Текст книги "Том 1. Романы. Рассказы. Критика"
Автор книги: Гайто Газданов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 57 страниц)
Он рисовал карандашом самые разные вещи; он точно издевался над ними, заставлял их оживать на бумаге в своих видоизмененных, мучительных формах, где сочетались его непогрешимое знание внешнего мира и того абстрактного аспекта, в котором они представлялись его чудовищному воображению. Он рисовал скачущих лошадей с короткими ногами и длинным, вытянутым телом, деревья неизвестной породы, выросшие в стране бреда или неведомой людям земли, слепых с тревожно-мертвенным выражением лица. В Севастополе ему поручили расписать церковь: и вот на ее стенах появились сияющие архангелы с грешными женскими глазами, и деспотическое, каменное лицо Саваофа, и мутная, сладострастная прелесть «единственной женщины, познавшей физическое единение с Богом».
Мир звучал для него двумя десятками первоначальных мелодий, он пропускал их бесчисленные изменения, он видел так много и быстро, что ему не оставалось времени слушать.
После первых же парижских разговоров с Александром Александровичем Володя явственнее, чем когда-либо, ощутил тревогу за этого человека. Александр Александрович «душевно задыхался», как сказал Володя Николаю, рассказывая об этих встречах. – Он слишком чувствителен, il n'a pas la peau assez dure[133]133
у него недостаточно грубая кожа (фр.).
[Закрыть], – говорил Володя, – чтобы безболезненно переносить ту чудовищную нелепость, мерзость и идиотизм, в которых протекает нормальная человеческая жизнь. – Нам ничего, а он не может.
* * *
Вирджиния чрезвычайно любила порядок и не выносила плохо рассчитанных или непредусмотренных вещей. Все должно было быть предвидено до мельчайших подробностей, до цвета носового платка, до количества и размера пуговиц на платье. За стол надо было садиться именно без четверти восемь, в театр выезжать без двадцати пяти девять; все события следовало обсудить заранее, и при этом детально.
За две недели до пикника Вирджиния начала беспокоиться о провизии: что надо взять и в каком количестве. Володя стал спорить, говоря, что достаточно нескольких сандвичей. Николай настаивал на холодной телятине. Вирджиния не соглашалась ни на то, ни на другое; и, как это ни было странно, в этом вопросе оказалось труднее столковаться, чем в споре о литературе или театре.
Тогда Николай нашел выход:
– Оставьте все заботы, я это устрою. Вирджиния, ты ничего не имеешь против приглашения мистера Свистунова?
– Ты прав, очень хорошо, – сказала Вирджиния.
– Что за нелепость? – спросил Володя. – Свистунов и вдруг мистер. Какой же он, к черту, мистер, если он Свистунов? И кто он такой вообще?
– Как, ты не помнишь? – сказал Николай. – Это Свистунов, Сережка Свистунов. Он у нас бывал – в Ростове и Севастополе. – И Николай объяснил, что Сережа женился на француженке из Канады и что история его вообще по-учительна. По словам Николая, правдиво написанная история Сережи должна была представляться не как авантюра, не как роман, не как поэма, а как бесконечно длинное меню. Если среди товарищей Сережи бывали разногласия и сомнения по поводу того, что им ближе и интереснее всего – социальные вопросы, искусство или даже коммерция, у Сережи этих сомнений никогда не возникало: ему всегда было ясно, что и общественные вопросы, и искусство могут рассматриваться только как вещи второстепенные и несущественные. Главное же в его жизни, чему он никогда и ни при каких обстоятельствах не изменял, был вопрос о том, что, как и в каком количестве есть.
– Было что-нибудь страшное в твоей жизни? – спросил его однажды Николай. У Сережи была круглая голова, кожа розовая – как уши маленького поросенка, по определению Вирджинии, – мечтательные черные глаза, очень широкая и высокая грудь и крепкое короткое тело.
– Я пережил необычайные, да, прямо страшные страдания, – нахмурившись при одном воспоминании об этом, сказал Сережа. – Нечеловеческие. Я был болен брюшным тифом, и мне не давали есть. Я был близок к самоубийству.
