412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Лорткипанидзе » СТАНЦИЯ МОРТУИС » Текст книги (страница 23)
СТАНЦИЯ МОРТУИС
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 06:59

Текст книги "СТАНЦИЯ МОРТУИС"


Автор книги: Георгий Лорткипанидзе



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 37 страниц)

А жизнь-то стремительно неслась вперед. Я действительно сотворил себе головокружительную карьеру, меня перевели в Москву, и хотя я уже не мог регулярно видеться с тобой и твоей супругой, мысль о том, что когда-то она предпочла синицу в руках журавлю в небе, еще долго приятно щекотало мне нервы. Я не старался изменить что-либо. Старое чувство притупилось, потеряло остроту. Я исполнял важные государственныеобязанности и меня не тянуло к сомнительным адюльтерам. Но тебя, Девочка, я не забыл, и не жалею о том. Надо сохранять что-то святое в душе. И теперь понятнее, почему я не отказывал другу детства в пустяковых его запросах. До скинувших меня с правительственного щита запоздалых укоров совести, как и до атомных раскатов над тбилисскими улицами и проспектами было еще очень далеко.

   С годами, Антоша, ты тоже достиг кое-каких успехов, защитил докторскую, дослужился до директора института, поблистал в обшестве, и только та дурацкая катастрофа на Цхнетском шоссе выбила тебя из седла. В некотором смысле ты стал жертвой любви к прекрасому – в тот роковой час ты спешил в оперный театр и немного не рассчитал... И все же ты тоже переплыл через Стикс не простым смертным и твой некролог, если судить по количеству строчек, оказался даже пышнее моего. Какое это может иметь сейчас значение, но не женись ты на моей любимой много-много лет тому назад, я наверняка позаботился бы о твоей карьере еще лучше. Сделал бы тебя, например, послом. Такова истина, какой-бы мелочной и неприятной она ни казалась. Впрочем, расскажи тебе Харон о том, что твоего старого друга и благодетеля с треском вышвырнут из правительства всего через четыре года после твоей безвременной гибели – и тебе сразу стало бы легче. Но когда тебя не стало, я по-прежнему находился, так сказать, на коне – заместитель главы правительства и кандидат в члены Политбюро, это, прямо скажу тебе, братец, не шутка. У твоей жены всегда было больше гордости, чем у тебя, Антон. И не полюбила она меня немного и из-за тебя, и что ты ведаешь о моей боли, у тебя ведь не мерзли ноги под ее окнами на заснеженной улице, не тебе приходилось срываться с насиженного места и лететь из города в город только ради того, чтобы не забыть как выглядит ее улыбка, и что тебе знать о сказочном головокружении, и о том, как немилосердно качает пьяная улица из стороны в сторону бедного влюбленного, и о тех минутах, когда мне казалось, что моей спутницей восхищается весь зал...

   X X X

   В мае восемьдесят четвертого года мне в торжественной обстановке был вручен мандат депутата Верховного Совета Грузии. Писатель сдержал свое обещание. Что ж, я не прочь был оправдать его высокое доверие. Но первым крупным успехом обольщаться не следовало. Я понимал, что и в дальнейшем не вправе пренебрегать мощной поддержкой и громадным нравственным авторитетом своего покровителя.

   Ровно год прошел с того дня, как в моей квартире раздался незабываемый телефонный звонок, безжалостно нарушивший мою послеобеденную дрему. За этот год я проделал гигантский прыжок наверх и, что ничуть не менее важно, заслужил почетное право регулярно посещать Писателя в его петушковом доме на улице Перовской. Патриарх национальной литературы любил встречаться со мной в домашней обстановке, и в глубокомысленных беседах на самые отвлеченные темы мы провели не один час. Общение с Писателем в какой-то мере помогло мне преодолеть глубокое уныние, овладевшее мною после женитьбы моего старого друга на дорогой мне женщине. Не могу похвастать тем, что перезнакомился со всеми членами небольшой писательской семьи, – едва я заявлялся, Писатель спешил увести меня на второй этаж, и там, уединившись в тиши его кабинета, мы обкуривали друг друга дымом хороших заграничных сигарет и воспаряли в высоты, недоступные, быть может, пониманию его ближайших родственников. Мы подолгу обсуждали важные политические проблемы, не всегда сходились во мнениях, случалось я слишком горячо отстаивал какую-то спорную позицию, и тогда он посматривал на меня хмуро и с видимым неодобрением. Иногда мне удавалось удовлетворить его любопытство к изюминкам научного познания – особенный его интерес, помнится, вызывала вероятностная картина физического мира: в его кабинете мне не раз и не два приходилось рассказывать моему визави об исторических перипетиях возникновения квантовой механики, о самих основах этой дисциплины, и всякий раз он повелительно заканчивал обсуждение этой темы приблизительно так: "Вы, милые мои, готовы обвинить человека в вандализме, если ему наплевать на существование вашей пси-функции, но не хотите или не можете понять, что все прелести жизни заключаются в маленьких случайностях". А иногда, когда он бывал в особо игривом расположении духа, мы просто сплетничали как старые друзья. Не всегда покидал я его дом с сознанием мило проведенного вечера, а иногда он становился сердитым и колючим, и в такие дни мне казалось, что все пропало и он сожалеет о взятых на себя обязательствах. Но проходило несколько дней, и он приветствовал меня как ни в чем ни бывало – с мудрой улыбкой на ясном челе, – и осыпал меня ворохом разнообразных новостей требовавших немедленного рассмотрения. И все-таки было заметно, что он волнуется, что над ним довлеют какие-то сомнения, и вплоть до самого дня выборов я, признаться, не был уверен в том, что он сдержит свое обещание. С родственниками его, как я уже говорил, сойтись поближе мне не удалось. Разве что мне случилось как-то перекинуться с его внуком десятком фраз и сделать вывод, что Писатель не ошибся в оценке своего наследника. Парень слишком походил на "позолоченных" времен моей юности; в его глазах читалось все то, что он думал и о жизни, и о собственном именитом деде, который, похоже, был совершенно прав называя внучка человеком Новым. Но это так, к слову.

