Текст книги "Том 1. Романы. Рассказы. Критика"
Автор книги: Гайто Газданов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 57 страниц)
До больницы Илья Васильевич проделал обычный путь русского, бежавшего от революции: пошлость этого нищенского бегства не переставала его удручать. Как тысячи других, он грузил мешки в Константинополе, голодал в Вене, спекулировал в Берлине – и кончил свои сознательные дни в Париже. Но нигде и никогда он не забывал о том, что он должен написать голубиную книгу.
После его смерти служитель Франсуа передал мне его имущество: полотенце, несколько листков бумаги (остальное Илья Васильевич уничтожил) и прекрасную самопишущую ручку марки Waterman. Пером waterman'oвского золота была написана голубиная книга. От нее остались только те отрывки, которые я привожу.
Я знаю, что помешательство Ильи Васильевича не было случайным: это пример одного из тех, кто не смог вместить в себе нехитрой премудрости современной ежедневности, для кого факты убедительней идей. Лирика голубиной книги, вернее, этих десятков строк, – беспорядочна и романтична: бессилие Ильи Васильевича уйти от себя свидетельствует об отсутствии непосредственного изобразительного таланта: его тенденциозность – результат скверной традиции русской общественно-беллетристической литературы. Но голубиная книга не лишена интереса: она напряженна, и фантастична, и неопределенна, как облако, принимающее форму верблюда.
«Тяжелое, братья, солнце над Дарданеллами. Вот я сплю и вижу во сне Галлиполи, плевки белой пены на гальку и длинный черно-желтый берег. Там, в этой голой стране, где голодают оборванные дикари, где пашут на ослах и коровах, где грязь – вязкая, как оскорбления, и тягучая, как передовые статьи газет, – мы жили лагерем побежденных солдат. Мы были побеждены: революцией и жизнью.
С берега мы глядели на величественные контуры трансатлантических пароходов, везущих разбогатевших буржуа из Стамбула в Европу и дальше в Нью-Йорк. Мы бросались в море, но вода не принимала нас. Мы голодали. Однажды я проглотил кусок терпкой галлиполийской глины: и вот до сих пор этот комок, прорастающий в моем сердце, давит на меня грузом желтого отчаяния голода и тяжелой памятью о земле, где я должен жить. Жизнь, разложенная на простейшие элементы, есть соединение грабежа, торговли и любви. Мы были грабителями.
* * *
Тяжелое, братья, солнце над Дарданеллами. Перед бегством оттуда я пошел посмотреть на кладбище тех, кого судьба послала из России на бледный берег Галлиполи для утучнения чужой земли. И вот я вошел и увидел, что могилы стоят в затылок и рядами – как строй солдат, как рота мертвецов; без команды и без поворота. Они умерли по номерам и по порядку: к Страшному Суду они пойдут привычным строем, и кара их будет легка, как служба часового.
Каждый делает, что умеет: румыны играют в оркестрах, кавказцы танцуют лезгинку. А мы умели только умирать. Это очень просто. Мы заполнили нашими телами глубины российских безвестных оврагов, и оставшимся в живых нечего делать».
* * *
«Они смеются и указывают мне пальцами на этот громадный город и говорят: „Вот как надо жить. Жить надо просто: ездить на трамвае, иметь чемодан и любовницу и платить в гостинице“. Их мысль бессильна пробраться сквозь строй тусклых городских призраков, они не знают, что такое море, и привыкли к клеткам, как попугаи. Я же знаю, что из мертвых лошадиных голов в мясных на меня смотрят глаза моих братьев, что с вот этими собаками я учился бегать, когда был щенком. Они называют это пантеизмом и атавизмом, но я вижу, как горят на костре книги Анатоля Франса, а они этого не видят.
Я обладаю тройным зрением: горизонтальная плоскость минутной протяженности, высокая вертикаль времени и острый угол, образованный временем и линией дальности. Но тройное зрение в жизни не нужно. Надо иметь чемодан, и в этом они правы».
* * *
«И во враждебных зрачках окружающих я вижу то злобное пламя, которое испугало меня еще в детстве, когда я встретил волка в лесу над Камой».
* * *
«Вначале меня смущало количество плоскостей, в которых я живу, три аспекта, стоящие перед глазами. Эта торжественная цифра является в такой же степени моей, как все элементы тройного зрения.