И революция, и война, и заграница – все это представляло для Сережи сложную прелесть, смесь вкусов и запахов: запах сена и чуть-чуть подгоревшая полевая каша; удаляющаяся стрельба на окраине деревни и холодное, густое молоко с белым хлебом и сотовым медом; ночной десант с моря и утренняя ловля крабов, которых он варил на костре, – и нежный их вкус, почти мечтательный, отличавшийся от вкуса раков тем, что он заключал в себе еще влажную прелесть моря. Потом, в Константинополе, ни с чем не сравнимый, душистый кебаб в греческом ресторане и киевские котлеты – с маслом внутри, с далеким, облачным вкусом и тугое, старое вино, волшебное, густое и неповторимо прекрасное. Потом Вена, где в ресторане не подавали к столу хлеба, то есть так просто не подавали, точно было естественно обедать без хлеба, и где, конечно, Сережа пробыл лишь несколько дней. И потом, наконец, Париж. Сначала Сережа мыл тарелки в ресторане, потом стал помощником повара; и ему предстояла бы, несомненно, блистательная кулинарная карьера, если бы в этот период своей жизни он не встретил свою будущую жену. Она приехала во Францию, недавно овдовев, из канадских просторов; с Сережей она познакомилась в кинематографе, где оказалась его соседкой. Он держал в руке бумажный мешочек с виноградом, – конечно, самым дорогим и самым лучшим – и молча протянул его своей соседке, которая так же молча, автоматическим движением, взяла самую большую кисть. – У тебя, голубушка, губа не дура, – тихо сказал Сережа по-русски. На третьей кисти начался разговор. По необъяснимому совпадению, оказалось, что она так же любила есть, как он, – toutes proportions gardees[134]134
в соответствующей пропорции (фр.).
[Закрыть], – говорил Сережа с извиняющейся улыбкой. И через некоторое время Сережа женился. Это произошло не сразу – и была минута, когда брак мог расстроиться. Это случилось вечером, после обеда в маленьком ресторане Латинского квартала, где готовили лучше всего в Париже blanquette de veau[135]135
телятину под белым соусом (фр.).
[Закрыть]. Сережа провожал свою невесту домой, дорогой был мрачен и нахмурен.
– Что с вами? – спросила она.
– Моя дорогая, – сказал Сережа, – я очень грустен.
– Но по какой причине? Вы разлюбили меня?
– О, нет! – Столько воспоминаний связывали Сережу с этой женщиной за такое короткое время – тающее мясо поросенка в «Au cochon de lait»[136]136
«У молочного поросенка» (фр.); бистро в Париже.
[Закрыть], прохладный виноград в первый вечер их знакомства, дикая утка, которую они однажды ели на Монпарнасе, и эта blanquette de veau, вкус которой еще не исчез, еще не растворился в воздухе, и губы и нёбо Сережи еще хранили это хрупкое воспоминание.
– О, нет!
И он объяснил, что не имеет права жениться, но не решался об этом говорить, стремясь сохранить как можно дальше эту очаровательную иллюзию счастья. Она молчала.
– Но, наконец, что же это? – Ей вспомнилась история одного расстроившегося брака – из-за того, что у жениха оказался туберкулез. Но Сережа был так здоров, и это было так очевидно…
– Я беден, – сказал Сережа с глубоким вздохом. Он вздохнул, и когда он опять втянул в себя воздух, ни вкуса, ни запаха blanquette уже не оставалось.
– Я с вами не желаю разговаривать, – резко сказала она. – Завтра же отправляйтесь в мэрию, в комиссариат, куда хотите, и вечером я вас жду с документами. – Она притянула его к себе и поцеловала, – и вдруг Сережа с удивлением почувствовал – это было беглое, тотчас исчезнувшее ощущение, – что его связывают с этой женщиной еще какие-то иные вещи, далекие от ресторана и похожие, как он сказал потом Николаю, на полевые цветы. – И тогда я понял, – говорил он, – что, может быть, я не только обжора.
И этот самый Сережа Свистунов был теперь приглашен Николаем на пикник, и ему была поручена забота о провизии.