   В день выборов я, как собственно и ожидалось, легко преодолел проходной балл. Первым делом мне, конечно, следовало не мешкая изъявить своему покровителю благодарность. Никогда ранее не являлся я к нему домой без предварительного уведомления, но сейчас я чувствовал себя слишком счастливым и уставшим для того, чтобы соблюдать какие либо условности кроме самых общепринятых. Настроение у меня было приподнятое, я, что называется, летел по тротуару и прохладный майский ветерок ласково обдувал мое разгоряченное лицо. Очутившись у петушкового дома я легко взбежал на крыльцо и без малейшей робости крутанул язычок старомодного звонка на знакомой двери.

   Ждать на сей раз пришлось довольно долго. И вот когда я, исчерпав запас терпения, собрался было уйти, дверь наконец отворилась. Писатель открыл ее сам. Неестественная бледность на его лице сразу поразила меня. Вместо того чтобы пригласить меня войти, он вышел на крыльцо и долго молчал, время от времени потирая лоб и смотря куда-то то ли мимо меня, то ли сквозь, да и я не смог вымолвить ни слова, приветствие застыло у меня на губах. Никогда ранее не видел я его таким. Мне так не повезло, как это я ему заранее не позвонил! От Писателя сильно разило спиртом, и он, без сомнения, был мертвецки пьян.

   Трудно найти слова для описания охватившего меня замешательства! Дверь была открыта настежь, молчание затягивалось, я готов был сгореть со стыда и единственным моим желанием было как можно быстрее удалиться куда глаза глядят. В реальность происходившего трудно было поверить: живая история грузинской литературы, ее гордость и честь, покачивалась на пороге собственного дома, ежесекундно рискуя свалиться на тротуар на потеху юным зевакам родного квартала. В смущении я даже не понял, узнал ли он меня. Но наконец, минуты эдак через три, Писатель дружелюбно потрепал меня по плечу и неожиданно твердым голосом, свидетельствовавшим о том, что он вполне способен отдавать отчет в своих действиях, произнес: "Явился? Заходи, заходи, гостем будешь. Хорошо, что явился. Так хочеться поговорить, а не с кем. Идолы, таитянские идолы, а не живые существа, ей-богу. Заходи же, нас тут продует", и, высвобождая мне путь, отступил за крыльцо в глубь прихожей. Делать было нечего и я неуверенно переступил порог. В прихожей было довольно темно, ставни на всех окнах были полузакрыты, свет пробивался вовнутрь тонкими полосками и у меня возникло ощущение, что Писатель дома совсем один. Он легонько подтолкнул меня в спину и повел к лестнице, приговаривая: "Ну чего стоишь, иди смелее. Знаю, все знаю, девяносто девять и девяносто восемь сотых. Мои сердечные поздравления. И не надо меня благодарить, я поступил так, как счел нужным. Нет, не будем сейчас об этом... Вот уже неделя как мои домочадцы проветриваются в Гаграх, море, кипарисы, ананасы в шампанском... пригласили их... прикатят не раньше чем через день-два, и ты можешь видеть как решил я распорядиться свободой. Самым постыдным образом, старина. В кой веки раз я решил напиться чистейшего шотландского виски. Спецзаказ из цековского распределителя, между прочим... Мужественным людям, даже если им далеко за семьдесят, не пристало воротить нос от прозрачного как слеза мадонны шотландского виски. Домочадцы укатили... ну и бог с ними, когда они дома и тогда-то больно с ними не поговоришь. А я давным-давно не напивался допьяна, и что-то мучает, мучает, на сердце камень... и поговорить-то не с кем, все ходят нынче умные, важные, расфуфыренные как павлины в зоопарке, а друзья... друзья, увы, большей частью в прошлом, большинства нет в живых, а те, что милостыо божьей еще дышат... Ну где же они, куда подевались? И не дозвонишься... Ух-ты, как мы разучились понимать... идем же, идем". Поднимались мы по лестнице под эту его сбивчивую скороговорку, и время от времени он довольно ощутимо толкал меня в спину, но когда мы наконец доплелись до дверей его комнаты, я подвинулся с намерением пропустить его вперед. Догадавшись, что я не позволю себе первым открыть дверь кабинета, он неловко, наступив мне на ногу и чертыхнувшись, сильным толчком распахнул ее, и вступив в свою обитель, ироничным поклоном пригласив меня последовать за ним.