Иногда мне удается очистить дороги моего взгляда от камней и булыжников реальности: я вижу сверкающий блеск воды, и черную птицу, и Бога, охватившего земной шар.
На линии дальности, в холодном воздухе уходящей и нескрывающейся перспективы, я ставлю самое ценное, Россию.
Моя родина – дорога к Богу. Его громадное сердце бьется над куполами Москвы, и слова его, заглушённые городским шумом, трепещут в воздухе крыльями испуганных голубей».
* * *
«Утром, когда город еще спит, я стою в темном переулке и жую хлеб с паштетом. Это уже было, это повторяется. История нищенства едва ли не древнее истории воровства.
Корабль, застрявший на мели нищеты, сдвинем мы, русские. В нас есть то, чего не хватает остальным: бешеные религиозные евреи, фабричные песни и городские головы, на площадях танцующие канкан. Это святое легкомыслие нам дано христианством: мы служили Богу, как плясун Богоматери, мы чисты сердцем и нищи гордостью».
* * *
«Я вернулся в Россию, в дом, откуда уехал пять лет тому назад. И вот я увидел заколоченные ставни и чужую страну, да бурьян на заднем дворе, да развалившуюся трубу, да накопченный черный крест на двери. За два квартала, на окраине города, горели бойни, и тысячи крыс, пища, бежали по улице.
Я ушел пешком. Летучие мыши пересекают линию дальности, ноги тонут в мягкой пыли, и во всей стране играют гармоники.
Я снова в Париже.
Пусть похоронят меня в медном гробу, звучном, как труба, блестящем, как солнце, и пусть поставят надо мной высокое синее знамя».
* * *
«Я пригласил комиссионера по продаже и переоценке духовных ценностей и предложил ему всю нидерландскую литературу за один сон князя Андрея. Агент, к моему удивлению, оказался знакомым. Это швейцар Владимирского исполкома.
Сделка состоялась и была вспрыснута. Агент, впрочем, не пьет ничего, кроме дезинфицированного бензина».
* * *
«Я ехал по линии железной дороги, огибающей открытое здание на выжженной поляне. Там я увидел моих спутников по войне: лежали там Мишка Васильев, пулеметчик, татуированный череп полковника Свистунова и вторая, короткая, нога каптенармуса Офицерова.
Нам больше не по дороге, товарищи. Запах разложения побежденных бьет в лицо, ветер подымает с дороги пыль, легкую, как победа».
* * *
«Прихожу вечером, швейцар удивляется, – где, говорит, пропадаете?
Я ему сказал независимо:
– Бросьте, старик. С генералом Скобелевым, небось, не знакомы?»
* * *
«Когда я умру, пусть моя возлюбленная одарит своей благосклонностью двух иностранцев. Это необходимо для симметрии.
Дорогая Полина, остерегайся только людей с разноцветными глазами – и интриг дальнего родственника, анонимного недоброжелателя, продавца материи – для синих знамен».
Шпион*
Худой высокий мерин, на котором я проскакал четыре версты, был убит пулей, попавшей ему в голову, когда я сворачивал вправо, въезжая с вязкой, намокшей пахоты на твердую дорогу. Он рухнул на землю: я успел высвободить ноги из стремян, но, падая, сломал шпору. Когда через минуту я очнулся, я увидел лишь силуэты наших солдат, успевших уйти далеко. С проклятиями и ругательствами, прихрамывая на левую ногу, я пошел вслед за ними. И, пройдя несколько шагов, обернулся.
Всадник на громадной вороной лошади тяжело и медленно скакал за мной. Я увидел, как он забросил за спину винтовку и выдернул из ножен шашку. Он был один: за ним никто не следовал.
Я вытащил револьвер, массивный парабеллум, и, когда всадника отделяли от меня два десятка шагов, выстрелил: лошадь сразу дернулась в сторону и его сбросило с седла. Левая нога, запутавшаяся в стремени, мешала ему упасть. Я подошел к остановившемуся коню, снял человека и, положив его на землю, заглянул ему в лицо.
Под солдатским картузом с красной звездой на околыше я узнал Роберта, студента, с которым был знаком года два: он всегда отличался отчаянной храбростью и слыл за хорошего товарища. По национальности он был француз.
