Текст книги "Том 1. Романы. Рассказы. Критика"
Автор книги: Гайто Газданов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 43 (всего у книги 57 страниц)
Биография*
Вчера, наконец, умерла проститутка, жившая через улицу от меня, в противоположном окне, на котором теперь черные занавески; черные занавески распорядилась повесить хозяйка гостиницы, традиционная женщина из породы печальных дур. К ней же перешло имущество покойной; и теперь граммофон, который играл раньше на четвертом этаже, играет на втором, в ее комнате. По-прежнему хрипят эти парижские арии и мне представляются те люди с гладкими лицами или пожилые певицы с подведенными глазами – отцы и матери семейств; они поют чудовищно попитые вещи и раскрывают рты от удовольствия.
Эта женщина, которая, к облегчению всех, кто ее знал, уже похоронена на загородном кладбище, в глиняной неглубокой могиле, умирала довольно долго, около трех месяцев. На днях, наверное, приедут ее родители, загорелые овернские крестьяне в смешных деревенских костюмах; через гремящие улицы они доберутся до предместья, и постоят, как полагается, у могилы, потом придут к хозяйке гостиницы, где жила их дочь, на поминки, выпьют красного вина – и опять уедут к себе в деревню, работать.
Жизнь моей соседки была очень проста. Соседка перестала хрипло смеяться только незадолго до смерти. Это была обыкновенная проститутка, лет двадцати пяти, с красными руками, короткими пальцами, почти без ногтей, узловатыми мускулами на крепких крестьянских ногах, очень сильно раскрашенным лицом и резким голосом. Жила она несложно, никогда ни о чем не думала, читала романы с цветными обложками, штопала себе чулки, носила плохие платья и вообще существовала так, как ей подсказывали инстинкт и необходимость. Она ничему не училась, но известные эстетические потребности ей были свойственны; на руках у нее болтались зеленые роговые браслеты со стеклышками, в ушах висели серьги из легкого дутого золота. Комнату свою она украсила как умела: три женских портрета с английских гравюр – один повешен прямо, два вкось, вправо и влево; три картины какого-то не то что неизвестного художника, а просто частного человека, которому вдруг пришла в голову мысль нарисовать озеро, лодку и деревья – и он действительно нарисовал; несколько фигурок из раскрашенного гипса – негритянка, мопс, голая женщина с глубоким воронкообразным пупком; такие фигурки продаются на улицах и в парфюмерных магазинах.
Судьбой своей эта женщина была вполне довольна, работой своей горда; она искренно презирала, например, людей, принужденных десять часов в день проводить на фабрике: они больше уставали и меньше зарабатывали. Она же с удовольствием сознавала, что вот, живет в гостинице, платит двести франков за комнату, может купить в рассрочку граммофон и курить дорогие, по ее понятиям, папиросы – и никогда не берет меньше двадцати франков; разве, что если сильный дождь и вообще плохая работа. Никакого мира, кроме того, в котором она жила, она не знала, никуда не ходила, днем сидела у окна и ругалась с рыбным торговцем, одним из ее постоянных клиентов. Слов она знала довольно много, потому, что читала романы, но в разговорах ей приходилось употреблять их не больше сотни – и то из этой сотни, слов пятьдесят были нецензурными, – но разницы между цензурными и нецензурными выражениями она не понимала. Все, что выходило за пределы ее знаний, она считала ненормальным, но ненормальное встречалось редко, так как все ее знакомые были такими же, как она. Мысль о том, что ее ремесло в известном смысле унизительнее других, была ей совершенно чужда; никакого несчастья для нее в этом не было и относилась она к этому спокойно и добросовестно: работа, как работа.
Единственные соображения, которые ее огорчали, были расточительность ее сутенера и постоянное злобное соперничество другой проститутки, жившей на той же улице. Сутенер ей, собственно, нужен не был, но здесь она подчинялась известной тротуарной этике, которая накладывала на нее обязательство иметь сутенера. Он был похож на всех других сутенеров; стриженый затылок, бритое лицо, яркий галстук, новенькая кепка и двухцветные туфли.
