Текст книги "Большая перемена (сборник)"
Автор книги: Георгий Садовников
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 28 страниц)
Видать, воспоминание доставило Чухлову особое удовольствие, и он решил выжать из этой истории всё до последней капли.
– Представляешь физиономию тенора? – начал он, себя ублажая. – Он тебе, ветеран, повидавший всякое: «Тебя кто подослал? Яго?» Ты: «Я пришёл сам». Тогда он по-лабужски, чуть ли не матом: «А если так, кочумай, Петя!» Дирижёр в столбняке, еле шевелит руками, тянет каждый музыкальный такт, делает из такта резину. В зале все лежат. Ну и был шорох!.. У меня, между прочим, эта хохма давно в моём устном репертуаре. Проходит на «ура!».
Его рассказ и вправду был накатан, слово подобрано к слову.
– Петруха! Надеюсь, за эти-то годы ты снизошёл к Шекспиру? Пьеску-то хотя бы полистал? – добродушно уколол Чухлов.
Значит, все эти годы он жил в рассказах Кирилла как дремучий студент, не читавший Шекспира и потому вышедший в «Отелло» в самый неподходящий момент. Но Чухлов ошибся. Фаянсов невозмутимо сказал:
– «Отелло» я читал ещё в школе. Знал почти наизусть. Хочешь продекламирую монолог Яго?
– Не надо! Не к столу. Верно, ты один из нас читал «Идиота». Петрух? Какого же ты хрена вылез? Если знал, как было? Ну, что он душил, можно сказать, без свидетелей? С глазу на глаз? – удивился Чухлов.
– В знак протеста. Им спектакль на самом деле был до лампочки. Главное, отбыть номер, а как, неважно.
– А я что говорю? Ты в ту пору был ходячей бомбой! – обрадовался Чухлов. – Помнишь, когда расписывали клуб? В деревне… в какой не помню… да неважно. Ну, ты тогда и отчебучил! К дяде Сэму пририсовал на плакате башку их счетовода. Ох и подлый был жмот, сколько нам попортил крови?! А ты взял и отомстил! Тоже было шумно!
На этот раз его с кем-то спутали, не был он в той деревне, держался от шабашек подальше. Но, видно, Чухлов сильно истосковался по ушедшей забубённой юности, и ему теперь все сокурсники казались единым лицом. Фаянсов не стал разочаровывать давнего товарища, промолчал деликатно. Пририсовал так пририсовал!
– Я тоже одного малюю… Мошенник и вор, – вдруг пожаловался Чухлов. – Вон красавец! – и ткнул пальцем в сторону начатой работы.
– Кто он? – воспитанно поинтересовался Фаянсов.
– Сын вице-губернатора, – ответил Чухлов, глубоко себя презирая. – Знаю, что обо мне говорят: холуй, придворный живописец. Самому противен. Иной раз не бреешься, к зеркалу не подходишь, не хочется видеть собственную рожу. Эх, распахнуть бы эту золотую клетку и на волю! А там намазать такое, чтоб тебя обсвистали со всех высоких трибун.
– И открой! Дверцу, – осторожно посоветовал Фаянсов.
Чухлов подался к нему лицом, глаза его сделались сумасшедшими.
– Не могу! Желаю быть первым! – Но это длилось только миг. – К тому же от его папочки зависят заказы. Ну давненько у меня не было своей персональной. Выставки, конечно. Так и зачем тебе понадобился старый товарищ? – спросил он обыденным голосом.
Утаив причину, Фаянсов объяснил, мол, давно оставил живопись, а теперь намерен вернуться на заросшую дорожку, задумал женский портрет. Но нет одного… второго… третьего. И негде достать.
– Она как? Ничего? – Художник лукаво прищурил чёрный глаз.
– Мы только работаем вместе. Даже и не совсем вместе, скорее рядом, – смутившись, залепетал Фаянсов.
– Ну, ну, – эта цель святая, – заверил его Чухлов. – Великие всегда писали своих женщин. Вот и я жену… м-да… А потому дам тебе всё, что треба. И холст сам натяну на подрамник!