На горизонте появилось несколько конных. Ухватившись за луку седла, я последний раз посмотрел на Роберта. На губах его выступала кровь, он открыл глаза.
– Vous n'avez pas de chance, Robert![225]225
Вам не повезло, Роберт! (фр.)
[Закрыть] – сказал я, нагибаясь к нему.
* * *
Оборванные солдаты белой армии пересекали пространства южной России. Пьяные прапорщики пели, фальшивя, опереточные арии; кавалеристы, нанюхавшиеся кокаина, покачивались в седлах; проститутки и сутенеры, мародеры и коммерсанты шли по пятам наступающих.
В городе, занятом белыми, я снова встретил Роберта. Он был в форме казачьего офицера: веки его глаз покраснели и распухли. Он подошел ко мне.
– Я должен вас предупредить: моя служба у красных была миссией, которую мне поручило мое начальство. Я вас предостерегаю от ложных выводов. Я думаю, мы будем считать этот инцидент исчерпанным. Я патриот, мы спасаем родину.
– Значит, вы выздоровели? – сказал я, подумав.
И в тот же вечер Роберт пришел в мою квартиру. Он был в штатском костюме и с фальшивой бородой; на правом виске его появился шрам. Горничной он сказал, что разыскивает дезертира Семенова.
Я вышел в переднюю и, повернув выключатель, сразу узнал Роберта. Горничная смотрела на нас с изумлением.
– Что это значит, Роберт? – спросил я по-французски.
– Вы ошибаетесь, – сказал он. – Вы принимаете меня за кого-то другого. Я не говорю по-французски. Я разыскиваю дезертира Семенова, я агент…
Входная дверь открылась, и оттуда выглянула чья-то голова в зеленой армейской фуражке. За ней показалась вторая. Роберт не кончил фразы и обернулся.
– Бросай, Васька, бомбу! – закричал отчаянный голос. – Черт с ним, пускай потолок завалится!
Горничная в ужасе шарахнулась в сторону. Роберт бросился к двери. В ту же секунду ахнул взрыв.
Мы остались невредимы: Роберт куда-то исчез.
* * *
Город Севастополь не так плох, в конце концов. В последний год гражданской войны там впервые появились беспризорные. Эта шайка, собранная со всех концов южной России, жила кражами, просила милостыню и питалась объедками.
Я заметил одного мальчишку, более смышленого, чем остальные. Мне показалось, что раза два я видел его в городе – в чистом костюме, умытого и совсем не похожего на своих товарищей, ходивших в лохмотьях. Однажды я издали видел, как он говорил с французским матросом: это меня удивило.
Как-то я вновь обратил внимание на его невысокую фигурку: на Приморском бульваре он подошел к англичанину, которого я сразу узнал, взглянув на его затылок. Это был Роберт.
– Вон того, в кепке, – сказал его голос. – Только адрес, больше ничего.
И Роберт прошел мимо меня, не улыбаясь и делая вид, что он меня не узнает.
Я его не остановил.
Другой раз в том же городе я снова встретил Роберта: он шагал по Нахимовскому проспекту: женщина в грубой нижней рубашке и босиком бежала вслед за ним. Через каждые пять секунд она выкрикивала «убийца» и высовывала Роберту язык. Он не оборачивался.
– Что такое? – спросил я товарища, с которым шел. – Кто она такая?
– Старуха слабо соображает, – презрительно ответил он. – Разве ты ее не узнаешь? Это севастопольская сумасшедшая, Феня. А он, этот субъект в английской форме, – шпион.
* * *
Прошло несколько лет, несколько летописей, свернувшихся в трубочки. Я видел эту неправдоподобность, сочетание строгости и хаоса, эту смену эффектов, цирк, где время жонглирует жизнью и жизнь – человеческими лицами. За равномерными движениями дней и судорогами вечеров я искал спрятанные лица галлюцинаций. Я шел, не замечая места, – и вот, озадаченный, я оглянулся – это происходило на окраине Парижа, – и я вошел в дымное маленькое кафе. Пьяная сербка танцевала под дуэт граммофона и гармоники; дребезжал ровный строй бутылок; свирепое, покрытое шрамами лицо мужчины в синем переднике и рубахе без воротничка, внезапно появилось перед моими глазами.
– D'la biere, du pinard?[226]226
– Пива, вина? (фр.)