Он любил выпить, но бил ее довольно редко. Однажды она дала ему пятьдесят франков; он должен был купить папирос и принести сдачу. Но он пропадал три часа, затем пришел и сказал, что истратил все деньги; она долго не верила, потом убедилась, что это правда, и рыдала два дня.
Со своей соперницей она ежедневно ругалась, придумывая заранее самые злые выражения, самые чудовищные оскорбления, потом эти женщины начинали драться, кусались и вырывали друг другу волосы. Иногда они мирились и тогда ночевали в одной комнате, но скоро опять ссорились.
Но вот она заболела; она держалась на ногах до последних сил. Наконец она слегла, и печальная дура, хозяйка гостиницы, пригласила доктора, который выслушал больную и заявил, что дело обстоит очень плохо: скоротечная чахотка. Хозяйка пошла наверх и сказала:
– Доктор говорит, что ты умрешь, потому, что у тебя чахотка.
– Неправда?
– Он мне это сказал.
Тогда проститутка начала потихоньку плакать – но не так, например, как тогда, когда ее сутенер истратил пятьдесят франков.
Ее соперница пришла в гости к хозяйке гостиницы и разговаривала с ней на улице, стараясь говорить, как можно громче, чтобы больная услышала через открытое окно:
– Скажите, мадам, это она плачет? Правда, что она умирает?
– Не знаю.
– Я надеюсь. Эй? – закричала она, подняв голову. – Почему ты не смеешься?
– Сволочь! – хрипло донеслось сверху.
Соперница приходила каждый день и кричала:
– Когда ты умрешь?
– Ты подохнешь раньше! – отвечала больная; но в этом, конечно, была не права. Она все больше и больше ослабевала. Она уже не вставала с кровати: сутенер ее бросил, сказав, что не может возиться с такой грязной женщиной, которая не хочет даже подняться, чтобы выйти на минуту из комнаты.
– Я не могу переносить такой грязи, – сказал сутенер. – И потом, у меня нет денег, мне надо жить.
Проститутка лежала целыми днями одна; изредка приходила хозяйка, снимала ее с кровати, меняла простыни и каждый раз при этом говорила:
– Ты знаешь, сколько мне стоит твое белье?
Больная почти ничего не ела; раз в день ей приносили бульон. Пол у ее кровати был покрыт кровавыми плевками.
Она не понимала, что такое смерть, хотя чувствовала ее приближение. Она с трудом думала об этом; и однажды, поняв, что это совершенно неизбежно и что никакие силы не могут ее спасти от смерти, опять заплакала, потому что иначе выражать свои чувства не умела: но так как плакать ей было больно, то она перестала всхлипывать и успокоилась.
Положение ее было безнадежно: можно было считать, что она уже умерла; почти ничего человеческого в ней не осталось; и когда она на короткое время засыпала, то нижняя челюсть ее беспомощно отвисала, как у трупа, и так же, как у трупа, чернела гортань. Отвратительный запах стоял в ее комнате, так как никто за ней не ухаживал и никто не заботился о чистоте; и ветер медленно колыхал на ее окнах грязные кружевные занавески.
Но все-таки она еще проявляла признаки жизни и даже старалась думать. И однажды, когда к ней пришла хозяйка, она прохрипела:
– Вы знаете, мадам, я понимаю, что такое душа.
– Ты думаешь? – недоверчиво спросила хозяйка.
– Да. Душа, это такая маленькая вещь, которая не болит, но страдает.
Это было высшее напряжение мысли, на которое она была способна.
– Возможно, – сказала хозяйка. – Я никогда об этом не думала. Когда у человека на руках целая гостиница, то у него много работы и мало времени.
– Вы правы, – вежливо хрипела больная.
– Это верно.