Однако быстро отыскался уже готовый, грунтованный и натянутый холст. Чухлов и вправду засыпал дарами, всё было лучшего сорта – итальянские краски, немецкий растворитель, а кисти… И вконец расщедрясь, художник вручил две голландские кисти «Рембрандт». «Пиши свою Саскию, Петруха! Напишешь, покажи». Словом, как мог, посодействовал в сердечном деле. Хорошо, что он, непрактичный Фаянсов, на этот раз не оплошал, – явился с портфелем. Чухлов и после не оставил его без своей заботы, проводив до дверей, дал напоследок совет:
– Малюй, Петруха, авангард! Так верней. Скажет: не похоже. А ты ей в ответ: такой тебя вижу! – Художник оглушительно захохотал, ударил его по плечу. – Сам бы писал вкривь и вкось, да поздно. За руки держит имидж. Я же всё-таки не Пикассо!
– Петруха! – окликнул он, когда Пётр Николаевич покинул гостеприимный дом, и высунулся в халате наружу. – Ты молодец, что вернулся!
– Куда? – не понял Фаянсов.
– На стезю! – ответил Чухлов, – Я в тебя верю!
Фаянсов вошёл в студийный буфет и увидел, что ему повезло, – в зальчике никого не было. Эвридика ела в полном одиночестве, так, наверное, завтракал Робинзон посреди пустынного океана. По словам диктора Зины, будто бы на этот раз верная помощница Карасёва проспала, даже не успела выпить чай, явилась к передаче ведьма ведьмой и, как только погас огонёк камеры, тотчас побежала в буфет.
К его приходу голод, видимо, был утолён, и теперь Эвридика рассеянно пила кефир, крошила сдобу и вздыхала: то ли кислым оказался кефир, то ли что-то не клеилось в жизни.
– Я с нижайшей просьбой, – сказал Фаянсов, устраиваясь за её стол.
– Всё-то ты со мной заигрываешь, Фаянсов. И с какой целью? Хотелось бы знать, – задумчиво спросила Эвридика.
– Заигрываю? Я? Когда это было? – изумился Николаевич.
– Ладно, не заигрываешь, – покладисто согласилась она. – Что тебе от бедной женщины нужно?
– Хочу написать женский портрет. Твой! Ты мне позволишь?
– У тебя новое хобби? Вчера песни, сегодня живопись? Твоя столь бурная деятельность меня удивляет. С чего бы это, Фаянсов? – жеманно протянула Эвридика, даже заговорила в нос.
– Между прочим, я художник. Имею диплом, – сказал слегка уязвлённый Фаянсов.
– Если даже так, почему именно я? – нахмурилась Эвридика. – У нас на студии много женщин, самых разных. Вон, например, тётя Клава, – она кивнула в сторону худой, бесцветной буфетчицы. – Я что? Хуже всех?
– Наоборот! Ты самая яркая! В тебе таится некая загадка, – пылко возразил Пётр Николаевич. – Другие женщины меня в данном случае не интересуют. Ни в этом, ни в другом смысле. На полотне я вижу тебя! – Увлёкшись, он прикоснулся к её руке, да там и задержал свою ладонь. – Так, говорят, бывает в любви: женщин тысячи, миллионы! А мужчине необходима только одна, та единственная!
Вот это последнее, – и слова, и прикосновение руки, – пожалуй, оказалось лишним. Фаянсов опомнился, убрал ладонь, спрятал под стол. Но уже было поздно. У женщины расширились зрачки. На бледных щеках зажёгся яркий, почти диатезный, румянец.
– Что я должна делать? – прошептала она, вдруг ослабев.
– Позировать! Будешь сидеть на стуле, и это всё, что от тебя требуется. Стул, пожалуй, поставим возле окна. Да, именно там, – уточнил он, вглядываясь в будущую картину.
– Я буду голой? – спросила Эвридика, тоже становясь деловитой.
– К сожалению, одетой, – пошутил Фаянсов, боясь задеть самолюбие Эвридики.
– Я не обывательница. Сама связана с искусством, – на всякий случай предупредила помощница режиссёра.
– Спасибо за жертву. Но у меня иной замысел. Я должен тебя написать такой, какой вижу сейчас. И каждый день.
Вроде бы на этот раз он был осторожен, однако она и тут откопала в его словах одной ей известный подтекст. Её начавший гаснуть румянец снова вспыхнул свежим огнём.
– И ты на меня смотрел каждый день?
– Разумеется. Кроме субботы и воскресенья. Мы же работаем вместе. Встречаемся в коридорах, ты приносишь заявки, – улыбнувшись, напомнил Фаянсов. – Кстати, ты в субботу свободна?
Да, в эту субботу у неё нет передач и, если не случится ничего особого… а если и случится, для него она всё равно будет свободна. Тогда Фаянсов сказал, что ждёт её дома, в десять утра. Но женщина вдруг отказалась наотрез:
– Фаянсов, за кого ты меня принимаешь? Я не хожу к одиноким мужчинам.
