз к десерту.
И потом не раз видела эти картинки во сне.
Так вот я и думаю: кто же может контролировать наши детские впечатления? А если вообще мы их сами выбираем? По собственной воле?
Ф. Г. встала, подошла к своему столику, тоже из «карелки», открыла маленький ящичек и достала оттуда несколько листочков:
– Я тут отыскала для вас еще несколько коротеньких моих заметок, давно написанных. Да-да, конечно, связанных с детством. Но то, что вам рассказала, записать никогда, наверное, не решусь, а то, что вы прочтете, я вам не рассказывала, а в свое время записала. Записала для Алеши Щеглова. Мне казалось: вот он вырастет, я все так же буду ему интересна, он захочет узнать обо мне то, что сейчас ребенком еще не понимает, а меня уже не будет. Тогда-то он и прочтет эти листочки. В жизни все, правда, оказалось по-другому: он стал взрослым, у него началась своя жизнь, и, хотя я еще жива, написанное много лет назад ему уже не нужно…
Вот эти тетрадные листочки в клеточку, исписанные красным карандашом. Они о другом и о том же:
«Меня иногда спрашивают: «Как вы думаете, идти мне на сцену или в архитектурный институт?»…
Мысли тянутся к началу жизни – значит, жизнь подходит к концу. Попытаюсь взять у памяти все, что она сохранила, чтобы рассказать тебе, Алеша, как я стала актрисой.
Мне четыре года. В детскую входит бабушка, очень бледная, она говорит, что мама больна и что если мы, дети, будем шуметь и бегать по комнатам, мама умрет.
Мне делается страшно, и я начинаю громко плакать.
Потом я вхожу в комнату. В ней никого нет. На столе стоит ящик, очень красивый. Я заглядываю внутрь ящика – в нем спит мой новый братик.
Мне жаль брата, я начинаю плакать. Мне очень хочется посмотреть на свое лицо в зеркало. Я сдергиваю с зеркала простыню и начинаю себя рассматривать. И я думаю: «Вот какое у меня лицо, когда я плачу оттого, что умер брат».
И мне уже не жаль брата, я перестаю плакать и думать об умершем.
Это был день, в который выяснилась моя профессия».
Васса Железнова
Репетиции «Вассы» начались в феврале 1936 года. Для постановки театр избрал новый, только что законченный Горьким вариант пьесы. Исправленная автором на последнем году жизни, через 25 лет после написания, пьеса, по существу, стала другим произведением – с другими героями, ситуациями, характерами. Сама Васса Петровна сменила не только имя, став Вассой Борисовной, но и происхождение (раньше купчиха – теперь дочь владельца пароходства), и цели борьбы (борьба за наследство Захара Железнова сменяется борьбой за честь семьи, за единственного наследника, способного стать продолжателем старинного «дела»).
Премьера новой пьесы Горького состоялась через две недели после смерти ее автора на сцене Центрального Театра Красной Армии, 5 июля 1936 года. Спустя четыре месяца, в конце октября, пьеса была показана и в театре, носящем имя МОСПС (Московский областной совет профессиональных союзов), в постановке С. Г. Бирман, которая сыграла и заглавную роль.
Раневская – первая исполнительница Вассы. Впервые в истории советского театра ей довелось воплотить на сцене лучшую и труднейшую роль в лучшей пьесе Горького. Позже, спустя двадцать лет после премьеры, Раневская написала о работе над ролью Вассы статью – единственную в своем роде (об этом ниже), единственную и в творческой жизни Раневской, решившейся на этот раз рассказать о процессе, обычно скрытом для публики. Я цитирую в отрывках этот интереснейший документ.
«Хорошо помню мое первое впечатление от пьесы. Я была потрясена силой горьковского гения. А сама Васса внушала мне и чувство сострадания, и ужас, и даже омерзение, но, пожалуй, над всем превалировало сострадание. Образ Вассы неотразимо привлекал меня своей трагической силой, ибо в мировой драматургии эта пьеса навсегда останется одной из величайших трагедий собственности…
Еще не отдавая себе полностью отчета в том, что думает Васса о своем классе, чему можно и чему нельзя верить в ее речах, я чувствовала глубокое сострадание к ее женской и человеческой судьбе. Сказывались, вероятно, мои личные актерские симпатии. Меня всегда привлекали образы «неустроенных», обойденных счастьем, но непременно сильных, интересных людей, богатых и сложных натур. Несчастья и слабости бесцветных сереньких людей, даже их «трагическая» неустроенность не вызывают во мне ни сострадания, ни любопытства. Но Васса, трагическая Васса, глубоко волновала меня.
Роль эта принесла мне, актрисе, много страданий, так как я и в то время сознавала, что мне не удастся воплотить ее с той силой, с какой она дана Горьким. И теперь, даже через два десятилетия, я испытываю жгучее чувство мучительного недовольства собой.
Основой моей ошибки было желание сгладить противоречия образа, в то время как Васса Железнова в существе своем вся – противоречие.
В тот период работы над ролью мне многое хотелось примирить в ней. Незаурядность, талантливость Вассы была для меня очевидна.
Одна за другой следуют бурные, стремительные сцены. Васса не борется даже, а дерется – с отчаянием и храповской жестокостью. Ненавидя преступность, она непрерывно сама совершает преступления во имя сохранения чести «фамилии», во имя «дела»! А в своем доме, никем не любимая, кроме глупенькой младшей дочери Людмилы, Васса смертельно тоскует. Жизненный опыт убедил ее в том, что ее класс враждебен человеческому счастью. Рядом с волчьей хваткой капиталистки, хозяйки «дела», живет в Вассе и звериная тоска.
Работая в ту пору над ролью, я не постигала, как может Васса звать к себе в дом чуждую и враждебную ей невестку, просить ее воспитывать дочерей и внука, не бояться влияния на них своего классового врага – революционерки. Я задавала себе вопрос: «Значит, Васса видит в Рашели чистого и большого человека? Значит, Васса видит, как уродливо, идиотически устроен ее собственный мир, если ей нужна Рашель, как светлый луч в ее смрадном доме?»
Помню, как непостижимо трудно было мне предавать невестку жандармам. Трудно совершить самое страшное преступление – предательство. Мне казалось тогда, что даже во имя «спасения» внука Васса не может отдать Рашель в руки полиции. Васса Железнова посылает свою подручную в полицию, чтобы жандармы взяли Рашель, а Васса-Раневская мучительно противилась этому. В этой сцене я не верила себе, надо думать, что и зритель мне не верил.
И вот еще одна труднейшая сцена. Васса разговаривает с Прохором после отравления мужа. Будто ничего не случилось. Отчетливо помню, как я в то время объясняла себе эту сцену. Я убедила себя, что Васса еще не знает, принял муж порошок или нет, умрет он или нет. Так оставляла я без ответа прямой вопрос – убила Васса мужа или не убила. Я сохранила маленькую лазейку для себя. Мне не хотелось делать Вассу физической убийцей. Мой режиссер Е. С. Телешева с этим не соглашалась. Она убеждала меня, что Васса не уйдет от мужа, пока не удостоверится, что он принял порошок. Теперь я знаю, что Е. Телешева была ближе к правде, чем я.
Сразу за «нейтральным» диалогом следует потрясающая исповедь Вассы. Помню, что мне все время хотелось двигаться в этой сцене. У Горького Васса, «обняв дочь, ходит по комнате, как бы прислушиваясь к чему-то. Возбуждена, но скрывает возбуждение» – ремарка самым точным образом вскрывает душевное смятение Вассы. Но в нашем спектакле этой ремарки не придерживались. Мне пришлось говорить все это, сидя на диване, а я испытывала мучительную потребность ходить, двигаться. И эта внутренняя борьба, борьба актрисы, а не Вассы, мешала мне правильно жить в описываемой сцене…
Чудовищная бессмыслица и жизнь и смерть этой талантливой женщины. И если бы мне сейчас пришлось снова играть Вассу Железнову, я не стала бы сглаживать ни одного противоречия, а, напротив, стремилась бы всячески подчеркнуть их в этой гениальной пьесе Горького».
Трудно найти другой документ, где бы актриса с такой откровенностью, безжалостной требовательностью к себе написала о своей работе. Раневская не упускает ни одной сцены, сыгранной, по ее мнению, неточно, не делает ни одной попытки найти этому оправдание. А ведь, вероятно, можно было бы сослаться на «смягчающие обстоятельства»: роль Вассы получила свое первое сценическое толкование, никаких традиций ее трактовки не было, не было ни одной статьи, не говоря уже о больших работах, которых сегодня десятки, посвященной этой пьесе и ее героине. Все делалось впервые.
Знаток театра и видный литературовед, исследователь горьковской драматургии Ю. Юзовский, смотревший спектакль и знакомый со статьей Раневской (статья опубликована в книге «Васса Железнова». М.: ВТО, 1960), видел недостатки спектакля прежде всего в неверном режиссерском прочтении пьесы.
О главной героине он написал:
«Раневская любит свою героиню. Это каждому ясно, хотя Раневская порой как бы скрывает это свое «интимное» отношение к Вассе, словно опасаясь, что ее могут упрекнуть в «связи с чуждым элементом». Право, ничего «страшного»! Нет здесь ничего «непозволительного». Она тем более ее любит, чем больше ненавидит за то, что эта страшная жизнь так извращает прекрасный человеческий материал. Кто она, Васса? «Положительный» она персонаж? Или «отрицательный»? Вопрос разрешает Людмила: не умная и не глупая, а просто «человеческая женщина». В чем же человеческое? В этой вот силе, размахе, юморе, в творческой природе характера. Как не любить это, не сожалеть, что все это в старом мире становится уродливым? Раневская показала «человеческую женщину».
Не могу не привести еще несколько строк Ю. Юзовского о впечатлении, оставленном Вассой-Раневской: «Вот она, сложив руки на животе, несколько отступает от собеседника и посматривает на него с хитрой ухмылкой, с веселым огоньком в глазах, и вдруг как размахнется каким-либо словом! Походка вольная, широкая, руки свободные, большие: много какой-то просторности, энергии, которой у нее – запасы. Она любит подразнить, но не от ехидной придирчивости, а от этой вот ершистости, задиристости, презрения к людям, иену которым она знает. Это по-горьковски…
Горький любит всякого рода поговорки, пословицы, складные словечки, рифмованные прибаутки и ту игру словами, когда обнажается другой смысл в слове. Васса объявляет Рашели: «Свекровь тебе. Знаешь, что такое свекровь? Это – всех кровь! Родоначальница». Фраза эта в ЦТКА у Раневской неизменно вызывала очень оживленную реакцию зрительного зала. Актриса произносила эти слова с особым вкусом, с аппетитом к этим хитрым превращениям языка, русского языка. В этом «всех кровь» – вся Васса».
Говоря о статье Раневской, ее понимании своей роли, Ю. Юзовский заключает, что актриса «выстрадала это понимание и вознаграждена была тем, что определила идею пьесы со смелостью и ясностью, которые сделали бы честь специалисту-исследователю в этой области».