   В комнате царил беспорядок, было заметно, что здесь не убирали по крайней мере в течении нескольких последних дней. Покрывало на постели было смято, на полу то тут, то там виднелись серые холмики сигаретного пепла, письменный стол был застлан усыпанными хлебными крошками старыми газетами, журнальный столик весь покрылся довольно свежими темно-бурыми пятнами, очень смахивавшими на винные, и я подумал, что в дни отсутствия своих близких, старик прикладывался не только к шотландскому виски. На столике красовался большой пузатый фужер, из таких очень удобно пить шампанское или лимонад, а рядом стояла известная всему миру граненная бутыль. Писатель тут-же схватил бутылку и плеснул себе в фужер немного горячительной жидкости. Потом взглянул на меня, обворожительно улыбнулся и сказал: "Ну что ж, предлагаю тост за твой долгожданный успех. Времечко пришло. Кто знает, может я пью сегодня последний раз в жизни, так пусть же мои тосты будут посвящены тебе – рыцарю политических турниров, человеку, которому я искренне и всецело доверяю. Или ты предпочел бы выпить за мое последнее разочарование?". Осушив фужер до дна и беззвучно посмеиваясь, он добавил: "Не удивляйся. Разве тебе не приходилось пьянеть до умопомрачения, и всегда ли молодость была тому виной. Просто настроение... Садись, да садись же вот в это кресло. Думаешь, сейчас я буду тебя спаивать? Ничуть. Сегодня ты должен оставаться трезвым, алкоголь не для тебя. Нет, не дам тебе ни капли, ни единой капли, да садись же". Комическая сторона ситуации брала верх, мое первоначальное смущение рассеялось, и я, пытаясь сохранить серьезный вид, осторожно расположился в ветхом мягком кресле.

   Писатель, как видно весьма довольный моим визитом, промурлыкав что-то очень классическое, вновь плеснул виски себе в фужер и упал в соседнее кресло. С минуту он молчал, собираясь, видимо, с мыслями, а затем обратился ко мне почти трезвым, ровным голосом, как бы продолжая прерванный минувшим вечером интересный разговор:

   – Поздравляю тебя еще раз, избранник народа, надеюсь ты не давал своим избирателям слишком опрометчивых обещаний. Помни, оказывать легкие услуги легко и приятно, но дельные обещания всегда трудно исполнять, кстати, ты никогда не задумывался над тем, почему их так избегают давать так называемые порядочные люди? А не в последнюю очередь из страха быть, так сказать, унесенными в глубокое море во время отлива – не спасет даже умение плавать. Брать на себя обязательства и выполнять их – это, друг мой, редкий удел смелых и чистых людей, многих ли можем мы назвать такими и можем ли осуждать остальных – вот в чем вопрос. А приходилось ли тебе видеть собственными глазами настоящий подвиг, встречаться с живыми героями? Обычные, кстати, на первый взгляд люди. Я-то и видел, и встречался, старина: на войне – как на войне. Только вот в дни мира им, героям ратных буден, приходилось куда труднее. А беспокоила ли тебя когда-нибудь совесть, старина? Пока не мучала, нет?Впрочем, ты еще так молод, ты только гадаешь, что ж это такое – совесть... Иногда мне кажется, что человек должен жить лет двадцать пять-тридцать, не больше – ведь чем ближе к смерти, тем память беспощадней, и нет печальней ощущения нежели ощущение приближения собственного конца. Неминуемого приближения. А в двадцать думаешь о другом, убиваешь муху – хлоп! – и веришь, что убил муху, а лет через двадцать выясняется что ты прикончил слона. Понимаешь ли ты, юный друг мой, что это за великое слово – репутация, и чем оно, словечко это попахивает? Создаешь ее, создаешь трудом своим, целой жизнью своей, и, вроде, делаешь все как полагается, но наступает мгновение, и тебе становится нестерпимо ясно, что одна ложка дегтя, под влиянием обстоятельств или просто по глупости когда-то опущенная в бочку меда, лишает тебя сна и покоя. Вот что такое совесть. Не забывай, я прожил долгую жизнь, так и не успев, к сожалению, стать самодуром, хотя соблазн такой возникал, всякое бывало. Я тоже был молодым, о боже, как я был молод! Если б ты знал – не понимал, а именно знал, но это невозможно, для этого ты должен дожить до моих седин, – если б только знал как горько сознавать, что все уже в прошлом и вернуть ничего нельзя. И как трудно уходить, если любишь жизнь больше, чем она того стоит. Все, все – в далеком невозвратном прошлом, – и любовь, и дружба, все. И стихи, повести, романы тоже. Галактион и Эльза Брайт. Даже не верится, что совсем скоро ничего уже не будет, полная тьма, а подвести итоги нет сил, да и как прикажешь стать беспристрастным судьей себе самому? – Он поднял фужер и отхлебнул виски на пару секунду прервал свой горячий монолог. – Может и переживет меня ненадолго какое-нибудь из моих сочинений, но ведь я не Данте, не Шекспир, не Толстой, не Кафка, я не переоцениваю себя. А ведь и то, что мной достигнуто, достигнуто ценой ненавистных компромиссов. Совесть – это, кроме всего, еще и болезнь сентиментальных стариков, дружище. Ты, наверное, слышал, что в сорок первом я, как и многие, добровольцем пошел на фронт. Меня разубеждали, не хотели брать, я ведь был тогда видной фигурой писательского мирка, руководителем нашей организации, но я настоял на своем, и они в конце концов уступили... А как по-твоему, почему я записался в добровольцы? Я ведь легко мог избежать фронта, а жена моя чуть с ума не сошла, когда я объявил ей о своем решении. Она и сейчас не знает, почему так случилось. Правда не знает. А меня погнала под пули совесть. Под пули может гнать сознание того, что жизнь сотворила над тобой нечто постыдное с твоего согласия. Поэтому под добровольцами я разумею сейчас не молодцов рвавшихся бить врага на передовую, таких тоже было немало, но мои мотивы были слишком уж иными, и я не хотел бы прятаться за их спины. Ты спросишь: как могла меня погнать под пули совесть, если угрызения ее – болезнь старческая? Верно, мне было тогда чуть больше тридцати, приблизительно столько, сколько тебе сейчас. Но я так тебе отвечу, старина: пока ты молод и надеешься на лучшее, то думаешь будто действием своим, – каким-то героическим самопожертвованием, либо добрыми делами, – никогда не поздно искупить вину или исправить ошибку. Но стоит постареть, ощутить вот здесь (он прикоснулся ладонью к темени) тяжкий груз, груз памяти, лет, назови как хочешь, начинаешь понимать – искупить ничего нельзя. Что толку в твоем самопожертвовании, если совершал поступки о которых никогда никому не расскажешь, потому что стыдно? Разве то, что я когда-то в поисках смерти подставлял голову под немецкие пули, дает мне возможность быть откровенным сейчас, много лет спустя, хотя бы перед тобой, моим, да будет так дозволено выразиться, доверенным лицом? В том то и дело, что такой возможности у меня нет. И поневоле превращаешься в дряхлого неврастеника. Тебе, мой юный друг, посчастливилось родиться позже, ну а мне, в свои тридцать, пришлось перевидеть, пережить и испытать столько, сколько тебе и твоим друзьям и не снилось. Только не надо завидовать. Не стоит того, лучше уж я позавидую вам. Широкая общественность