– А как же Лев Кузьмич? – брякнул Фаянсов, не подумав.
– Господи, какой ты бестолковый! Я тебе объясняла: он хворал, я была у него о-фи-ци-аль-но! Отнесла сценарий и купила хлеба и колбасы. А ты здоров, не тянешь на больного. У тебя цветущий вид.
– Но в данном случае я для тебя не мужчина. Я – художник! Ты явишься к художнику на сеанс! Будешь позировать! А я тебя рисовать. Писать, на языке профессионалов, – растолковал он, набравшись терпения.
– Рисовать можешь и у меня. Я одна. В моей квартире тебе, между прочим, тоже никто не будет мешать.
– Но мольберт, краски…
– Ничего, возьмёшь такси или левака. Скажи уж прямо: тебе хочется затащить меня к себе! Ради этого ты и затеял свою фигню. Но я, может тебя удивит, женщина строжайших правил.
На такси и прочий автомобильный транспорт Фаянсов наложил для себя табу – не рисковал, по той же причине никогда не помышлял о собственной машине, и в это субботнее утро взвалил на горб мольберт, подхватил холст, сумку с красками и прочим необходимым и потащился к Эвридике пешком. Впрочем, самому Петру Николаевичу казалось, будто его несут крылья, не пегасовы, конечно… но, в общем, крылья. Все эти дни он размышлял о будущем портрете, искал и композицию, и цвет и решил писать Эвридику в оранжевом колере, возможно, немножечко под Модильяни. Портрет виделся солидным, не менее метра высотой, однако размеры холста вынуждали убавить аппетит сантиметров этак на десять. Это слегка омрачило предвкушение работы, но не очень. И крылья его несли, несли…
Жила Эвридика, эти Фаянсов отметил сразу, в одной из блочных пятиэтажек, рассчитанных будто бы на двадцать лет. Но тех лет уже минуло трижды по двадцать, а дома и до сей поры были набиты людьми, напоминали старые ульи, между которыми сновали двуногие пчёлы.
Поняв его буквально, эта чудачка вышла на звонок в привычном ему и уже приевшемся студийном виде – в дарёных варёных джинсах и красной свободной куртке – типичный помреж.
«Ну как? – спрашивал её сияющий взгляд. – Ты мной доволен?»
Из-за плеча Эвридики выплыл запах жареной курицы, нежно пощекотал ноздри. Это был авангард того гастрономического войска, ожидавшего его в комнате. Войдя туда, Фаянсов обнаружил изысканно сервированный стол. Хозяйка, обладательница скромной зарплаты, ради него потратилась на продукты из дорогущих магазинов. Венчала это зрелище бутылка шампанского, тоже не рядового, а с чёрной этикеткой, что, по мнению публики, означало высокий ранг вина. Но Фаянсов соблазну не поддался, лишь отметил цвет оранжевой лососёвой икры, как бы откликнувшийся на его состояние души.
– Бросай свои причиндалы и за стол! Поешь, и рисуй хоть до самого вечера! – распорядилась Эвридика, всё за него заранее продумав.
– Потом, потом, – энергично отмахнулся Фаянсов. – Сначала дело! А всё остальное потом. И может, ты всё же снимешь с себя свою спецовку и заменишь чем-нибудь истинно дамским? – Она было недоуменно подняла брови и открыла рот, но он, молодец, не остановился, продолжил мысль: – Мне не нужен работник студии, мне необходима женщина!
– Понимаю. Одеться знойно? – Она была хорошим помрежем, ловила мысль на лету.
– Желательно в вечнозелёное!
– Есть зелёная кофта. Пойдёт с чёрной юбкой?
– Прекрасно!
К зелёному жизнеутверждающему пятну кофты тёмно-зелёные глаза на тёплом тёмно-оранжевом лице. Волос чёрный, лишённый блеска, словно глухая ночь. Но сама Эвридика об этом не знает, пока.
Она распахнула дверцу старомодного шифоньера и укрылась за ней, будто за ширмой.
«Не сообразила. Могла переодеться в ванной», – с улыбкой подумал Фаянсов.
Пётр Николаевич установил ненадёжный хромой мольберт, закрепил на мольберте холст, приготовил кисть и растворитель, выдавил на палитру из тюбиков нужные краски. Охру смешал с оранжевым кадмием. Тело там, где оно потемней, он пропишет английской краской. Затем Фаянсов схватил за спинку, точно за ворот, приставленный к столу стул и перенёс к окну. То, что было за стеклом – асфальт, верёвки с бельём и коричневый, под ржавчину, металлический гараж, – не имело значения. На портрете там, снаружи, он воспроизведёт недавний сон. На поле опустятся молочно-розовые шары, из коих с восторженным криком рассыплется орава детишек.
Фаянсов был готов, а натура всё ещё возилась за дверцей, шелестела бельём и делала это как-то странно: пошелестит и затаится, будто чего-то ждёт.
– Ты часом не заснула? – пошутил Фаянсов, маясь от нетерпения.
– Ещё минутку! – И зашуршала бойчей.
Благодаря вынужденному безделью он наконец осмотрелся по сторонам. Почти всё в комнате казалось типичным, похожая мебель стояла и в его собственной квартире, и у тех знакомых, у кого он всё-таки очень редко и по разным причинам, но всё-таки бывал. Зато со стен смотрела личная жизнь хозяйки, выраженная в журнальных портретах мужчин и знаменитых, и ему, Фаянсову, неизвестных. Попадались фотографии самой Эвридики. На одной она, совсем ещё подросток, в балетной пачке, привстала на пуантах и лукаво приложила пальчик к щеке, на второй, наверно снятый недавно, в цыганской шали и огромных серьгах. Были на этой домашней выставке и трофеи афиша вечера одного из местных поэтов с подписью: «Моей Музе – Верочке!» А рядом красовалась хоккейная клюшка с автографами целой команды мужчин. «Значит, Карасёв знал, что говорил. Сыщик!» – с неудовольствием подумал Фаянсов.
– Ну вот, я иду! – Наконец, жужжа, закрылся замок-«молния» на юбке, и затем из-за дверцы появилась грудь Эвридики, туго обтянутая зелёной трикотажной кофтой. Сама женщина была всего лишь приложением к своему бюсту, как к основе основ. Поди же, казалось, он знал Эвридику давно, а только сейчас заметил, сколь она на самом деле тонка и хрупка.
– Красивая тряпка, правда? – спросила Эвридика, и так и этак любуясь кофтой. – А носить стесняюсь. Будто у тебя всё наружу.
– Она тебе идёт, – возразил Фаянсов и очень польстил Эвридике.
– Скажи, что я должна делать? – спросила она, воспламеняясь энтузиазмом. – Меня ещё никогда не рисовали, хотя обещали сто раз!
– А ничего делать не надо. Сиди себе вольно. Хочешь, шевелись. Будет скучно, говори. Промолчу, не обижайся. Значит, весь в работе.
– Ты знаешь, я не болтлива. Потерплю, – обещала Эвридика.
Он взял её за плечи и, не испытывая других чувств, кроме деловых, усадил, как задумал: левая рука на спинке стула, правая на колене. Нога закинута за ногу. Словно долго глядела в окно на его сон, а потом повернула к нему лицо.
Ещё загодя Фаянсов выбрал чем делать набросок, ну, разумеется, краской. Карандаш – его безликие студийные будни. Ему хотелось праздника, и краски были оттуда, как огни фейерверка или цветы. Волнуясь, он ткнул кисть в коричневое лоснящееся масло и, стрельнув в натуру прицельным взглядом, положил на холст первый торжественный мазок.
Минут пятнадцать он трудился в гробовой тишине, потом Эвридика, не выдержав, открыла рот:
– Ты сейчас похож на Паганини. В правой руке смычок, в левой скрипка.
«На Паганини так на Паганини», – весело согласился Фаянсов, не отвечая вслух. А Эвридика уже не могла остановиться:
– Мне, считай, повезло, ну, что у тебя именно такой замысел. Сидела бы нагишом, вся извелась. А вдруг на боках жирные складки, большой живот? Толстые или, совсем наоборот, бёдра? Когда мужчина и женщина голые и одни… ну знаешь где и когда, в тот момент они об этом не думают; мысли совсем о другом. А сейчас ты разглядываешь, словно принимаешь экзамен. На женщину. Женщина я или уже неизвестно кто. Может, себе говоришь: «Э, а баба не так уж и молода. У глаз морщины, и несвежая кожа». Не вслух, конечно. Ты не грубый, Фаянсов. За это я тебя очень ценю. Лев бы Кузьмич ещё поизмывался всласть. Он циник.
– Я не Лев Кузьмич. И ничего подобного не говорил, даже себе, в мыслях, – рассеянно ответил Фаянсов.
– А я в свои двадцать пять ещё держусь. Мне бы грудь поменьше и, глядишь, сошла бы за первый сорт.
Он было вознамерился утешить, мол, возможно в этом и есть её предназначение на земле – носить такие груди. Хотел, да не высказал, забыл тут же.
Она умолкла, однако крепилась недолго и на этот раз повела нескончаемый монолог, что-то рассказывала о себе.
Фаянсов слушал вполуха, со всем заранее соглашался, может и невпопад: «Да… да… да…» Вдобавок в открытую форточку влетела полосатая оса с талией лезгина и, спутав краски с цветами, заплясала над палитрой.
– Это Зойка с верхнего этажа. У неё под балконом гнездо Обожает пёстрое и сладкое, – сказала Эвридика, ненадолго отвлекаясь от главной темы.
«Кыш… кыш!..» Пётр Николаевич отогнал осу рукой. Но Зойка снова вернулась к палитре. Так он отгонял, а она упрямо возвращалась, норовя вмазаться в краску. Потом оса исчезла так же вдруг, как и возникла. А Фаянсов к тому времени сделал подмалёвок головы и шеи и занялся кофтой.
– …положение прямо идиотское, хуже и не придумать. Откажешь, он уйдёт к другой, с кем попроще. Уступишь – значит шлюха. Какая уж тут женитьба? – рассуждала Эвридика. – А уж я бы стала такой хорошей женой, так бы заботилась о муже! Господи, как только мужчины этого не понимают?!
«Значит, она то же самое говорила и Карасёву», – недовольно отметил Фаянсов. Это ведь он сватал ему Эвридику тогда, в столовой. Неприятное заключалось именно в том, что это она сказала не кому-то, а Карасёву. Кому-то другому, пожалуйста. А вот то, что Льву Кузьмичу, это ему не нравилось. Но шут с ним с Карасёвым. «А вообще-то мужчины и вправду слепы, – подумал Пётр Николаевич. – Не знаю, какой бы она оказалась женой, но для материнства ей природа отрядила всё, что нужно. Она – мадонна, которой лишь не хватает младенца… двух малышей… четырёх! По два пухлых близнеца на один сосок. Но понимает ли это она сама?»
Её тяжеленные крепкие груди, будто ядра царь-пушки, рвались сквозь зелёную ткань. И он им помог, убрал преграду, и два гигантских красно-оранжевых плода, наполненных жизнью, вылетели на свободу, на солнце. Кофта с треском лопнула, сокращаясь шагреневой кожей, отползла на плечи к живот. А с ним, Фаянсовым, случился конфуз. Сначала в пальцах ожила память, они прикасались к Эвридике, когда он её усаживал на стул, и вот теперь пальцы вспомнили тепло Эвридикиных плеч и рук. И в нём сейчас же взбунтовалась плоть.
Это было идиотское желание сделаться отцом, тут же, сию минуту. Казалось, ещё миг и с ним произойдёт непоправимое.
– Я сейчас! – панически вскрикнул Фаянсов, пулей вылетел из комнаты, заметался в крошечной прихожей, потом вбежал на кухню и, открыв до отказа моечный кран, сунул лицо под холодную колючую струю. Вода хлестала по носу, по глазам, изгоняя дурь, и она постепенно ушла. Однако на душе осталась какая-то гадость, он был отвратителен самому себе.
– Вот и всё твои дети – несостоявшийся папаша, – произнёс он с омерзением, стоя посреди кухни с мокрым лицом.
Фаянсов достал из брючного кармана носовой платок и, вытирая лицо и руки, вернулся в комнату. О работе теперь не могло быть и речи. Он уйдёт, и немедля. Портрет допишет дома без натуры, по сути она ему больше не нужна.
Эвридику он застал возле холста, склонив голову на плечо и жадно дымя сигаретой, она всматривалась в самую себя.
– Ну и как? – спросил Фаянсов, прикидываясь весёлым, беззаботным.
– Что-нибудь случилось? – встрепенулась она на его голос.
– Захотелось пить. И вообще… освежился.
– Что же не сказал? Есть шампанское А можно было поставить чай. Впрочем, не поздно и сейчас. Пойду и поставлю.
– Не стоит, не утруждайся, – остановил её Фаянсов. – Я ухожу. В общем, спасибо тебе, хозяйка, за помощь и терпение, – пошутил он, изображая странника, покидающего добрый приют.