* * *
Володя неоднократно замечал, что дни, наиболее запоминающиеся и наиболее важные в его жизни, чаще всего не содержали никаких событий. Это были обычно прозрачные, холодноватые дни весны или осени; каждый из них был непохож на другой, каждый нес с собой новую волну ветра, за которой открывался еще неизведанный, как казалось, простор. Казалось, что воздух долго был неподвижен, как давно остановившаяся жизнь; и вот одну незабываемую минуту в городе, на улице происходил точно незримый уход всего, что было дорого и нужно и близко; точно улетали птицы и за ними тянулся медленный клубящийся вихрь уходящих чувств, воспоминаний и слов – как след воды за кормой парохода. Вот ушло одно, теперь уходит другое, и кто знает, в какой стране, под каким чужим небом опять остановится это движение и все снова полетит вниз, как листья?
– Летит саранча, – вспоминал Володя рассказ Александра Александровича об африканском путешествии, – и наталкивается на встречный ветер; и такое впечатление, точно она встречает стеклянную стену и падает вниз с особенным, сухим шорохом.
Александр Александрович уже третий день лежал в постели с высокой температурой. Володя приходил к нему каждый вечер. Белая комната Александра Александровича теперь стала особенно похожа на больничную палату – и когда Володя подумал об этом, он представил себе, что в один прекрасный день он может войти и увидеть ставшее навсегда неподвижным тело Александра Александровича.
Он шел по улице и вспоминал вечерний вчерашний разговор.
– Надо странствовать, Володя. Надо уйти, меня всегда тянет, всю жизнь. Но я не могу, я свалюсь на первом переходе, у меня плохие легкие и никуда не годное сердце. Вот вы, Володя, другое дело.
– Странствовать, – повторил теперь Володя. Он представил себе дорогу, поля, реки, города, бесконечные российские пространства, болота, леса, большаки, и вот все то же тревожное ощущение, точно улетают птицы. «Paris soir!»[137]137
«Вечерний Париж» (фр.); название газеты.
[Закрыть] – закричал газетчик рядом с Володей; Володя посмотрел на него, не понимая. – Да, надо уезжать. Прохладный ветер, дувший весь день, внезапно стих, воздух стал тяжелее и жарче; был конец мая, густо зеленели каштаны. Над деревьями высоко и медленно летело небо, белое облако покрывало конец его далекого полукруга. Володя посмотрел наверх. В России были другие облака – не такие, как здесь, – так же, как солнце, заходящее за огромный простор полей, колоколен и лесов. Какая загадочная вещь, какая страшная, непостижимая сила разлилась в морях и реках, вытянула из земли дубы и сосны – и где начало и смысл этого безвозвратного движения, этого воздуха, насыщенного тревогой, и этой глухой тяги внутри, немного ниже сердца?
– А может быть, потому, – думал Володя, отвечая самому себе на заданный вопрос, – что мне, в сущности, почти нечего терять? Будто кто-то забыл, что мне тоже нужно дать непреодолимую любовь или простое, сердечное знание того, что это хорошо, а это плохо, – как у Николая. Но если есть нечто непреодолимое, то это воздушная стена, отделяющая меня от близких и дорогих людей. Идут облака, летит ветер и пригибает к земле траву; течет река, длинные океанские волны шипят и катятся на отлогий берег, падает снег, шумит лес – и опять та же тоска, то же сожаление о неизвестных вещах. – Странствовать, – продолжал он думать, – или уехать, или быть обуреваемым ослепляющей страстью – для того и только для того, чтобы не видеть, не понимать и забыть.
Опять поднялся ветер, пролетел, как гигантская невидимая птица, и исчез. Володя подходил к Трокадеро. Вот av. du President Wilson, последняя дорога, на которой закончилось земное странствие доктора Штука; и он больше никогда не увидит ни одной улицы ни в Париже, ни в Вене, как не увидит синих глаз Виктории.
– Attention, ou je t'ecrase![138]138
– Осторожно, раздавлю! (фр.).
[Закрыть] – закричал необыкновенно знакомый голос. Володя поднял глаза. Сверкая на солнце стеклами, перед ним остановился автомобиль Николая. – Вирджинии очень идет белое, – подумал Володя.
– С тебя мало одной автомобильной катастрофы, – свирепо кричал Николай, не удерживая улыбки, – лунатик несчастный! Куда ты идешь?
– Я гуляю.
– Садись к нам.
Солнце начинало опускаться. Николай ехал со своей обычной быстротой по незнакомым Володе улицам и вскоре выехал на широкую дорогу. – Route de Fontainebleau[139]139
– Дорога на Фонтенебло (фр.).