[Закрыть] – закричал он в упор.
– Старые трюки, – сказал я. – Дайте мне черного кофе.
– A la gare avec ca! l'suis pas oblige de connaitre toutes les langues du monde. Q'on parle francais quand on est en France[227]227
– Черт побери! Я не обязан знать все языки мира. Раз ты во Франции, говори по-французски (фр.)
[Закрыть]. – Вы слишком усердствуете, – и я остановился на секунду. – Во-первых, я совершенно отчетливо слышу ваш акцент, хоть вы и француз. Россия не прошла безнаказанно для вашего французского языка. Во-вторых, черт возьми, Роберт, здесь нет ни одного шпиона, кроме вас. Вы можете спокойно говорить по-русски. Вы слишком привыкли к этой мнимо трагической роли человека, ежеминутно рискующего жизнью. Я держу пари, что за вашу голову никто не даст даже ста франков. Мне надоело вас узнавать, Роберт. Я бы повесился от скуки, если бы вся моя загадочность заключалась в фальшивой бороде, десятке костюмов, дюжине шрамов и посредственном знании трех языков.
– Я предпочитаю мою работу вашей, – ответил Роберт. – В пустое пространство, которое вы сделали из вашей жизни, вы вписываете десяток этюдов в иронической интерпретации. Вы не знаете опасности, вы не признаете фатальности. Вы не любите карт, так как не понимаете азарта. Вы ненавидите артистов, вы предпочитаете сумасшедших ремесленников. Вы не понимаете подвига… И если я вам скажу, что мое существование состоит из комбинации вдохновения и расчета, то вы мне, конечно, не поверите, потому что это вам органически чуждо, так же, как вам чуждо чувство родины, которой я служу, и войны, которой я отдал все мое время.
– Я подумаю на досуге о философии дилетантов в шпионаже, – сказал я. – Это я вам обещаю. Сейчас же я хотел бы подчеркнуть, что я далек от мысли давать советы. Я хочу только напомнить вам, что военные выходят из моды. Мы живем в век штатских. Вам, героям с солдатских лубков и спасителям родины, мы сохраним места в пожарных командах. Voila, mon vieux[228]228
Вот так-то, старина (фр.).
[Закрыть]. Следующий раз я встречу вас, наверное, в Сингапуре, если вы радикально не перемените взглядов и вместо вашей хлопотливой и совершенно ненужной профессии не возьметесь за скромное ремесло репортера.
И я замолчал, медленно глотая кофе. Все-таки Роберт был мечтателем и посвятил свою жизнь опасности с такой же легкостью, с какой я посвятил бы рассказ кому-нибудь из знакомых.
И вдруг за одним из столиков я увидел накрашенную женщину в глубоком трауре. Кровь бросилась мне в лицо. Граммофон продолжал греметь, и сербка не прекращала свой дикий и глупый пляс – в этом ободранном проклятом притоне. И в первый раз в жизни, забыв о себе, о скользких, продажных кроватях, о холодной пропасти подвала, в котором я жил, – в первый раз поняв, что слово печаль можно писать без кавычек, – я сказал этой женщине в трауре:
– Разве ты похоронила свою профессию, моя дорогая? Или ты ищешь богатого клиента, падкого на оригинальность?
Я встретился с ее глазами. Сколько раз на мутных перекрестках Парижа от меня ускользал этот презрительный взгляд! Я поднял тяжелые веки. В отчаянии я вспомнил о городе, в котором родился, о мертвом величии Петербурга. Улыбающееся лицо Роберта вновь очутилось на уровне моих глаз.
– Позвольте вас познакомить, – сказал он. – Это Варвара Владимировна, моя жена. В России была буржуйкой, здесь занимается шитьем.
– Вы испортили мне рассказ, Роберт.
И ей:
– Будем знакомы, сударыня.
* * *
Я вернулся домой. Мулат, живший в соседней комнате, оскаливаясь от усилия, играл на виолончели свои гаммы.
Рассказы о свободном времени*
Эпиграф
I. Бунт«Полное пренебрежение принципом обязательности, точно так же, как отсутствие какой бы то ни было согласованности с авторитарными началами нравственности, надлежит считать одним из наиболее важных философских положений авантюризма.