ничего не знает... Плевать мне на широкую общественность, что ей до моей жизни, да и не знает она потому, что и знать ничего не хочет, а узнает приголубит и приласкает, так за что же ее уважать? Эх, товарищ депутат, так хотелось выговориться за все эти годы, а женщины все понимают по-своему, или совсем ничего не понимают. Ну что тут жаловаться, жаловаться поздно. А может я просто чудак. Может я все принимаю излишне близко к сердцу? Но как же иначе, ведь я писатель. Подумать только, эти хитрецы ловко купили меня, простофилю, ишь... Председатель грузинского Союза. Быть Председателем Союза очень почетно, но ты ведь не представляешь какая это была работа... Да и в Москве... Отчего я так не любил Леопольда Авербаха, всех этих пролетлеваков... И тебе не понять, каково было нам перебираться со своим скарбом сюда, в этот самый петушковый дом. Дом о двух этажах. Просторный дом. Вообще-то не придерешься. Председатель Союза должен жить в просторном доме Я не могу и не хочу пересказывать тебе, что это была за работа, мне неудобно, ты ведь не широкая общественность, не приголубишь, хотя и многим мне обязан, детали теперь во всей широте и долготе помню я один, и память эта исчезнет вместе со мной, но, боже, что за деятельность... Постоянно выдавать белое за черное, а черное за белое. Расхваливать бездарей, которым впору было держать в руках топор вместо пера, и зажимать всех остальных. Вести двойную жизнь и находиться в постоянном разладе с самим собой, во имя непререкаемого "так надо". А еще тогда говорили: "линия партии"... И так почти два года, целых два года. Я уже задыхался, я не мог. Не мог больше работать на этой должности, изолгался весь... В отличие от тебя я-то не создан для политики. И... нет, я не хотел переселяться сюда, в этот дом. И жена не хотела, она вполне порядочная женщина". Но страх великая сила, куда величественее голода. Я испугался, что, отказавшись, навлеку на себя участь бывшего хозяина этого дома, а жена моя разделит судьбу его бывшей хозяйки. А знаешь ли ты, какова была их участь? Слышал, быть может. Он ведь был всем в Грузии известным национал-уклонистом. Его расстреляли здесь же, за городом, сразу после ареста, а жена и ребенок сдохли от... от чего угодно на этапе, так и не доехав до места назначения. Не знаю наверняка, да и откуда мне знать точно, но так рассказывали многие. Это называлось политеческим разгромом оппозиции. И вправду, чем не политический разгром? Кроме всего прочего, за этим деятелем от оппозиции действительно водились кое-какие грешки. Воздух тогда попахивал гарью, а национал-уклонизм в тех условиях это, брат, тебе не кукиш в кармане и не безобидные вирши. Нет, они не были похожи ни на Швейков, ни на голуборожцев. И мы съехали со старой квартиры. Одной рукой я пожимал руки тем, кто поздравлял меня с высоким назначением и новосельем, вот так же, как и я сегодня тебя поздравил, а другой – другой молотил по стене, бессильным кулаком по старой кирпичной стене, так не хотелось сюда переезжать. А теперь ничего, привык, живу. Сколько лет позади, целая историческая эпоха, война, победа, двадцатый съезд, амнистия, – а ведь прошлое привязано к ноге словно гиря, черт ее дери! Вселился же я в этот чертов дом. Думал, противиться не имеет смысла, не так поймут, то есть поймут правильно, и загремит тогда бывший герой испанской войны. И жену жалко было молодую. Ну, как долго мог товарищ Сталин благосклонно относиться к памяти моего отца, вождь народов был человеком крутых и жестких решений. Ну ладно я, черт со мной, но допустить, чтобы она замерзала где-то в казахстанских степях или на зауральских просторах? Да никогда в жизни. Ну и пошла та самая работа с пишущей братией: жирей на государственных харчах и зарабатывай свою долю презрения и ненависти. Глазам своим не верил – неужели я заслужил эту судьбу? А ведь за плечами у меня Испания, война с фашистами, бомбежки, Гвадалахара, Теруэль, и какие люди, какие люди... То, о чем ты читал у Эренбурга или у меня, для тебя всего лишь более-менее достоверная информация о прошлом, для меня же, товарищ депутат, моя собственная жизнь. И ведь главное, выхода-то никакого не видно. В отставку нельзя. Отставка в такое время у меня одна могла быть – в Сибирь. Я занимал слишком видное положение для того, чтобы в те человеколюбивые времена рассчитывать на снисхождение. И, самое ужасное, писать ничего не могу, чувствую: все что ни напишу, любая строчка, да что там строчка, буковка любая моя, будет ложью, профанацией. Хочешь верь мне, хочешь не верь. Сколько лет прошло, а как вспоминаю про это – мороз по коже подирает. Срок давности на воспоминания не распространяется, не рассчитывай, тем паче если ты писатель, или, как говаривали тогда старшие товарищи – инженер человеческих душ. Ежели претендуешь на то, что сам себе свой высший суд, где уж тут рассчитывать на юридическую казуистику. И не знаю, что со мной было бы, кабы не война. Кощунственно это звучит, знаю, но война, сынок, была для меня избавлением. Война стала для меня лекарством, средством