– Ты серьёзно? В самом деле уходишь? Прямо вот так и уйдёшь? – Она не верила своим ушам.
– Ничего не поделаешь, мне пора, – ответил он, как бы сожалея и перекладывая на кого-то вину.
– Не понимаю. Зачем ты тогда приходил? – совершенно искренне удивилась Эвридика.
– Здрасте! За тем, чтобы написать твой портрет. Ты что? Забыла? Вот же он! – Фаянсов даже улыбнулся: экая чудачка.
– Этот, что ли? – Эвридика скривилась, будто понюхала уксуса. – Разве это портрет? Одна карикатура. Сплошная грудь! Точно у меня нет ничего другого. Надо мной и так все смеются. А тут ещё ты!
Фаянсов взглянул на своё деяние как бы со стороны. Всё вышло, как он и задумал. В центре холста пышела жаром огромная нагая грудь. Из-за её заходящих солнц, вытянув шею, выглядывала сама Эвридика. Всё, что было ниже кофты – юбка, ноги, – и его сон остались коричневым контуром. Но это он доделает дома.
– Ну и глупцы, если смеются. Тебе-то что не нравится здесь? – спросил он ревниво.
– Да всё! Мы как договорились? Я буду одета. Ты обещал, а что сделал? Взял и раздел. Пользуешься тем, что у тебя краски, да? А грудь? Разве она такая? Ты её видел? Мою грудь? Скажи: видел или не видел?
– Ну, в прямом смысле не видел, – подтвердил Фаянсов. – Но это не имеет значения, ибо…
– Имеет! А как ты меня покрасил? Разве я мандарин? Врёшь ты всё, Фаянсов! Я два часа не курила, чуть не умерла.
– Зря ты обиделась. В сущности, это не ты, Вера Титова, а символ. Символ материнства, – пробормотал он миролюбиво.
– Да что ты нашёл во мне материнского? У меня и детей-то нет. Ни одного!
Видно, она не знала, плакать ей или смеяться.
– Но будут, будут, – заверил её Фаянсов.
– От тебя, что ли? Пришёл, навонял своими красками, не продохнуть!
– Но краски действительно пахнут специфически. По-моему, в их запахе есть нечто благородное. Так пахли краски у Веласкеса, Левитана, – обескураженно проговорил Пётр Николаевич.
– Ладно, сама виновата. Как была дурой, так, видно, дурой и подохну, – посетовала Эвридика.
Он принялся собирать своё добро.
– Пускай стоит. Ведь ещё придёшь. Надеюсь, не оставишь без юбки. И без ног, – великодушно пробурчала Эвридика, глядя на недописанный портрет. – И не бойся, на себе не женю. Знаю, что обо мне говорят. Хищница, только и смотрит, как бы выскочить замуж. А мне такой супруг, как ты, больно-то нужен.
– Я и не боюсь, – невольно улыбнулся Фаянсов. – А юбку и ноги, да и всё остальное пропишу дома. Мне главное было сделать подмалёвок.
– Слово-то какое. – Её передёрнуло. – Бррр…
Эвридика исподлобья следила за его вознёй, за тем, как он укладывает в ящике тюбики с краской, собирает мольберт Когда он поднял холст, она попросила:
– Ты бы завернул, что ли. А то выставил напоказ. Смотри, кому не лень, любуйся.
– Нельзя. Завернёшь, размажется краска, – пояснил Фаянсов. – Но можно сделать так… – И перевернул изображение вниз головой. – Не возражаешь? – пошутил он, желая разойтись с миром.
– Мне-то что? Это же не я, сам говоришь: только символ.
Он сейчас уйдёт, унесёт картину, а она и словом не поинтересовалась: что будет дальше с ним, её портретом? Ничего не поняла, наверное, он и впрямь написал другую женщину, может свою женщину.
Он нёс портрет вверх ногами, однако тот и в таком виде притягивал взоры прохожих. Возможно, именно этот вид и вызывал любопытство. Поди угадай, что там наворотил художник? Если натюрморт, то с чем? С женским ликом? Те, кто был флегматичней, только, не сбавляя хода, косили глазом. Холерики придерживали шаг и следовали дальше, пожимая плечами, так ничего и не узнав. Но один юный блондин, весь в прыщах, с голодным взглядом, что-то учуял, прицепился, шёл рядом квартала два, усиленно пялился на холст. Смотрелки жёлтые свои в орбитах, к счастью, удержал, не дал выскочить вон, однако шею едва не свернул – тщился заглянуть в лицо Эвридике.
– Никогда не видели женщины? Ай-яй-яй! А вы бы на руки встали. Лицом, как говорится, к лицу, – вдруг почувствовав себя собственником, желчно посоветовал Фаянсов.
Юнец смутился и, пробурчав «жалко, да?», отвалил в сторону, а Пётр Николаевич тут же раскаялся в содеянном. Кто знает, не с улицы ли начинается слава?
Дня три Фаянсов боялся подойти к мольберту. Удивительное дело, на студии он общался с самой Эвридикой, словно ничего и не было, ни сеанса, ни зелёной кофты, и помреж в своей излюбленной куртке ни разу не вспомнила и намёком, а тут стоило взять в руки кисть и палитру, и ему начинало мниться, будто он сейчас коснётся настоящей, живой Эвридики.
Потом исходящая от портрета магия стала постепенно терять силу, и Пётр Николаевич короткими наскоками с палитрой и кистью, отступая, когда снова возникало наваждение, довёл начатое дело до конца. Картину он так и назвал: «Помреж В.Ю. Титова». Но затем передумал, всё-таки это была иная, созданная его воображением женщина, передумал и обобщил: «Мечта о материнстве».
Краски сохли, как ему нетерпеливому казалось, долго – дня четыре. Потом Фаянсов взял отгул и, сунув в карман на всякий случай училищный диплом, отнёс портрет в городской выставочный зал, где в эти дни, по его сведениям и словно по его заказу, собирали летнюю экспозицию ко Дню защиты детей. Чухлову он решил не показывать, хотя Кирилл и советовал писать авангард, сам-то исповедовал бетонный реализм, и портрет вряд ли пришёлся бы ему по душе. Да и совестно было просить во второй раз, а волей-неволей вышло бы так, будто он намекает на протекцию: теперь, мол, пособи выставиться. Помог добрый человек красками и холстом, и за это спасибо.
Пётр Николаевич отыскал дверь с табличкой «Выставком» и предстал вместе с завёрнутым в газеты холстом перед членами комитета, мужчиной и женщиной. Те восседали в конце длинного стола лицом друг к другу, точно в кафе. И, точно в кафе, отпивали из чашек не то кофе, не то чай и вели приватную беседу, видимо, не предназначенную для чужих ушей. Точнее, они интимно сидели, а сам разговор касался какого-то художника, женившегося в пятый раз.
– А вы, оказывается, моралистка, – шутливо упрекал он, румяный бородатый господин, её, сухопарую даму в строгом деловом жакете. Тем самым вызывая на впалых щеках женщины слабое розовое пятно, похожее на осенний рассвет.
– А вы, бессовестный, готовы защищать всех мужчин, – в тон ему отвечала дама и поводила над чашкой длинными пальцами, брызгала ему в глаза лучами старинных перстней.
Это походило на флирт, и Фаянсов хотел было сделикатничать, выйти, но подумал, что тем самым поставит эту парочку в неловкое положение, как бы дав им понять, будто их милый секрет шит белыми нитками.
И он остался, прикинувшись несообразительным малым, и тем самым их сразу настроил против себя.
– Что вам угодно? – не очень-то любезно осведомился бородач, нехотя отвлекаясь от любовной игры, а его партнёрша обиженно поджала тонкие лезвия губ.
Осознавая свою хотя и нечаянную, но вину – они ворковали, два сизых голубка, он пришёл и всё испортил, – Фаянсов покаянным голосом объяснил причину своего неуместного визита.
– Ну, ну, покажите, что там у вас, – со скрытой угрозой предложил бородач.
Фаянсов освободил портрет от обёртки и, выдвинув из-за стола стул, установил на нём картину лицом к окну.
– «Мечта о материнстве!» – отрекомендовал он и отступил в сторону, открыв им обзор.
– Посмотрим? – сказал бородач своей даме, словно приглашая на вальс.
Они вышли из-за стола, выстроились перед портретом в ряд, заложили за спины руки. И смотрели на него, портрет, мучительно долго. Затем эксперты зашевелились, мужчина взглянул на партнёршу каким-то условным, только им понятным взглядом, а она ему ответила на том же условном языке.
– И всё равно плохо! – возразил Фаянсову бородач, хотя тот не произнёс и слова. – Тут и чужое влияние… О колорите уже и не говорю.
– А где вы видели этакий бюст? – возмутилась дама.
И мужчины невольно уставились на её плоскую грудь. Встретившись с Фаянсовым взглядом, бородач жалко улыбнулся: мол, чего нет, того нет.
Сначала Пётр Николаевич хотел открыть искусствоведке глаза, сообщив, что есть, де, в природе такой бюст, и он сам его видел, и всё же не решился сказать, боясь, как бы его признание не было истолковано неверно, а может и пошло.
Эта сценка вернула бородача с небес в суровую действительность, и он уже миролюбиво спросил:
– Судя по всему, вы любитель?
Фаянсов не стал защищаться, пускать дым в глаза, умолчал про диплом, впрочем, тот и не играл существенной роли, и подтвердил: да, любитель.
– Ну, вот видите, как всё хорошо складывается, – проговорил бородач. – А в нашей экспозиции участвуют только члены союза. – Он прямо-таки повеселел, сбросив с плеч всякую ответственность за его судьбу. – Поезжайте, голубчик, в Дом медика. Говорят, там авангардисты и прочие сюрреалисты затевают шабаш. Авось за своего примут и вас. С этакой грудью, – и тайком ему подмигнул, как мужчина мужчине.
Фаянсов был осведомлён и об этом. Слухи о том, что неформалы готовят свой контрвернисаж, давно сквозняками носило по городу.
В Доме медиков правил бал свой собственный выставком. Но на этот раз Фаянсов так и не уяснил до конца, кто член комитета, а кто рядовой зритель и самозваный эксперт. Ему помстилось, будто его занесло в лагерь для перемещённых лиц. В небольшую комнатёнку, которую он нашёл возле мужского туалета, набилось несметное число всякого народа. Пока старые и молодые, волосатые и лысые художники, разбившись на группы, обсуждали тонкости современного искусства, их жёны поили спорщиков чаем из термосов. Среди взрослых, словно в дачном лесу, резвились дети.
Фаянсов открыл свой холст и сказал: вот, мол, принёс… И хотя его голос от смущенья был негромок, все оставили дела и споры и обступили его плотной толпой. В комнате, словно по неведомому знаку, разом установилась почти вакуумная рабочая тишина. Минут пять окружавшие пристально вглядывались в портрет Эвридики. Кто-то напряжённо, горячо дышал Фаянсову в затылок. А затем в него градом полетели камни:
– Но это вчерашний день!
– Да, да, игра в поддавки! Если материнство, так непременно грудь. Шаблон!
– А разве это Альпы?
– При чём тут Альпы? Это женская грудь.
– Разве это грудь? Мышиные сосцы!
Фаянсов в панике бежал, едва не забыв своё полотно. «И поделом тебе, поделом! – издевался он над своей наивностью и нещадно гнал себя домой, ровно забредшую в чужой огород скотину. – Люди пишут всю жизнь, а ты сунулся с первой работой. И с чего ты взял, будто приметы сбываются, как по заказу? И что они сбываются вообще? Если бы было так, каждый держал бы свою судьбу в собственных руках. Только не ленись, следуй приметам. А приметы – всего лишь предрассудок, полный бред. Выдумки мошенников или суеверных людей». Эта мысль несколько утешала. Знать, он ничего не потерял. Она освобождала от новых битв за славу.
Дома он взял кухонный нож, длинный с острой щучьей мордой, и было вознамерился искромсать злополучный холст на куски и выбросить вон, в мусорный бак, к бродячим собакам и кошкам, однако не поднялась рука, будто предстояло резать тёплое, живое. Тогда Фаянсов сунул портрет за платяной шкаф, а себе приказал: «Забудь! Его нет и не было никогда!» И с души словно бы свалилась тяжесть.
Но, видимо, этот сложный день нуждался и в таком же впечатляющем завершении. Ночью Фаянсова разбудил обвальный грохот. Казалось, рушился дом, стонали железобетонные банки, а стены ходили ходуном. Выскочив из постели, Фаянсов в стонущей, скрежещущей тьме добрался до выключателя и только при свете увидел, что всё цело, всё на месте, а сокрушительный лязг исходил от труб и батареи водяного отопления. Очухавшись от сна, Пётр Николаевич понял: это Скопцов в своей квартире неистово колотит железом по тем же самым трубам, стараясь кому-то досадить. А малость послушав, Фаянсов установил и второго нарушителя тишины. Такой же ужасающий грохот исходил и с противоположной стороны, из жилья вдовы Ивановой. Они лупили по трубам, забыв, что между ними есть ещё одна квартира. И получился чудовищный сандвич: по краям два несмолкающих грома, а посреди он, будто спрессованный громами Фаянсов.