Ежели бы мы захотели провести параллельное утверждение в литературе, то нам достаточно было бы сослаться на Байрона, Вольтера и Боккаччо. В частности, в русской литературе мы имеем богатейший материал, начиная от революционеров типа первых пионеров российского анархизма и кончая такими современными беллетристами, кик Бабель».
«В достаточной степени правдоподобным нам представляется декларирование искусства как науки о постройке зданий на песке. Это нисколько не более бессмысленно, нежели строить небоскребы: рано или поздно все пойдет к дьяволу, и небоскребы, надо полагать, даже раньше, чем многое другое».
«Моральные начала в искусстве, таким образом, совершенно неестественны и вредны, как слишком сильные щелоки для белья. Факт до сих пор существующей зависимости искусства от наиболее распространенных заблуждений так называемой нравственности, пытающейся перешагнуть за нормальные для нее пределы утилитаризма чисто ассенизаторского характера, – объясняется в громадном большинстве случаев или дурной литературной наследственностью, неизбежной, как, скажем, наследственность сифилитического или туберкулезного происхождения, или же недостаточной культурной подготовкой рядовых работников интеллектуального труда».
«Болезнь религиозности и морализма, рассматриваемая in sich[229]229
в себе; как таковая (нем.).
[Закрыть], может быть в известной степени уподоблена некоему психическому рахитизму или, в другой плоскости, тем варварским формам, в которые втискивали некогда ноги китаянок, чтобы сделать их маленькими и изуродовать на всю жизнь».«Как на любопытный пример совершенно несомненного аморализма в искусстве, – в данном случае речь идет о литературной стилистике христианства, – мы могли бы указать на Откровение святого Иоанна».
«Наоборот, во всяком труде, имеющем хотя бы отдаленное отношение к искусству, категория времени, согласно одному из центральных тезисов излагаемой нами теории, приобретает совершенно специальное значение. Графически она могла бы быть изображена рядом концентрических кругов. Пространства, заключенные между каждой парой последовательных окружностей, могут трактоваться как пояса свободного времени».
Аскет. Теория авантюризма. Том первый. Опыт схематизации. Москва, 1926 год (не издано). Страницы 58-я и 71-я. Единственный рукописный экземпляр, принадлежащий автору……
Из всего, что мне обещали книги, я оставил себе только право бунтовать.
Над кроватью на стене моей комнаты висят длинная желтая перчатка из прекрасной кожи и несколько масок. Когда-нибудь мою исчезнувшую и мертвую фантазию упрекнут в пристрастности. Но я оставляю на память эти символы эпизодичности повторения и обещаю не соглашаться.
Я не соглашаюсь. Сквозь застывшую полупрозрачную массу остановившихся лет, сквозь тяжелую муть почти десятилетия –
Я смотрю и записываю:
медленный ритм – Туп-Тап, смешные украинские календаря и конец девятнадцатого года.
Хозяйка Туп-Тапа, Екатерина Борисовна, любила только двухцветные сочетания. Бильярды в Туп-Тапе были зеленые, обои синие. Сама Екатерина Борисовна носила черные платья: белели лишь руки, и шея, и мягкая вдовья грудь. Вечерами в Туп-Тапе зажигались лампы над задумчивым зеленым сукном; по трем ступенькам узкого крыльца поднимались посетители, хлопали лимонадные пробки, и начиналась игра. Огромные белые шары с грохотом мчались по зеленому пространству, врываясь в гремящие лузы; длинные кии, нанеся удар, стремительно отступали, отдернутые недрожащей рукой профессионала; пустое горячее сердце Екатерины Борисовны останавливалось и падало, – и это были торжественные моменты партий, разыгрываемых лучшими игроками. Пятнадцатый шар застревал в лузе: он дрожал и колебался, и на зеленую плоскость, стянутую строгими прямоугольными линиями, отчаянно глядели остановившиеся глаза. И шар, нервно приблизившись к пропасти, вздрагивал в последний раз: Екатерина Борисовна хваталась за виски. И шар падал: жизнь была кончена. Ставили новую партию.
Посетители Туп-Тапа делились на своих и чужих. Свои знали друг друга до мельчайших подробностей и играли между собой бескорыстно. Когда же приходили чужие, их встречали организованной атакой, и нужно было оказаться очень хорошим игроком с большой выдержкой, чтобы не проиграть все, вплоть до шапки. Таких в Туп-Тапе уважали, но они попадались очень редко.
Свои состояли из профессионалов, полупрофессионалов и почти небильярдных людей. Их, небильярдных, было двое: Володя Чех и Алеша-прапорщик.
Память о Володе осталась – у других надолго, и у меня – навсегда.
Его кошелек был открыт для всех, и если он часто бывал пуст, то в этом следовало винить полицию. Его профессия сделала его щедрым и великодушным; и в некоторых отношениях он не походил на остальных людей. Я хочу сказать, что, в частности, Володя был одноглазым.
Иногда он не приходил неделями. И каждый раз, когда он после этого возвращался, Екатерина Борисовна неизменно спрашивала:
– Опять засыпались, Володя?
– Что я вам могу сказать, мадам? – говорил Володя. – Я вам могу сказать, мадам, что от засыпки не убережешься.
Через минуту он спрашивал:
– Мадам, вы можете мне отпустить стакан чаю, четыре бутерброда и два пирожка – в долг?
– Имеете, Володя.
И Володя подходил к Есе Богомолову, гимназисту последнего класса, одному из лучших игроков города.
– Ну, карандаш, есть с тобой игра.
– У меня нет времени, – презрительно отвечал Еся. – Я жду партнера.
Володя удивлялся:
– Ну? А я не партнер?
– У меня нет времени, Володя.
А Алеша-прапорщик носил галифе и коричневый френч, из-под которого выглядывал белый воротничок. Когда-то давно он был студентом, но университета не кончил: убил охранника, попал на каторгу и бежал, затем очутился на фронте и с фронта приехал к нам. Ему сразу приглянулись синие обои Туп-Тапа и задумчивые зеленые столы – и в несколько дней он стал своим. Вечерами он сидел со стаканом чая за мраморным столиком. Он глядел в противоположный конец бильярдной и видел белую шею и нежные черные контуры Екатерины Борисовны: его взгляд становился пристальным и блестящим, рука оставалась на стакане с горячим чаем, и он не чувствовал, что стакан обжигает ему пальцы.
– Алеша, куда ты смотришь? – иронически спрашивал Володя.
Алеша вздрагивал и не отвечал.
Было, строго говоря, два Алеши:
Алеша с сигарой
и Алеша без сигары.
Алеша без сигары был молчалив, проигрывал на бильярде и курил папиросы Лаферм, которые он глубоко презирал. Но вот, как-нибудь, пропав дня на два или три, он возвращался с сигарой. Володя, обладавший прекрасным зрением, издали его замечал. Он входил в бильярдную и шумно садился.
– Братцы, Алеша с сигарой.
Игра на минуту прекращалась. Входил Алеша. Еся Богомолов, подражая оркестру, играл губами «туш», другие ему подпевали.
В зубах у Алеши светилась огромная сигара. На руках у него были белые перчатки. Он говорил:
– Екатерина Борисовна, сегодня я плачу за всех. И получите, пожалуйста, мой долг, там, кажется, шестьдесят рублей.
И сквозь
синий
табачный
туман
фигура Алеши – с огнем в зубах и безупречно белыми пятнами перчаток – подходила к стойке Екатерины Борисовны.
– Можно с вами поговорить?
– Пожалуйста, Алеша.
Я забыл сказать, что Екатерина Борисовна кончила епархиальное училище. Может быть, оттуда она вынесла любовь к двухцветным сочетаниям. Но горячее широкое сердце, и белый цвет кожи, и эту нежную очерченность линий она приобрела позже, когда стала вдовой.
– Я очень люблю, Екатерина Борисовна, когда вечером лампы горят и вы за стойкой стоите. Днем не стоит жить, Екатерина Борисовна, днем – это ерунда. Жить можно только вечером.
И знаете что, Екатерина Борисовна? Знаете, что я хочу сказать?
– Алеша, куда ты смотришь? – кричал Володя. И Екатерина Борисовна, взволнованная
синим
табачным
туманом,
и необычным тоном Алеши,
и жизнью, которая – только вечером,
лила дрожащей, непрофессиональной рукой горячий чай на белые перчатки Алеши.
– Я вас люблю, Екатерина Борисовна.
А под утро Алеша спал на диване в комнате Екатерины Борисовны. Свисала до полу рука в закапанной белой перчатке; окурок сигары лежал на губах.
И на следующий день хмурый Алеша снова курил папиросы Лаферм.
И устав от медленного ритма
Туп-
Тап,
мы выходили на улицу. Горела зима, и снег хрустел под подошвами, и блестели, отражаясь в стеклах витрин, дорогие меха проституток. По тротуару под фонарями двигалась вечерняя толпа, целый маскарад – презрительные, раскрашенные маски поэтов, яркие женские губы, тяжелые шубы коммерсантов, каракулевые саки аптекарш и черная, широкополая, летящая по косой линии – вниз, шляпа и необыкновенное лицо Розы Шмидт.
Если бы не существовало календарей с временами года,
то Розе Шмидт –
я посвятил бы север.
Север – прекрасную, мужественную страну, колыбель веселой революции, страну холода, и румянца, и далеких снежных пространств со следами лыж и четкими отпечатками волчьих лап.
Север. И восклицательный знак.
Север. И шаг вперед.
И вдруг в толпе мелькало лицо Люси, и знающие ее расступались, давая ей дорогу.
Люся была больна: ее ненасытная чувственность состарила ее в несколько лет. Ее знал весь город. Котиковое пальто ее было распахнуто на груди, точно она не чувствовала холода. Из-под меховой шапочки, осыпанной снегом и пестрыми кружками конфетти, глядели бледные, растрескавшиеся губы: и взгляд Люси скользил по опускающимся глазам встречных и по передергиваниям плеч. За ней гурьбой шли гимназисты и реалисты, которых она вела в университетский сад, где было темно и тихо под тенью белых от снега деревьев.
Розу Шмидт мы называли сестрой, это было ее прозвище. Она училась – как и другие – в гимназии, танцевала – как и другие – на вечерах, а летом играла в теннис. Мы встречали ее вечером на улице, днем в библиотеке и утром, когда она шла в гимназию, и ее туфли ступали по снегу, и снег был на полях ее шляпы.
Она носила костюм фасона tailleur[231]231
приталенный (фр.).
[Закрыть] и длинные желтые перчатки.
Подходил девятнадцатый год, и революция начинала задыхаться. Все же, до самого последнего времени, менялись смешные украинские названия месяцев, и так же гремел Туп-Тап, и победно светилась сигара Алеши.
Но туманной и необыкновенной зимой Роза Шмидт продала свое счастье, и свою улыбку, и прекрасное слово «сестра». Она променяла это на программу единственной партии, на сытные советские обеды, на бритый затылок и кожаную куртку Шурки Розенберга, помощника коменданта города.
Морозным и тусклым утром ее встретили: откинувшись назад и прищурив глаза, она шла под руку с Шуркой, и два субъекта из комендантской команды следовали за ними на некотором расстоянии.
Потом пришли белые и случилось несчастье: Володя Чех был убит – мне не хотелось бы вспоминать об этом второй, более трудный раз.
Я знаю, что однажды я встречу Розу Шмидт, и ей будет больше тридцати лет: я увижу эти накарминенные губы и глаза, оживленные лживым блеском белладонны.
И я вспомню о простом перечислении времени:
выстрелы, море, города.
И годы переместились – с тяжелым бильярдным грохотом, и Россия сдвинулась и поплыла. Это тоже был бунт.
Годы переместились, и время потекло по раскаленной зеленой равнине, где некогда проходили рыжие ахейцы вдоль берега коммерческого и стратегического пролива, по нищим переулкам города, где дым оттоманских папирос поднимался к небу прямо, как дым от костра праведника Авеля, по громадным уходящим перспективам венских дымчатых улиц и веселых бульваров Парижа.
По-прежнему, как и в России, – толпа, целый маскарад масок, двигалась и шумела в разных местах, и я запомнил фигуры, остановившиеся в падении, и застывшие взмахи рук.
Но Россия остановилась, и годы, как шары, упали в лузы, в пропасти прошлого, в концы жизни.
Но сквозь тяжелую муть застывших лет
все повторяется, падает и снова упорно встает
эта неизменная история проигрышей,
это оглавление
этой жизни:
медленный ритм
Туп-
Тап,
сигары Алеши,
треснувшие губы Люси,
шляпа и перчатки Розы Шмидт,
пейзаж севера и революции
и
затихший
грохот