бежать от ставшего мне ненавистным мира. И я не упустил случая сбежать, дезертировать с мира на войну. Есть такая крылатая империалистическая фраза, ее нередко цитируют в прессе, когда испытывают нужду лишний раз подчеркнуть авантюристический характер американской геополитики, произнес ее сгоряча бывший государственный секретарь и генерал Александр Хейг, – сгоряча не как военный, а как дипломат, ибо дипломату язык дан для того, чтобы скрывать свои мысли, – и звучит она так, эта фраза: "Есть вещи поважнее мира". Дикая мысль для нашей эпохи, и звучит она дико, но что поделаешь, если даже дичайшая эта мысль иной раз может оказаться правдивой. Я все знаю, все испытал на себе, я видел войну, – это гнусная пакость, это окопные нечистоты с кровью напополам, это валяющиеся в непролазной грязи оторванные конечности обычных людей. Я знаю, мне ли не знать, что война – кошмар. Но когда я говорю, что ужасная мысль эта содержит в себе зерно истины, я не думаю ни о героических освободительных войнах, ни о том, что действительно можно представить себе вещи пострашнее, чем война, например, сплошной полпотовский концлагерь на матушке земле ценой вечного мира. Ведь даже термоядерная война, наверное, когда-нибудь закончится, а правление вампиров присвоивших себе право на геноцид, может продолжаться бесконечно долго, и я не уверен, что такая жизнь имеет больше смысла, чем всеобщая гибель. Будем, однако, надеяться, что народы никогда не будут поставлены перед этим бесчеловечным, жутким выбором... Но, повторяю, я не об этом. Я о себе. Я о том, что подвернувшаяся возможность сбежать на войну из мира, в котором мои труды были, вроде бы, достойно вознаграждены, казалась мне избавлением. Когда через несколько дней после начала войны я заявил жене, что собираюсь на фронт, она, бедняжка, едва не лишилась сознания. Еще бы, променять благоустроенный быт и радости отцовства на окопные страдания, такое могла понять разве что жена декабриста. А супруга моя, несмотря на все ее благие качества, была и остается самым обычным, добрым, ласковым, но не очень далекий созданием. Впрочем, должен признаться, что в окопах как таковых сидеть мне не довелось. Конечно, на фронте я попадал во всяческие переделки, но все-таки прежде всего в качестве военного корреспондента, причем высоко ценимого. Так уж получилось, что командование как могло оберегало меня от пуль и снарядов, и с этим я ничего не мог поделать. Вначале комиссар которому я вручил прошение послать меня на фронт, помню, очень на меня озлился и, в конце концов, ответил, что не может своей властью решить этот вопрос. Похоже, он сразу подумал, что я блефую. Но мое решение было твердым и я сказал ему, что взять меня ему придется. Я пошел на поклон к самому главному тогда в республике начальнику по этой части, и со всей убедительностью объяснил ему, что ненавижу фашизм, обладаю боевым опытом еще с испанских времен, и если мне сейчас не позволят бить фрицев с оружием в руках с близкого расстояния, то я немедленно подаю в отставку. Теперь я уже мог пригрозить отставкой, вряд ли в сорок первом меня сослали бы в края отдаленные всего лишь за избыток патриотизма, это выглядело бы слишком неестественно. Удивительное было время, даже жене, ближайшему человеку, я объяснил свое решение теми же словами, что и военкому, боялся, как бы она ненароком где-нибудь не проговорилась. Помню, я говорил ей, что, дескать, в такое время человек с боевым опытом обязан держать в руках винтовку, если хочет и дальше считать себя честным человеком и мужчиной, что от борьбы с нацизмом не пристало уклоняться автору "Европейских туманов", что если я останусь дома, она перестанет меня уважать, и все прочее в таком же духе. Она ничего не желала понимать, но я был непреклонен. После Победы, уже по возвращении домой, я старался поменьше болтать о событиях четырехлетней давности, все больше рассказывал ей о моем фронтовом житье-бытье, и, похоже, вскоре она действительно уверовала в то, что делит ложе с великим писателем бесстрашно променявшим спокойный тыл на боевые награды, а за четыре смертных года на мою долю, несмотря на исключительное в своем роде положение, выпало не так уж мало орденов и медалей. Мне не хотелось лишать ее иллюзий, и я так ничего ей не рассказал об истинных причинах моего бегства. И кроме того, в моих аргументах был резон, мне не пришлось долго придумывать их. Другое дело, что все они имели второстепенное значение. Но я-то не забыл, как бежал из дому обуянный чувством бессилия, бежал прочь, в огненный ад, от призраков людей некогда спокойно спавших у себя в постели, приглашавших к себе домой друзей, потчевавших их чаем с вишневым вареньем и изничтоженных, сметенных отсюда помелом, да так сметенных, что и холмиков-то могильных после них не осталось. Правда, иногда я успокаивая себя, очень старался убедить себя в том, что я ничуть не хуже своего предшественника, тот ведь тоже занимал апартаменты какого-то сбежавшего эмигранта, ну ты и сам поимешь всю слабость этого аргумента. Ты не устал слушая меня, сынок?