Особенно скверно умирающая чувствовала себя по вечерам. В окнах становилось темно. Внизу над тротуарами чернели железные сетки на светлых стеклах публичных домов, за углом катились трамваи, и дождь струился и блестел, и шумел в высоте. Соперница больной очень хорошо работала, потому, что все клиенты этой улицы теперь перешли к ней. Больная знала это и последним ее чувством была бессильная зависть к подруге.
Больная умирала: глаза ее скользили по комнате. Все так же стояли глупые гипсовые фигурки на камине, улыбались белокурые англичанки на гравюрах и человек с веслом плыл в лодке по озеру мимо зеленых деревьев. Живот больной свистел и вздувался, почерневшие руки с грязными ногтями неподвижно лежали на кровати, как посторонние и ненужные предметы, пот выступал на лице и высыхал, оставляя кисловатый запах. Наконец, живот поднялся в последний раз со страшным хрипом и свистом; (последние дни своей жизни больная дышала животом, так как легких у нее почти не оставалось). Больная захрипела – и по страшному вопросительному тону этого звука, уже нечеловеческого, можно было понять, что она умерла: в комнате, однако, никого не было.
* * *
Ее увозили на катафалке и смешной субъект в цилиндре сидел на высоких козлах и строил гримасы прохожим. Я смотрел на это сверху, из моего окна, и сокрушался о том, что так страшно и скучно умирать; и что на медленной дороге к смерти, которую представляет из себя человеческое существование, праздно и тяжело влачатся проститутки, носительницы древних традиций – влачатся и умирают: и могильные газы свистят под жирной почвой кладбищ и слепые, белые червяки ползут по гниющему мясу – и живут в спокойной темноте положенное им время и потом тоже перестают жить и земля наливается соком и идет пузырями.
10. V.1928. Париж
Пленник*
В России была гражданская война.
Тыловой отряд правительственных войск занимал маленькую деревню; стояли сильные морозы, и над снегом беспрерывно вилась острая ледяная пыль. На снегу чернели лохматые лошади; посиневшие от холода солдаты заводили их в раскрытые ворота деревенских дворов. Когда лошади и люди были размещены и солдаты заснули в душных избах, в поле за деревней показался всадник, гнавший перед собой человека без шубы. Пленный был одет в штатский костюм с выглаженными брюками, которые казались особенно удивительными в этой морозной российской глуши, в этой средневековой обстановке. Он сильно размахивал на ходу правой рукой; левая его рука неподвижно и безжизненно была опущена вдоль тела. Они приблизились к самой большой избе; всадник слез с лошади, упер дуло винтовки в спину пленного и толкнул дверь. Войдя, они увидели молодого офицера, на коленях которого сидела крестьянка с красно-сизыми щеками. Она нехотя поднялась при виде новых людей. Тот, который привел человека в штатском, поставил винтовку в угол, подул себе на пальцы и сказал:
– Очень холодно. Примите в ваше распоряжение пленного.
И он протянул кусок бумаги, на котором было написано карандашом:
«В штаб отряда сил доставляю арестованного за пропаганду при аресте смеялся очень опасный согласно декрету приговариваю к высшей мере завтра утром взводный Свистков!»
– Что это за Свистков? – спросил офицер.
Человек, который привел пленного, казался удивленным.
– Я Свистков! – сказал он.
– Это ты бумагу писал?
– Я, – сказал Свистков, презрительно улыбаясь.
– И приговор?
– И приговор, – сказал Свистков, удивляясь непонятливости офицера.
– Ты, Свистков, дура.
– Не имеете права, – бойко ответил Свистков.
Офицер взглянул на пленного. Тот сидел на скамейке, вытянув ноги и засунув правую руку в карман; он смеялся и веселыми глазами посматривал то на офицера, то на Свисткова.
Офицер, казалось, думал о чем-то. Потом он твердо сказал, обращаясь к Свисткову:
– Пошел вон. Придешь в полк, скажешь своему начальнику: в штабе говорят, чтобы таких идиотов больше не посылали. Понял?
– Понял, – ответил Свистков и, спохватившись, нерешительно прибавил:
– Не имеете права, гражданин.
– Пошел вон, болван! – закричал офицер.
Свистков крякнул, взял свою винтовку и вышел. На крыльце он постоял некоторое время, раздумывая о том, какой плохой офицер ему попался, потом злобно ткнул лошадь коленом в живот, вскарабкался на седло, разобрал поводья и зачмокал губами. От этой привычки он, несмотря на издевательства и насмешки, которым из-за нее подвергался, никак не мог отучиться, потому что до своего поступления в красную кавалерию он служил в ассенизационном обозе.
* * *
Офицер осмотрел пленного с головы до ног. Пленный был высокий худой человек с впалыми щеками, бледным ртом и тонкими преступными бровями, которые не сходились на переносице, а поднимались вверх ко лбу, и при скудном свете керосиновой горелки, чадившей в избе, они казались дурно нарисованными каким-нибудь провинциальным гримером. Офицер рассматривал лицо пленного и насмешливо улыбался; пленный сидел с опущенными глазами. Потом он сразу широко раскрыл их и устремил на офицера – и тот сейчас же перестал улыбаться. В выражении этих внезапно раскрывшихся глаз не было ни гнева, ни угрозы; но в них стояло выражение такого презрительного сознания своего превосходства, что офицер покраснел от злости. Но глаза пленного вдруг смягчились, и офицер опять улыбнулся. Пленник покачал головой – и офицер бессознательно повторил его движение. И когда он поймал себя на мысли о том, что эти несколько секунд, он находился под властью пленного, и сделал над собой усилие, стараясь вновь обрести свою самостоятельность, он увидел, что пленник опять смеется так же весело и добродушно, как смеялся в ту минуту, когда офицер сказал Свисткову – пошел вон… И он не знал, действительно ли что-то произошло или ему просто показалось. Он сказал пленнику с досадой:
– Я не знаю, гражданин, чему вы смеетесь. Могу вам обещать, во всяком случае, что завтра вам смеяться уже не придется.
Брови пленника поднялись и опустились.
– Вы напрасно двигаете бровями, – сказал офицер. Но брови опять пошевелились. Потом пленный отвернулся и рассеянно произнес:
– У вас очень гладкий лоб, молодой человек. Вы мало думаете. Вы всегда готовились к военной карьере?
– Это вас не касается.
– Не имею права? – спросил пленный, смеясь.
– Мы поговорим завтра утром.
Офицер подошел к двери, открыл ее и закричал в морозную глухую темноту:
– Тарасов!
Затрещал снег под грузными шагами, и к раскрытой двери подошел красногвардеец маленького роста. Гигантский маузер болтался на его поясе, доходя ему почти до колен. На груди у него висели две бомбы, за плечом торчала винтовка. Полушубок его был обернут двумя скрещивающимися пулеметными лентами.
– Пленный под твою ответственность, Тарасов. Бели он попробует уйти, стреляй.
– Слушаю, – сказал Тарасов и вошел в избу.
– Ты бы еще пулемет с собой захватил, – насмешливо сказал пленный, поглядев на Тарасова. – Где ты такой револьвер достал? Это, брат, пушка, а не револьвер. Что он у вас – передвижной арсенал? – обратился он к офицеру. Офицер не ответил.
Пленник проявил внезапную словоохотливость. Он расспросил Тарасова, из какой тот губернии, как жена и дети и отчего он такой маленький.
– Мало за уши драли, оттого и маленький, – ответил Тарасов.
Потом пленный начал скучать. Офицер в это время забрался на полати, в темный угол избы; оттуда слышались взвизгивания крестьянки и ее тихий смех. Пленный подмигнул Тарасову; Тарасов произвел какой-то странный звук, похожий на всхлипывание.
– Сиди веселей, дурак! – крикнул на него пленный. Затем он начал пристально смотреть на солдата. Тот мигал глазами, дергал головой и вдруг, выронив винтовку, опустился вниз, обмяк и заснул. Пленный продолжал смотреть на него еще несколько секунд. Потом он громко сказал, повернувшись в сторону полатей:
– Товарищ офицер, ваш солдат заболел сонной болезнью…
* * *
Офицер долго тряс Тарасова, бил его по щекам, лил на него воду, но ничто не помогало. Помертвевшее бледное лицо солдата с веснушками на носу и маленькими белыми усами оставалось неподвижным. Он ровно дышал и спал глубоким сном.
– Дрянь солдаты у вас, – сочувственно сказал пленный.
– До рассвета недалеко, – сказал офицер, не отвечая. – Я дождусь утра вместе с вами.
– Милости просим, – сказал пленный, точно приглашая офицера зайти к нему в гости. – Впрочем, до рассвета я здесь не пробуду: через час мне нужно идти.
Офицер посмотрел на него с изумлением.
– Я мог бы уйти сейчас, – спокойно продолжал пленный, – но мне еще рано. Посидим немного, поболтаем.
Офицер схватил его за плечи.
– Что вы сделали с Тарасовым?
– Ничего. Он спит.
– Почему он заснул?
– Я не могу отвечать за ваших солдат. В избе тепло, он согрелся и заснул, что же тут удивительного?
– Вы вот не заснули…
– Я вообще сплю часа два в сутки, не больше.
Вдруг офицеру показалось, что плечо пленного сделано из дерева. Он пощупал левую руку ниже плеча: рука была деревянной.
– Вы инвалид?
– У меня нет левой руки.
– Нет левой руки! – пробормотал офицер с изумлением.
Пленный смотрел в сторону. Шипели сырые дрова в печке; на полатях фыркала и сморкалась крестьянка – не то она плакала, не то смеялась, – и офицеру стала казаться невероятной эта хрустящая от мороза ночь, и медленное пламя в печке, и всхлипывающая женщина в углу, и длинная фигура пленного с деревянной рукой и такими неправдоподобными, нарисованными бровями. Откуда-то издалека донесся тихий протяжный звон и остановился в ушах офицера; и ему почудилось, точно он, и изба, и пленный – все это медленно двигается, едет и покачивается на ходу; или, может быть, это в ночной темноте тихо вздрагивает и колеблется огромная тяжесть вращающейся земли? Он опустился на табурет и тотчас закрыл глаза. Ему приснилось, что он стоит и бросает деньги в пропасть; вот блестит в воздухе золотая монета, ему становится жаль терять ее, и он кидается вслед за ней и долго летит вниз, глядя неподвижными глазами на мрачные стены бездны; и, наконец, останавливается, ударившись обо что-то плечом.
Он проснулся и увидел те же необыкновенные брови пленного, которые видел, засыпая.
– Не спите, – сказал пленник. – Тут, я вижу, у вас просто эпидемия какая-то.
– Эпидемия… – пробормотал офицер. – Эпидемия…
– Как тиф, – сказал пленный.
– Тиф… – подумал офицер и мутно увидел грязных тифозных в почерневшем белье: у них были открытые темные рты и дикие глаза. – Я, наверное, заболеваю тифом.
– Очень возможно, – произнес голос пленника. – Очень возможно, что сонная болезнь, в конце концов, дойдет и до России. В этом нет ничего невероятного. Эй, вы, не спите! – закричал он офицеру.
Офицер с усилием открыл глаза и закурил папиросу. Он постепенно приходил в себя.
– Почему вы говорили, – спросил он пленного, – что вы через час уйдете?
– Потому что я действительно уйду.
– Но ведь я застрелю вас. Пленный улыбнулся:
– Нет, не попадете.
– Как? На таком расстоянии?
– Да.
Теперь улыбнулся офицер.
– Хотите попробовать? – спросил пленный.
– Пожалуйста.
Пленный встал и отошел на несколько шагов. Офицер навел на него револьвер.
– Вы сделаете четыре выстрела, – сказал пленный. – Если вы промахнетесь все четыре раза, я считаю себя вправе уйти. Идет?
– Идет, – ответил офицер.
Дуло револьвера было на уровне груди пленного. Нажимая курок, офицер встретил неподвижный взгляд черных глаз… Револьвер дал осечку.
– Не считается, – сказал пленник.
– Почему? Пусть считается. У меня остается еще три выстрела.
– Хорошо. Значит, каждая осечка тоже считается?
– Конечно.
Офицеру снова захотелось спать. Он пересилил себя, опять взвел курок и прицелился. Мушка револьвера прямо глядела в лоб пленного. Он нажал собачку. Выстрела не последовало; второй раз его прекрасный револьвер дал осечку.
– Невероятно! – забормотал офицер. Он направил дуло вниз, дернул за курок, и тотчас оглушительный шум наполнил избу: пуля пробила пол, серое облачко выстрела едва не потушило керосиновую лампу на столе. К дверям избы на шум стрельбы прибежало несколько солдат в нижнем белье. Они дрожали от холода и прыгали на снегу.
– Револьвер пробую, идите спать, – сказал им вышедший офицер. Все опять успокоилось.
– Остается два выстрела, – напомнил пленный. Туман застелил глаза офицеру; ему так хотелось спать, что он едва не дремал стоя.
Снова рука с револьвером поднялась в воздух. Пленный прямо смотрел на офицера: офицер целился в грудь.
И в третий раз револьвер дал осечку.
– Колдовство, – сонно сказал офицер. – Это колдовство.
Наконец, в четвертый раз, револьвер дернулся в руке офицера, и раздался выстрел. Офицер вздохнул и закрыл глаза: с пленным было покончено. Но когда он посмотрел в том направлении, куда стрелял, он увидел прямую высокую фигуру, не сдвинувшуюся с места.
– С пяти шагов попасть не можете, – насмешливо заметил пленный. – Ну, представление окончено. Через десять минут я вас покидаю.
– Вы не уйдете… – нерешительно сказал офицер. Пленный махнул рукой:
– Сядьте, отдохните немного. Вы, должно быть, устали от стрельбы.
Они сели – и офицер заснул, не успев закрыть рта. С полатей слышалось равномерное дыхание крестьянки.
Тарасов, почти сползший с табуретки, спал, вися в воздухе и покачиваясь.
– Сонное царство, – пробормотал пленный. Потом он открыл завизжавшую дверь и вышел.
Офицер проснулся через пять минут. Пленного не было.
Тогда он вскочил с места, вытащил из кобуры Тарасова маузер и выбежал из избы. Фигура пленного чернела уже довольно далеко. Начинался рассвет; снежная пыль взвивалась над дорогой.
Офицер бежал за пленным, не чувствуя холода. Ноги его дрожали, он падал и опять поднимался. В снежной пыли перед ним мелькала узкая спина пленника.
Он выстрелил; пуля зарылась в снег возле правой ноги человека в штатском и тотчас же в деревне завыла собака. На душе офицера сразу стало тревожно и нехорошо. Пленный обернулся.
– Стой! – хотел крикнуть офицер – и не мог. Холодный револьвер прилип к его пальцам.
Теперь пленный шел навстречу офицеру. Правая рука его была засунута в карман.
Офицер с ужасом заметил, что левая, деревянная, рука пленного не была более неподвижной. Офицер не мог пошевельнуться; он молча стоял на снегу, опустив ненужный револьвер и чувствуя, что сейчас произойдет что-то страшное.
Он дернул головой. Деревянный кулак пленного ударил его два раза по лицу; он упал ничком в снег и остался лежать неподвижно.
Размахивая правой рукой и делая большие шаги, пленник уходил все дальше и дальше в поле – пока снег не скрыл его совершенно.