[Закрыть], – сказал он голосом гида. Автомобиль ускорил ход – Володя посмотрел на счетчик: стрелка стояла, дрожа и колеблясь, на цифре девяносто шесть.
И тогда, проезжая мимо бесшумно бегущих навстречу деревьев, Володя явно почувствовал – в одну необъяснимую секунду, – что этот период его жизни кончен, кончено еще одно путешествие. И глубоким вечером, на обратном пути, он смотрел уже невольно чужими глазами на улицы и дома Парижа, точно это были не настоящие каменные здания, а нечто зыбкое и исчезающее в темноте, нечто, уже сейчас, сию минуту, безвозвратно уходящее в воспоминание.
* * *
Odette никогда не жила на чьем-либо содержании. Odette вообще не думала, как люди зарабатывают деньги, и этот вопрос, как бесчисленное множество других вопросов, не касавшихся непосредственно ее чувств, для нее не существовал. Было естественно – об этом она тоже не думала, но это само собой подразумевалось, – что всякий человек, имеющий счастье ее близости в течение более или менее продолжительного времени, должен заботиться об ее еде, квартире и платьях. Это было обязательно – не считая, конечно, того, что сама Odette называла aventures[140]140
приключениями (фр.).
[Закрыть]; но то были случайные и несущественные события, почему-то, однако, совершенно неизбежные. Все несколько осложнялось вопросом о браке; и в данном случае Odette была совершенно безжалостна в своей оценке французской юстиции, которая была слишком медлительна, чтобы поспеть за матримониальной кривой Odette. В сущности, сама Odette не придавала браку особенного значения и имела к этому все основания; но ее поклонники относились к этому иначе и с очевиднейшей ошибочностью полагали, что брак может каким-нибудь образом закрепить их союз с Odette, не понимая того, что в этом мире не существовало ничего, что могло бы обеспечить супружескую верность Odette – за исключением, быть может, смерти, паралича или холеры.
Вопрос об Odette обсуждался у Николая и возник по поводу того, что Сереже Свистунову угрожала перспектива быть лишенным дамского общества. Володя протестовал против приглашения Odette, выразительно глядя на Николая и давая понять, что ее приглашать просто неудобно. Возмущала его, однако, не нравственность Odette – к этому он был совершенно равнодушен, – а необходимость опять ехать с очередным визитом черт знает куда; с недавнего времени Odette переселилась в ville d'Avray. Николай сказал, когда они остались вдвоем:
– Слушай, ну не все ли тебе равно? Что ты ей – муж, любовник, ухаживатель? А Сереже мы скажем, что она работает в Армии Спасения.
– Да, но согласись все-таки…
– Я поеду вместе с тобой, хорошо?
И Володя, сразу успокоившись, сказал:
– Заметь, Коля, что я ее не осуждаю, я не имею ни права, ни вкуса к этому. Кто знает, она, может быть, неплохая женщина.
– Я даже уверен. Иначе почему бы за ней всегда был хвост? Не одной же все-таки… – Николай сказал соленое русское слово, заставившее Володю пожать плечами, – она их привлекает? Есть что-то другое.
– Ну, она, я думаю, вообще специалистка.
– Во всяком случае, едем.
Они приехали в ville d'Avray в пять часов вечера. Odette жила в небольшом павильоне, закрытом деревьями. В воздухе стоял тяжеловатый и сладкий запах цветущего жасмина. На столе Odette высился настоящий русский самовар, принадлежавший в свое время monsieur Simon. Она напоила братьев чаем с Володиным любимым клубничным вареньем, они поговорили о политике, о кинематографе, условились и уехали совершенно довольные; и только Николай удивлялся, отчего Odette забралась в такую глушь, потому что не знал, что этот очередной переезд Odette был обусловлен многими сложными причинами, в число которых входили инстинкт размножения и биологические законы, кодекс Наполеона и римское законодательство и несколько на первый взгляд второстепенных, но, в сущности, быть может, решающих моментов – запах цветов, некоторые движения, некоторые интонации. Odette, стоя на дороге, смотрела вслед уезжающему автомобилю.
Володя оглянулся, помахал рукой, задумался на минуту и от мысли об Odette перешел к Жермен, которая будет ждать его сегодня ночью. Он потянулся всем телом и сказал больше себе, чем Николаю:
– А в сущности, если не очень много рассуждать, то жизнь может быть прекрасной.
– Вот ты столько лет философствуешь, – ответил Николай, – как же ты не понимаешь, что жизнь не может быть ни прекрасной, ни непрекрасной? Она для каждого своя – прекрасная для счастливых, ужасная – для несчастных. Это как вода, морская вода, ты понимаешь? Ты в ней плывешь, она очень красивая и прозрачная; но вот тебя схватила судорога, ты тонешь, и она холодная и ужасная, а только что была замечательная. А вода, между прочим, все такая же. Вот вы там с Александром Александровичем рассуждаете и пытаетесь что-то обобщать; а обобщений нет.
– Ну, знаешь, Коля, философ ты средний.
– Я совсем не философ, я просто нормальный человек, а ты фантазер и сволочь. У тебя работает воображение, которое вообще есть вещь иллюзорная.
– А у тебя железы внутренней секреции.
– И очень хорошо.
Володе хотелось двигаться, а не говорить. Он привстал с сиденья – автомобиль против обыкновения шел медленно, дорога была пустынна – и навалился всем телом на Николая, захватив его голову давно знакомым приемом, так что шея была зажата сгибом руки.
– Володька, – хрипел Николай, – пусти. А то остановлю машину, слезу и изобью, как собаку.
– Кого? Меня?
Автомобиль остановился. Николай легко, точно ему нужно было преодолеть сопротивление ребенка или женщины, разогнул руку Володи, схватил его за пояс и жилет и поднял на воздух.
– Проси прощения.
– Нет.
– Проси прощения или que Dieu ait pitie de ton ame[141]141
пусть Бог сжалится над твоей душой (фр.).
[Закрыть].
– Пусти, а то я брату скажу! – закричал Володя. Николай засмеялся.
– Тут крыть нечем, черт с тобой.
Они поехали дальше; Володя сидел и вспоминал, от скольких неприятностей его избавила эта спасительная фраза: не тронь, а то брату скажу. Репутация Николая в гимназии была непоколебима. Особенно пугало его сверстников не искусство драться – хотя и в этом Николай был сильнее других, – а полное отсутствие страха: он мог полезть на нож, мог идти один на трех или четырех противников, – опустив голову, напрягая свое крепкое тело, и никогда не останавливался. Однажды его принесли домой избитого до полусмерти; в тот раз его поймала в глухом месте парка шайка городских хулиганов, их было шесть человек. Они навалились на него все вместе, но он не просил пощады и, несмотря на сыпавшиеся удары, не отпускал главаря шайки, которого сразу же подмял под себя. Он завернул ему руку на спину, медленно сдвигая ее кверху, и ничто не могло его остановить до той секунды, когда раздался одновременно особенный, влажный хруст сломанного плеча и отчаянный крик его противника. Ничего не видя от крови, заливающей ему лицо, он поймал еще чью-то руку и сжал ее изо всей силы, ломая пальцы, и только в эту минуту от тяжелого удара палкой по голове потерял сознание. Его принесли домой с опухшим, неузнаваемым лицом, но через два дня он явился в гимназию как ни в чем не бывало. Парня, который ударил его палкой по голове, он потом поймал на улице и сказал ему:
– Не бойся, дура, не трону. Скажи ребятам, что мир, но только пусть не трогают. А то поймаю по очереди и всех переколочу к чертовой матери. Понял? – Понял. – Ну, катись.
Его связывали потом с этим миром – городских хулиганов, «ребят», только что выпущенных из приюта малолетних преступников, воров, – особенные отношения, начавшиеся с того, что после памятной драки в парке и разговора с парнем, ударившим его дубиной, – он опять столкнулся с ним, выходя из библиотеки.
– Что тебе? – спросил Николай.
– Может, ты можешь помочь, – сказал парень, ерзая рукой по плечу, точно почесываясь, – это происходило от смущения. – Гришкина сестра лежит больная. Так, может, ты знаешь доктора. Потому что нет денег.
Николай отправился к Гришке, на окраину города. У него сжалось сердце, когда он вошел в полутемную комнату, где лежала больная; пахло плесенью, мокрым бельем и прелой картошкой. Из-под штопаного одеяла на него смотрело лицо пятнадцатилетней девочки. – Что с вами? – спросил он.
– У меня болит выше правого бедра, – сказала она.
Она училась раньше в гимназии, но ее взяли из третьего класса, так как было нечем платить. Он вышел, поехал на извозчике к знакомому доктору, который сказал, что у девочки аппендицит; ее перевезли в клинику, сделали ей операцию – и за все это заплатил Николай, взяв у матери, которая ему ни в чем никогда не отказывала, зная, что он даром не возьмет, необходимую сумму денег. Девочка эта потом приходила к нему, он давал ей уроки и успел за короткое время пройти почти весь гимназический курс. В день ее именин он был торжественно приглашен в гости, принес подарки и сидел за столом рядом с ее тетками, поденщицами и прачками, и отцом, фабричным рабочим, – и выпил с ней на брудершафт.
И однажды вечером – он сидел за английским переводом – она неожиданно пришла к нему.
– Коля, – сказала она; светлые, большие ее глаза смотрели прямо ему в лицо. – Коля, возьми меня в любовницы.
– Ты с ума сошла?
– Коля, смотри, разве я не красивая? А без тебя я пропаду, я пойду в содержанки.
– Что ты говоришь? Точно это служба какая-то. Почему, что такое?
От нее пахло вином, она была пьяна и плакала. Коля уложил ее спать в своей комнате, сам заснул, не раздеваясь, на диване в гостиной, и, когда утром проснулся, ее уже не было. С тех пор ее называли «Колькина любовница». Николай встретил ее еще раз, незадолго до своего отъезда, она была хорошо одета, глаза ее были подведены.
– Не захотел ты меня, Коля, – сказала она с упреком. Николай сердито на нее посмотрел и испытал глубокое сожаление.
А когда со двора Николая унесли сушившееся белье и мать его ужасалась – видишь, Коля, все опять надо покупать, теперь ты такого полотна заграничного, Коленька, ни за какие деньги не достанешь, – то на следующий день в квартиру позвонил субъект такого страшного вида, что горничная шарахнулась в сторону, и сказал:
– Мне надо видеть товарища Николая Рогачева.
И когда Николай вышел и спокойно, как с обыкновенным знакомым, поздоровался с этим человеком, тот вышел с ним на улицу и сказал, что с бельем произошло недоразумение и что ребята его принесут – и вечером, действительно, Николаю доставили две громадные корзины с бельем. – Сволочи вы, вот что, – сказал Николай.
Это было вообще его любимое слово, имевшее самый разнообразный смысл – в нем был даже грубовато-ласковый оттенок, когда он называл этим словом Володю; и даже в этом слове была подчас особенная душевная привлекательность, которую ощущали все, знавшие Николая, – как женщины, так и дети. Была в нем еще особенная крепость, чувствовалось, что на него можно положиться: не обманет, не выдаст.
– Завидую я тебе, Коля, – говорил Володя; они подъезжали к Парижу.
– А ты не завидуй. Ты только постарайся стать нормальным человеком, и всем будет хорошо, – убежденно ответил Николай.
* * *
За три дня до пикника Сережа начал вырабатывать свой продовольственный план. До этого он смертельно скучал, ходил по квартире в халате, осматривал в тысячный раз полки библиотеки и все не мог решиться, какую книгу взять. Библиотеку составлял сам Сережа – и об этом Володе тоже рассказывал Николай. Сережа, по словам Николая, с канадской точки зрения его жены, был человеком чрезвычайно просвещенным и с непогрешимым литературным вкусом. Все вышло случайно; он заговорил как-то о нескольких книгах, которых его жена не читала; почувствовав, что ничем не рискует, он пустился в отвлеченные литературные рассуждения, говорил о Кальдероне, Шекспире, Гете и вообще вел себя совершенно так, как некогда, давным-давно, в России, поразивший его проезжий лектор, красивый мужчина, излагавший свои соображения на тему – смысл жизни и смысл искусства. Сережа до сих пор, с холодком зависти, помнил некоторые места его речи: – В Италии, стране вечного солнца, есть статуя Моисея, работы Микеляанджело. Каждый человек должен ее видеть: езжайте в Италию. Если вы не можете ехать – идите. Если вы не можете идти – ползите. Если вы не можете ползти – влачитесь; но нельзя умереть, не увидев Моисея… – Сережа ушел с лекции потрясенный, и в памятный день литературного разговора с женой, которая была так же беззащитна перед ним, как он сам, Сережа, тогда, перед этим лектором, он говорил с тем же пафосом, теми же обобщениями, тем же размахом, которые докатились до этого дня – сквозь много лет и стран. – Величайшие гении человечества, сумевшие – ты понимаешь?.. – чтобы напомнить об этом нам, нам – забывчивым и неблагодарным… Она слушала его с изумлением и восторгом. Вскоре после этого Сережа начал составлять библиотеку, но, конечно, теперь, после этого литературного великолепия, всякая возможность отступления была отрезана. И он уже не мог приобрести – как это было бы нужно и интересно – те книги, которые его всегда интересовали и которым он остался бы верен: «Граф МонтеКристо» и «Анж Питу», «Вечный Жид», «Молодость Генриха Четвертого», «Атлантида» Пьера Бенуа и «Король Брильянтов» Брешко-Брешковского; он должен был приобрести Шекспира, Шиллера, Гете, Бальзака и Стендаля. В результате читать Сереже было нечего.
Его литературное увлечение было не очень долгим; он, однако, успел даже побывать на вечере русских литераторов, в каком-то маленьком кабачке, возле place St. Michel, и слушал чтение стихов и прозы; отметил, что, чем старше или чем некрасивее были поэтессы, тем с большей энергией трактовались в их стихотворениях эротические темы. Поразил его также поэт без шляпы, в смокинге неверного покроя – и в длинном галстуке, завязанном с холодной небрежностью, так, точно это была естественнейшая в мире вещь. Он ушел с этого вечера одновременно грустный и довольный и потом даже начал писать новеллу – он очень любил иностранные слова, особенно когда они имели некоторый уклончивый смысл, – но после первых трех страниц устал. С этого времени, однако, он сохранил некоторый неопределенный душевный размах и смутное сожаление о недописанной новелле. Кто знает, быть может… Но была Масленица, были блины и поездки с женой на автомобиле, холодноватый воздух парижской весны, и такое полное счастье, и такая бесконечная смена удивительных блюд – черные слезы икры на желтовато-лоснящемся блине, по которому легкой золотой волной разливалось масло; звонкий и твердый, как серебро, звук разгрызаемого малосольного огурца – и рот его жены, не похожий по вкусу ни на что другое и создававший впечатление прелестной и далекой свежести канадских яблок, яблок ее страны. Сереже было не до литературы.
Теперь он был поглощен продовольственным планом. Жена его была в Канаде, ни на чью помощь он не мог рассчитывать. Что же надо было взять с собой? – холодную телятину – как это предложил Николай в одном из телефонных разговоров с Сережей. – Холодная телятина! – большей пошлости Сережа не мог себе представить. – Холодная телятина? – сказал он, и Николай в трубку почувствовал Сережино превосходство. – Mais, mon pauvre ami[142]142
Но, мой бедный друг (фр.).
[Закрыть], все берут холодную телятину, все: консьержки, и бакалейщики, и почтальоны, и прачки; миллионы людей едят холодную телятину.
– Не везти же жареного гуся? – сказал густой голос Николая.
– А почему бы и нет? – язвительно и вежливо ответил Сережа. – Ты, может быть, считаешь, что он несъедобен? Ну, черт с тобой, вези хоть крокодилью печенку.
И тогда Сережа убедился окончательно, что он должен был всецело принять на себя всю ответственность. Он вышел из дому, поехал в Булонский лес; и там, в тишине и зное, в легком шелесте листьев, перед ним впервые, как видение громадной и сверкающей архитектурной композиции, – возник отчетливый и ясный план.
* * *
Тот роман Володи, о котором говорил Николай в начале своей речи по поводу пикника, давно уже лежал в ящике письменного стола, и Володя к нему не притрагивался. Главной причиной этого было то, что в последний вечер, когда он пытался писать, произошла его aventure – как сказала бы Odette – с Жермен, и это теперь было так тесно связано, Жермен и роман, что Володе было неприятно прикасаться к рукописи; и нужен был особенный толчок, чтобы ему снова захотелось писать.
У него вообще было чувство, что он живет не собственными желаниями и почти не собственной волей; он попадал в полосу тех или иных ощущений, и лишь когда они проходили, он освобождался на короткое время от них, чтобы потом опять быть подчиненным каким-то незримым и внешним влияниям. Но как это ни казалось странно и неправдоподобно, та самая aventure с Жермен, которая мешала ему писать роман, – так, точно ему было совестно перед собой и тем, что написано, – она же вдруг освободила его от груза печальных мыслей; она точно напомнила ему, что он молод и здоров и, в сущности, ничто не мешает ему быть счастливым, кроме отвлеченных и, в конце концов, может быть, несущественных вещей. И теперь ему не нужно было писать – он не чувствовал себя ни слишком счастливым, ни несчастным – и не было толчка, – до тех пор, покуда однажды вечером – и опять Николай и Вирджиния были в театре – Володя, проходя под окнами квартиры Артура, не увидел сидящую спиной к улице Викторию и пока из открытого окна, из обычно печального рояля Артура не послышалась стремительная и гремящая музыка, совершенно непохожая на то, что обычно играл Артур. Володя уходил, оборачиваясь, и музыка все гремела вслед ему, все возвращалась – и потом, уже отойдя далеко, он все повторял про себя этот шумный, как мир, музыкальный рассказ.
И тогда все, что он знал печального и нехорошего, скрылось и исчезло; и жизнь вдруг представилась ему, как стремительный лирический поток. – Только движение, только полет, только счастливое ощущение этой перемещающейся массы мускулов и чувств. Не думать, не останавливаться, не оборачиваться, не жалеть. И так ночь напролет – и потом утро, и розовый восход, и сверкающая роса на утомленной траве.
Он вошел в квартиру, было темно; наверху, на последней ступени лестницы, сидела Жермен. Володя поднял ее на руки. – Не думать, не жалеть…
Он проснулся в пять часов утра, налил себе холодного кофе без сахара, закурил папиросу и, набросив купальный халат, сел писать – об Италии и всем, что казалось ему самым прекрасным в огромном мире разнообразных вещей, и что было, в сущности, лишь продолжением, – вечерней музыкой Артура, телом Жермен, словом «напролет» – все тем же неудержимым движением.
Свой роман Володя писал уже несколько лет, обрывая и начиная снова и заменяя одни главы другими. В роман входило все или почти все, о чем думал Володя, – исправленные и представленные не так, как они были, а как ему хотелось бы, чтобы они произошли, – многие события его жизни; рассказы обо всем, что он любил – охота, моря, льды, собаки, государственные люди, женщины, разливы рек, апрельские вечера, и выпадение атмосферных осадков – как иронически говорил сам Володя, – и первые, ранней весной зацветающие деревья. Но, несмотря на такое обилие матерьяла и на широту темы, которая не ограничивала Володю ничем, роман получался значительно хуже, чем должен был бы получаться. То, что Володя думал изобразить и что в его представлении было очень сильно, вещи, которые он ясно видел прекрасными или печальными, умершими или неувядающими, в его описании тускнели и почти исчезали, и ему удавалось лишь изредка выразить в одной главе едва ли не десятую часть того, что он так хорошо понимал и видел и сущность чего, как ему казалось, он так прекрасно постигал. Он замечал тогда, что полнота впечатления создается почти иррациональным звучанием слов, удачно удержанным и необъяснимым ритмом повествования, так, как если бы все, что написано, нельзя было рассказать, но что шло между словами как незримое, протекающее здесь, в этой книге, человеческое существование. Но когда он пытался писать так, почти не обращая внимания на построение фраз, все следя за этим ритмом и этим иррациональным, музыкальным движением, рассказ становился тяжелым и бессмысленным. Тогда он принимался за тщательную отделку текста, и выходило, что на его страницах появлялись удачные сравнения, анекдотические места, и они становились похожими на ту среднюю французскую прозу, которую он всегда находил невыносимо фальшивой. И лишь в редкие часы, когда он не думал, как нужно писать и что нужно делать, когда он писал почти что с закрытыми глазами, не думая и не останавливаясь, ему удавалось, с помощью нескольких случайных слов, выразить то, что он хотел; и, перечитывая некоторое время спустя эти страницы, он отчетливо вспоминал те ощущения, которые вызывали их и сохранили, вопреки закону забвенья, их неувядаемую и иллюзорную жизнь. Так было и на этот раз – и позже, читая описания Италии, он видел все, что им предшествовало, – где музыка, и Жермен, и мечты сливались в одно соединение, счастливая сложность которого все углублялась и углублялась временем.