   Я слушал его с таким интересом, что до меня не сразу дошел смысл его невинного вопроса. Он откинулся на спинку кресла, лицо его оставалось бледным как белая скатерть, и я испугался, как бы чего плохого не приключилось со стариком. Помедлив, я ответил вопросом на вопрос:

   – А вы-то сами не устали? Я слушаю вас как завороженный, подумать только, вы рассказываете такие вещи... ведь это все история, и я благодарен вам, но... Может мне все-таки лучше уйти?

   – Нет, нет, не уходи пожалуйста! И только слушай, слушай! Мысль моя ясна как стеклышко. Мне сейчас не нужен собеседник, я нуждаюсь в слушателе. Возьми-ка на себя эту благородную миссию и наберись терпения, все монологи рано или поздно иссякают, и мой не станет исключением, – с этими словами он придвинулся поближе к столику, одним махом осушил фужер, вновь нацедил в него виски, отставил и какое то время прищурившись буравил меня тяжелым недоверчивым взглядом. Может он успел пожалеть о своей чрезмерной откровенности. Но если Писатель и допустил на минутку, что своим рассказом развенчивает себя в глазах молодого человека, обязанного ему своим возвышением, то он безусловно заблуждался. Я слушал его с сочувствием, его искренность не вызывала сомнений, и, кроме всего прочего, я давно вышел из того возраста, когда считают, будто обычным смертным, и даже самым уважаемым из них, удается избегнуть жизненных соблазнов, капканов и ловушек так ни в чем и не скомпрометировав себя. Право же, он мог ни о чем не сожалеть. Наоборот, я был рад еще раз убедиться в том, что передо мной не полуживая схема, не плюшевый медвежонок, а живой, страстный, умудренный уникальным историческим опытом человек, с присущими ему слабостями и измученным от переизбытка совести сердцем. Как хотел бы я мягко и ласково похлопать его по плечу и дружески сказать: "Не горой, старина. Все давным-давно прошло, все в прошлом, все хорошо и мы очень тебе благодарны", но, конечно, такое я не мог себе позволить, и Писатель продолжал буравить меня взглядом в поисках следов фальши на моем лице. Потом он отвел глаза, поднял фужер со столика, задумчиво повертел его в руке, быстро, чуть ли не воровато отхлебнул из него, поставил обратно, шумно вздохнул и, резко откинувшись в кресле назад, продолжил:

   – Самое удивительное, наверно, все же то, что подавляющее большинство окружавших меня людей, включая тех, кого я называл, да и считал, своими друзьями, не находило, да похоже и не искало в моих действиях ничего предосудительного. И чем больше воды утекало в реке времени, тем меньше оставалось людей способных бросить мне в лицо: ты поступил непорядочно дважды: в первый раз тогда, когда занял высокий пост к которому у тебя не лежала душа, ты обязан был увернуться от этого назначения под любым предлогом; а во-второй, когда перебрался в этот вот дом, – и потребовать у меня ответа. Ну а более пристрастное рассмотрение моей биографии удлинило бы список моих прегрешений во много раз. Но время шло, идеалисты становились белыми воронами, уровень конформности нашего общества постоянно повышался. Замечаете ли вы, уважаемый товарищ депутат, в какое конформное время мы сейчас живем? Впрочем, тебе не с чем сравнивать, ты ведь не жил в то время – а то было очень поляризованное время. И сильно поляризованное общество – общество всегда дитя своей эпохи. Ну а сегодня... Я ведь не глух и не слеп. Правда, у меня уже нет достаточных сил для того, чтобы быть одинаково хорошо осведомленным о жизненных ценностях всех слоев современного грузинского общества, но так ли в действительности различны эти ценности? Интеллигенция, рабочие, крестьяне, мелкие буржуа: кто знает чего тут больше – различий или сходства? Сознаю, отлично сознаю, – индивидуализм, любование переливами оттенков души человеческой – суть отличительные достоинства моего ремесла, исключите исключения из жизни – и разум перестанет существовать. Но литературный, и, тем более, социальный анализ не может базироваться на исключениях. Ведь анализируя приходится оперировать большими величинами и усредненными понятиями. Трудно, скажем, подвергать сомнению факт принадлежности моих отпрысков к интеллигенции. Происхождение, воспитание, образование – разве не этими понятиями определяется принадлежность того или иного субъекта к социальному слою? Я не хотел бы обобщать, но мне волей-неволей приходиться наблюдать чем дышат люди их круга, они часто гостят у нас, и кроме того их беседы, их разговоры... Все эти люди, по крайней мере подавляющее большинство из них, выходцы из так называемых хороших семьей, так сказать, из элиты. Но посмотри, друг мой, чего стоят ее представители, какова их реальная цена. Даже если их благосостояние не связано напрямую с коррупцией, стяжательством и прочей уголовной мурой, все равно – для них всегда забронировано местечко в кустах, на критику общественных пороков у них никогда не хватает духа. Как правило, они циничны и аморальны, а преступность для них всего лишь форма перераспределения доходов, – и ничего более. Впитанные ими с молоком матери жизненные принципы прочно зиждятся на накопительстве. Мещанство, не на словах, конечно, а на деле, возведено в доблесть. Все то, что выходит за пределы узко понимаемых собственных интересов и еженедельных раутов, на которых родители хвастают друг перед дружкой импортной одеждой своих малюсеньких чад – не принимается всерьез. Почти исчезло понятие профессиональной этики и чести. Борьба за высокие идеалы, готовность к самопожертвованию, благородство высоких страстей – превратились в чистую абстракцию, произошло смещение понятий. То, чему наше поколение когда-то сказало ясное НЕТ – стало предметом спекуляции. То, что мы считали патологией духа – превратилось в норму растительного существования. Передергивает пьяный старик, можешь подумать ты, – и окажешься неправ. Я не вламываюсь в широко распахнутую дверь, отнюдь. Скорее я хочу проскользнуть в узкую щелочку. Я знаю, мне ли не знать: всегда найдутся персонажи чуждые приспособленчеству и в политике, и в семье. Среди этих персонажей – в рамках их общего неприспособленчества – скрыты настоящие жемчужины, более умные и гибкие, чем другие; проявляющие готовность к совершенно необходимым компромиссам, понимающие что есть и в семейной, и в общественной жизни вещи, не считаться с которыми глупо и нельзя. Но если бы ты знал, какое они, эти жемчужины, составляют меньшинство! Мне всегда казалось: мы вырастили детей порядочными людьми, отдали им что могли, делились радостями и горестями, но допустили какие-то ошибки, и вот – нынче я недоволен и собой, и ими. Ну а о старшем внучонке моем, ну да ты имел счастье с ним познакомиться, и говорить не хочется. А все еще и потому, что им ни в чем не бывало отказа. Начинается с контрабандной жвачки и контрабандных же ковбоек, потом потребности возрастают – приходит звездная пора путевок в престижные санатории, именных пропусков на кинофестивали, собственных автомобилей и турпоездок за границу, и нет никаких сил отказать, и ни в чем этом вроде бы нет ничего дурного, и все-таки наступает момент и ты убеждаешься, что вырастил не сильного .духом человека, а дипломата в скверном, худшем понимании этого слова. Человека, которого извечные проблемы борьбы за более светлый, лучший мир чем сегодня, оставляют совершенно равнодушными. Недоросля, искренне считающего политику невмешательства верхом дипломатической мудрости, куда ему до понимания того, что такая линия жизни частенько приводит к обратным результатам, что рано или поздно такой человек лишается и дружбы, и любви, и уважения. И выходит – ты вручил путевку в жизнь гномику, вообразившему будто ему выпало парить над схваткой, тогда как ему суждено всего лишь ползать под ней. Признаюсь, мне горько сознавать, что учителем и воспитателем я оказался неважным. Даже никудышным. Мне не удалось внушить своим детям простую истину: дипломатия это искусство выбора наилучших средств для достижения нравственной цели, – и только. По-моему качество человеческой личности прежде всего определяется сущностью выбранной им цели, ее моральным содержанием, а уж потом средствами ее достижения. Ну а если цель состоит в том, чтобы любой ценой не портить отношений с улыбчивыми людьми, с которыми объединяют разговорчики о детских костюмчиках, да еще ядовитое сплетничание о тех, кто еще как-то умудряется сохранить чувство собственного достойнства, – то стыд и срам таким средствам. Больше всего меня тревожит то, что представление мещан о счастье сильно смахивает на апофеоз безнаказанного эгоизма. А эгоизм питается падалью, – легкими успехами да показухой, – вот почему они так страшатся риска! Я уверен что и мои дети, и мои внуки, и их друзья-товарищи, в общем, все члены их кампашки, тоже испытывали сильные чувства, но они все делали и делают для того, чтобы эти сильные чувства ненароком не выплеснулись через край. Да что там кампашка, что взять с бедных интеллигентов, а чем другие лучше? Потому и знобит меня от ощущения того, что духовные кастраты заполонили мир, не зря таких когда-то так не любил Маяковский, а Владим Владимыч имел нюх на настоящих людей! И потом, какая мешанина и какие глупости царят у них в голове. Часами готовы они обсуждать наряды Жаклин Кеннеди, походку и стать Софи Лорен или дриблинг Гарринчи. Я воздаю должное и достижениям мировой ткацкой промышленности, и таланту модельеров, и звездам киноэкрана, и добротной футбольной игре, но каким образом все это может стать самой страстной, почти единственной темой ежедневных бесед – для меня тайна за семью печатями. Нет, ты не такой, ты – сильная личность, но не уверен, гибкая ли ты единица. Не растрачивай себя понапрасну, не теряй головы, не стесняйся признавать свои ошибки, – и ты многого добьешься. Не забывай, я сделал для тебя то, что хотел бы сделать для своего внука. И то, что я счел его недостойным моей поддержки, должно послужить тебе предостережением. Молю тебя, не подведи меня, сынок. Ты еще не достиг своего потолка...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю