Текст книги "Том 1. Романы. Рассказы. Критика"
Автор книги: Гайто Газданов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 57 страниц)
«Воззрите на птицы небесные».
Мы гуляли по улицам Константинополя, очень хорошего города. С европейских высот мы видели убогую яму Касим-Паши – рухнувшее величие могущественной тысячелетней империи. Мы падали в узкие переулки Стамбула, где маленькие ослы невымирающей древней породы возили на своих спинах связки дров и высокие корзины с провизией. Женщины с закрытыми лицами несли узкогорлые кувшины – это напоминало нам картинки из Библии. Неподвижные турки, целыми днями просиживающие в кофейнях, постигали, как нам казалось, самые сокровенные тайны Востока. Из этих тайн мы усвоили главную: искусство ничего не делать.
Мы ничего не делали. Бродя с утра до вечера от площади Баязет до Таксима, мы ограничивались ругательствами, но воздерживались от каких бы то ни было предприятий. Мы спускались в Галату: живой женский рынок – гречанок, турчанок, армянок, евреек, смуглых женщин, говорящих на непонятных языках, на невероятных волапюках. Женские руки хватали и останавливали нас; но мы были в безопасности, у нас не было денег.
Мы жили так несколько недель. Затем, когда нам надоели сверкающий вид Босфора и прохладные ночи над мечетями, мы прокляли постигнутую тайну ориентализма и нашли иные пути, чтобы сохранить себя; мы не должны были погибнуть, – мы, свежий человеческий материал с громадным запасом ругательств и любви к свободе; мы, ростки, вырастающие из обгоревших головней такой пламенной, такой неповторимой революции, такого великолепного костра.
В эту эпоху, отмеченную знаком скорости и суетливого солнечного потока, судьба столкнула меня с несколькими людьми, и в течение месяцев и дней мы шли вместе – с одинаковыми ругательствами и разными взглядами. Их было трое: художник Сверчков, семинарист Крестопоклонский и капитан Огнев.
Когда я думаю о художнике Сверчкове, я вижу насмешливый луч солнца, ослепительно отражающийся в лысине этого человека.
Что такое, в конце концов, художник Сверчков? Он мужественно носил желтое зеркало на пустынном и диком черепе. Он был обширен и тяжел: я помню глухой рокот его громадного живота и бесцветные блики его зеленых глаз. Отчаянный желтый галстук струился на его груди – по рубашке, которая некогда была зеленой. Сверчков глядел на нее с грустью и говорил:
– Elle etait verte celle-ci![232]232
– Она была такой зеленой! (фр.)
[Закрыть]
И с язвительностью, которая мне много портила, я продолжал:
– Il etait artiste celui-la![233]233
– А какой он был артист! (фр.)
[Закрыть]
Сверчков был плаксив, торжественен и патриотичен.
Вечером, лежа под мечетью, он говорил:
– Братцы! Ей-Богу! Господа! А? Честное слово! И капитан Огнев сердился:
– Вы беспредметны, Сверчков.
Я люблю вспоминать о Крестопокдонском.
Это был человек, утонувший в мечтательности. Он грезил громадными сигаретами и лиловым дымом русских кабаре. И он потом переселился в страну своих грез: это значит, что он поступил в русский ресторан. У него был очень мягкий и сильный голос – и, может быть, теперь он сделал карьеру и поет где-нибудь в Буэнос-Айресе и получает хорошие деньги. Волосы у него были послушные и тонкие, характер застенчивый и склонный к компромиссам. Но даже когда он пел тропари и кондаки, бессмысленный груз семинарских потерянных лет, даже тогда мы слушали его с удовольствием.
Капитан Огнев был разочарован больше других. Всю жизнь его учили уставам, правилам артиллерийской пристрелки и внушали, что все построено на принципе дисциплины, повиновения и достоинства. Он поверил этой величественной и химерной схеме: он твердо знал уставы, честно командовал «два патрона, беглый огонь!» и не замечал ничего из многих вещей, его окружавших.
Но когда кончилась гражданская война, он увидел, что он совершенно не нужен. Еще иногда ночью во сне он кричал:
– Беглый огонь!
И просыпался. Голос Сверчкова возвращал его к действительности:
– Капитан, не стреляйте, пожалуйста. Кончилась ваша лавочка, капитан.
И капитан Огнев умолкал. Очень хороший был, между прочим, человек: верный товарищ, исключительно честный и бескорыстный.
Я вспоминаю, о капитане Огневе как о рыцаре приличной ненужности.
И были еще с нами два брата, кадеты какого-то мифического сибирского корпуса. Только мы вчетвером, – кадеты, Крестопоклонский и я, – только мы и были материалом, только мы и могли надеяться на будущее. Огнев и Сверчков были обречены на угасание. Сверчкову было тридцать восемь и Огневу – тридцать шесть лет. Сумма этих двух возрастов превышала ровно на две единицы цифру, в которой помещались мы все вчетвером.
Последний вечер мы проводили у лестницы мечети. Со следующего дня должны были начинаться наши хлопоты о квартире и о буржуазной жизни.
В этот вечер первым заговорил Сверчков.
– Когда я учился в Париже… – сказал он и всхлипнул. – Братцы, а? Ей-Богу.
А капитан Огнев запел тонким голосом-. Помню эту песенку, которую он пел с очень грустными интонациями.
– Мы хоронили, господа, наши идеи, – снова сказал Сверчков.
А капитан пел:
Соловей, соловей, пташечка,
Канареечка жалобно поет.
После капитана запел Крестопоклонский: он оборвал и не кончил. И, ежась от холода, мы заснули.
И на следующий день мы все, действительно, устроились. Кадеты продали свои паспорта каким-то малограмотным румынам, капитана Огнева приняли на турецкий баркас для ловли рыбы, Крестопоклонский поступил в кабаре, мне мои бывшие сослуживцы привезли восемьдесят метров сукна, которое я не успел получить на пароходе, а Сверчков взялся расписывать квартиру одной богатой гречанки.
Я поселился в отеле, принадлежавшем пяти румынкам. Они танцевали фокстрот, зарабатывали деньги и бегло говорили по-французски. Дом, который они не то сняли, не то купили у какого-то прогоревшего турка, был скверным домом: все четыре его этажа поминутно вздрагивали от толчков улицы, а деревянная лестница тряслась даже под легкими ногами румынок. С утра до вечера дребезжали в буфетах тарелки и чашки; когда неподалеку вспыхивал пожар, румынки выскакивали из своих комнат и все в один голос кричали:
– Au feu! Au secours![234]234
Пожар! На помощь! (фр.)
[Закрыть]
Из окна моей комнаты я видел лишь крыши и куски неба и редкими ночами – зарева пожаров на азиатской стороне, голые, отчаянные люди, которых я принимал сперва за сумасшедших спортсменов, но которые оказались просто пожарными, бешено мчались по тихим ночным улицам Константинополя. Греки и турки, продававшие какую-то белую дрожащую массу или бублики, – кричали под окнами, и румынки запускали в них пустыми коробками из-под сардинок или в лучшем случае из-под папирос.
Интернациональная толпа населяла европейскую часть города, – это было в период оккупации. Медленно выступали индусы, развевались короткие юбки шотландцев, англичане чопорно шагали по тротуарам – с видом оскорбленной добродетели; красные помпоны французских матросов реяли над толпой.
Однажды по Рега проезжали английские батареи: дом дрожал, как в лихорадке, и я сказал румынке, которую считал главной, так как она была значительно толще других:
– Держите ваш отель, madame, он упадет в обморок.
– Oh, ces sales turques![235]235
– О, эти грязные турки! (фр.)
[Закрыть] – закричала она. – Но вам письмо, m-r, вы не видели?
Письмо было от Сверчкова. Он приглашал меня часам к девяти вечера в греческий ресторан «Америка». «Будут все наши».
Я пошел.
Кадеты жадно ели кебаб, Крестопоклонский держал в руке бутылку самосского вина; капитан Огнев, успевший загореть за одну неделю, как негр, курил и любовался кольцами дыма. Но самым замечательным был Сверчков – в смокинге и черных лакированных туфлях.
Ресторан дымился; играл оркестр, и Сверчков взмахивал в такт рукой и падал со стула, но удерживался.
– Гречанка предложила ему жить у нее, – сказали мне кадеты. – Он получил хорошую монету и костюмы ее мужа, который сидит в тюрьме. Видите этот смокинг?
– Я хочу, господа, – сказал Сверчков, – сделать вам одно предложение. – И Сверчков закачался на стуле. – Господа, когда я учился в Париже…
– Мы неоднократно имели удовольствие познакомиться с этой весьма поучительной подробностью вашей биографии, Сверчков, – сказал я. – Passons[236]236
Оставим это (фр.).
[Закрыть].
– Господа, – снова начал Сверчков. – Вы знаете, что в России, во времена гражданской войны, в эту эпоху героизма и подвига…
– Сверчков, мы прочтем об этом подробно в плохих военных романах.
– Тогда я перехожу прямо к делу. Я встретил недавно Надю. – Сверчков вынул платок. – О, далекое время моей юности!
– Это ерунда, Сверчков.
– Да, но Надя прекрасная женщина. Она была сестрой милосердия, и всюду, где смерть сеяла свои жертвы…
– Выпейте сельтерской воды, Сверчков. Смерть не земледелец, она ничего не сеет.
– Всюду, где появлялся бледный призрак смерти, светлый и чистый образ Нади внезапно вставал перед глазами умирающих героев. Сколько раз я, раненный в грудь и преследуемый разъяренными красноармейцами…
– Справедливость требует отметить, что вы никогда не были на фронте, Сверчков, – вставил капитан Огнев.
– Дайте же мне говорить, господа. Я встретил Надю в Константинополе. Господа, вы читали Агнивцева: «у каждой продавшейся русской на ресницах слеза Богоматери». Господа, Надя согласилась провести с нами одну ночь. Это будет стоить десять лир, господа, меньше, чем по две лиры на человека. Моя хозяйка уехала в двухдневную прогулку на острова. Ее квартира к нашим услугам. Alors[237]237
Итак (фр.).
[Закрыть], сегодня ночью я приглашаю вас всех. Я думаю, через полчаса можно, пожалуй, двигаться. Предложение мое, кажется, принято единогласно.
– Нет, – сказал я, – я в этом не участвую. – Добродетель? – язвительно спросил Сверчков. –
Так называемая липовая добродетель.
– Нет, я просто не хочу вспоминать о том времени, когда в России стояли длинные очереди за селедками. Я не люблю смотреть в затылок моему ближнему, в этом есть что-то унтер-офицерское. Короче – я отказываюсь. Пусть выйдет ровно по две лиры на человека.
– Вольному воля, – холодно и независимо сказал Сверчков. – Но ежели, скажем, часика через три соскучитесь, заходите все-таки. Это вам будет стоить одну лиру; кстати, лишняя тема для рассказа.
Я не спал в ту ночь, я работал. Уже под утро, часам к пяти, я вспомнил о Сверчкове и о светлом образе Нади. Шагая по улице, я перебирал в памяти то, чему меня учили благочестивые служители церкви в этой темной юдоли скорби.
– Мария Египетская, – думал я, – и Мария Магдалина, и сотни библейских проституток угодных еврейскому Богу.
Я вошел в квартиру Сверчкова. Споткнувшись о порог, я упал на распростертое тело капитана Огнева.
Они все спали мертвым сном, все совершенно голые. Мебель была перевернута, ковры выпачканы. Свесившееся с дивана лицо Крестопоклонского налилось кровью. Кадеты спали прямо на полу – и в глубоком вольтеровском кресле я разглядел сквозь утренний сумрак белевшую массу Сверчкова. В глубине комнаты на кровати лежала Надя. На секунду, взглянув на ее измятое тело, и кожу с синяками, и на бледные синие полосы губ, я закрыл глаза, и судорога жалости и печали свела мое лицо. Я вспомнил пафос Сверчкова:
– О, далекое время моей юности!
Сверчков тяжело лежал в кресле: на его гигантском черепе, прикрывая лысину, красовался зеленый венок, сделанный из листьев хозяйкиного ободранного фикуса.
– Подумаешь, римлянин! – закричал я – Вставайте, Сверчков, разбудите ваших знакомых!
Первой проснулась Надя. Она поднялась, села на кровати и закрыла лицо руками.
– Сволочи, – злобно сказала она. – Женщины вам не жаль!
Был момент оцепенения. Юношеские округлые тела кадетов дрожали от утреннего холода. Мутными и отягченными глазами посмотрел на меня капитан.
И вдруг Крестопоклонский, не вставая с дивана и опершись на голую волосатую руку, запел первое что ему пришло в голову:
То не ветер ветку клонит…
И тогда Сверчков, этот старый негодяй и бездельник, заплакал. Его живот вздрагивал и трясся от рыданий.
– Ободрал фикус и плачет, – презрительно сказал один из кадет.
– Небось теперь листья синдетиконом не приклеишь.
Через несколько дней смокинг Сверчкова показался на моей улице. Он рассказал мне печальный финал их «развлечения»: после этой ночи обнаружилась пропажа хозяйкиных браслетов и колец.
– Она грозит донести в английскую полицию, – сказал Сверчков. – Друг мой, в моем возрасте я не вынесу побоев бобби. Только вы можете меня спасти. Вы ведь собираетесь стать литератором. Напишите ей такое письмо, чтобы она растрогалась и простила меня. Если вы не можете сделать это, то на кой черт вообще вы занимаетесь литературой?
– Во всяком случае, совсем не для того, чтобы писать чувствительные письма гречанкам.
– Слушайте, напишите ей письмо. Ну, в стиле Поля Бурже, например.
– Письмо гречанке – и еще в таком стиле? Нет, Сверчков, вы сошли с ума.
– Но надо же что-то делать.
– Надо! – закричал я. – Но, черт возьми, это вам надо что-то делать, а не мне. Мне ваша гречанка в высокой степени безразлична. И затем, – на каком языке я буду писать? Греческого я не знаю, французского она не понимает, наверное.
– У нее слабое сердце, вы знаете, – сказал Сверчков. – Ей-Богу, она меня простит. Но письмо все-таки необходимо. Напишите по-русски. Я отдам перевести, у меня есть знакомый грек из Одессы.
В это время пришли Огнев и Крестопоклонский.
– Письмо? – спросил Крестопоклонский. – Я напишу письмо.
И он написал:
«Уважаемая мадам! Я, ваш квартирант и брат во Христе и единой греко-славянской церкви, припадаю к вашим стопам и молю вас простить мне роковой момент заблуждения. Я проклинаю людей, толкнувших меня на стезю соблазна. Я омою слезами раскаяния. Ваш Сверчков, художник».
– А что же он омывать будет? – спросил я.
– Это неважно, она все равно не поймет.
– И потом, это слишком лаконично. И затем – кто это толкнул его на стезю соблазна?
– Вы всегда придираетесь, – сказал Сверчков. – Посмотрим, что выйдет, а там пошлем другое письмо. Но я думаю, что и этого будет достаточно. – У нее слабое сердце, – пренебрежительно сказал мне через два дня Сверчков. – Я это всегда говорил. Да она и сама не скрывает. У меня, говорит слабое сердце, я, говорит, вас прощаю. Покрасьте, говорит, пожалуйста, потолок моей спальни в синий цвет.
Я вспоминаю о Константинополе как о трамплине для прыжка на Запад, в будущее; и в ином аспекте – как о городе синего потолка, приютившего под своей синевой художника Сверчкова, обгоревшую головню российского костра.
Я вспоминаю о Константинополе как о городе слабых сердец.
III. Смерть ПингвинаСергею Сергеевичу Страхову
Итак, ограничась поверхностью, будем продолжать.
«Мертвые души»
В этой душной электрической жизни я долго не видел птиц. Я запомнил еще с детства – круглые зеленые крылья попугаев; осеннюю торжественность ворон; тупые и свирепые лица филинов; медленные и презрительные движения орлов.
И я знаю: остается скептический и всесильный жест: пожать плечами, лишенными крыльев.
Мне сообщили, что Аскет, которого я считал пропавшим навсегда, живет в Париже, на улице Муфтар. Я сейчас же пошел к нему. Я открыл дверь и увидел высокую белую птицу, ручного пингвина, принадлежащего Аскету.
Вы представляете изумление человека, входящего в комнату и натыкающегося на безмолвную фигуру пингвина?
В следующую секунду я увидел Аскета.
Он сидел за столом и писал: по обыкновению он не обернулся. Я поглядел на его широкую спину и белые листы бумаги, лежавшей на столе: я сразу узнал эту голову на короткой шее и волосы, падающие на плечи.
– Аскет, – сказал я, – здравствуйте. Мне помнится, что в последний раз мы виделись с вами в апреле семнадцатого года.
– Здравствуйте, – ответил Аскет. – Вы хотите сказать, что мне так и не удалось развить перед вами мысль об исторической значительности Калиостро? Садитесь.
И Аскет повернул голову и посмотрел на меня – из-под знакомой сплошной линии бровей. Я пожал ему руку. Отговорившись неохотой, он не стал защищать Калиостро. Он зато рассказал мне другое: о том, как он служил в красной армии, как попал в какой-то научный институт, где безуспешно пытался учредить кафедру истории авантюры, как потом он уехал путешествовать. Он увлекся, рассказывая о составе тундровых и солончаковых почв, об электрических эффектах полярного сияния. Там, на Крайнем Севере, он подобрал пингвина.
– Его зовут товарищ Пингвин, – сказал Аскет.
И он описал мне великий арктический океан и пустынные скалы, населенные миллионами братьев Пингвина. Затем он пожаловался на грязную воду Нила, на пошлость географии: на кой черт существуют эти розовые силуэты фламинго, и вой шакалов, и глупые пасти аллигаторов?
Потом заговорил я. Я объяснил Аскету, что мы стали похожи на пингвинов, мы потеряли крылья и трагически отяжелели. Я спросил его о России, родине бескрылых, стране больших расстояний. Я рассказал ему далее, что леди Гамильтон и Лола Монтец были неизменными спутницами моей памяти. Я вспомнил фразу о перемещении координат – в прощальной записке, оставленной мне Аскетом десять лет тому назад, и сказал, что лишь недавно я понял страшное движение этих линий, прямой и жестокий разгон судьбы, и услышал титанический скрежет ломающегося железа.
– Вы опаздываете, – сказал Аскет. – Кому нужны теперь ваши истории о бескрылых птицах? Почему вы так любите эту нелепую революцию, которая скучна и проста, как дважды два четыре? Оставьте лирический тон, не надо держать себя в таком постоянном напряжении.
Я повернул голову и посмотрел на пингвина. Белая птица насмешливо пожала плечами.
– Вы видите, Пингвин согласен со мной. Не надо делать героических усилий, описывая бильярдную, не надо говорить в повышенном тоне о неприятном запахе истории. Не надо волноваться, мой друг.
– Мне остается… – сказал я.
– Вам остается, – повторил Аскет, – пожать плечами, как это делает Пингвин. Я тоже думал как вы, но я устал быть Дон-Кихотом. И это очень не ново. Шарлатаны делают историю, и я согласен быть безучастным зрителем. Вспомните, как бесславно кончились попытки порядочных людей комментировать мемуары времени. Разве никогда ваше воображение не рисовало вам бесплодность бескорыстия и разве вы не видели тысяч бестолковых трупов на полях Германии и Испании и на камнях Франции? Я вам говорил уже что человечество бежит, задыхаясь, за гигантскими тенями шарлатанов, и шулерская фантазия направляет этот дикий поток. Не надо думать, что в этом движении лежит некий героический смысл.
– Товарищ Пингвин, – сказал я, – Аскет уехал на две недели в Берлин и оставил тебя на мое попечение. Подожди, я куплю тебе рыбы, и ты снова услышишь запах водорослей; я тоже его люблю, этот запах моря и свободы. Ты напрасно пожимаешь плечами, Пингвин, не надо быть таким скептиком. Ты даже не имеешь права на этот жест, ведь ты никогда не умел летать.
Я жил на квартире Аскета, шатался по городу, как я делаю это всю мою жизнь во всех городах, куда попадаю, и кормил пингвина. Вернувшись домой ночью, я засыпал и видел во сне ожившую математику – летящие треугольники, качающиеся верхушки пирамид, вращение вписанных многоугольников, скользивших остриями по полированной линии окружности и бесшумное перемещение координат. Мой учитель алгебры входил в комнату, пройдя через три с половиной года, отделяющих меня от последнего класса гимназии. Он входил в комнату, как в класс, и произносил свои обычные реплики:
– Великий метод аналогии!
И дальше:
– Понимаете? Лимит! Как? Лимит!
– Limite en argent![238]238
– Ограничен в деньгах! (фр.)
[Закрыть] – кричал попугай из противоположного окна – и я просыпался. Он принадлежал художнику, у которого были грандиозные замыслы и ни одного сантима на их осуществление. И художник всегда говорил:
– Ah, cа… L'а serait tres bien. Mais guand on est limiteen argent…[239]239
– А-а, это… Это было бы очень хорошо. Но когда человек ограничен в деньгах… (фр.)
[Закрыть]
Последнюю фразу он произносил чаще других, и попугай ее запомнил.
По утрам мы с пингвином гуляли на набережных Сены. Прохожие оборачивались, бросали изумленные взгляды на белую птицу, и однажды я заметил снисходительную улыбку невысокого старика, провожавшего нас глазами.
– Ты напрасно не оборачиваешься, Пингвин, – сказал я птице, – этот человек похож на знаменитого писателя, у которого есть книга – «Остров пингвинов».
Я объяснял пингвину дорогу, по которой мы шли.
– Ты видишь, – говорил я, – вот это здание на другой стороне – это собор Парижской Богоматери. Посмотри на чудовища, слетающие с его карнизов, это даст тебе представление о дьявольски жестокой истории католицизма и о религиозном вдохновении инквизиторов. Немного дальше начинается квартал Святого Павла, где живет еврейская, польская и русская нищета Парижа. В этом богатом городе много бедных кварталов. В частности, и мы живем не на самой лучшей улице. Но это ничего не значит; нам наплевать на паркетные полы, и ковры, и теплые комнаты, Пингвин. У нас есть традиции искусства и беззаботности, как теплый костюм.
Аскет не вернулся через две недели. Прошел месяц, потом другой. Я оставался один с пингвином. Я ждал письма или телеграммы, но Аскет упорно молчал.
– Пингвин, – сказал я, – с твоим хозяином случилось что-то неладное.
И Пингвин пожал плечами – Пингвин, бескрылый и спокойный фаталист.
И вновь с необыкновенной горечью я ощутил медленное сползание времени. Время скользило между пальцами моих рук и диктовало мне строки, в которых я раскаивался. И на блестящей поверхности звонкого щита моей молодости появились тусклые, тяжелые пятна.
Как-то вечером я случайно встретил Армана Дюкоте. За стойкой ближайшего кабака он угощал меня тягучими ликерами и красной жидкостью Рафаэля. С отяжелевшей головой я заснул, не раздеваясь.
Среди ночи я проснулся. Пронзительное и тревожное чувство пустоты охватило мои мускулы и мой мозг. Я поднялся с кровати и повернул выключатель. Синий свет из-под синего абажура лампы осветил комнату.
Пингвин исчез.
Мы пришли однажды в «Ротонду», я и маленький китаец-жонглер, мой знакомый. Темные и далекие волны музыки раскачивались над столиками. Я обвел глазами надоевший круг: трубки, сигары, папиросы, кепки, шляпы, котелки. Черные гладкие волосы и нежный затылок женщины в мужском костюме обратили на себя внимание. От неожиданности я широко открыл глаза: рядом с ней сидел мужчина. Я не мог ошибиться.
Она обернулась. Я узнал эти неподвижные глаза; мужской пиджак, пробор на классической голове, улетающие высокие брови и широкие огненные губы. Одна из усердных прихожанок церкви Norte Dame des Champs: Alice Courbet.
Alice Courbet. Давняя враждебность связывала меня с ней. Года два тому назад меня познакомили с двумя женщинами – одной из них была Alice – в своем неизменном мужском костюме. Мне многое показалось странным. Я не поверил в неподвижность ее глаз, в срывающийся смех, в пустой и напряженный взгляд. Я смутно догадывался о причинах ее подчеркнутой нежности к подруге, высокой вздрагивающей блондинке. Позже мне пришлось близко узнать Alice. Она не признавала мужской любви; с ней бывали только женщины. С тупой афишированной гордостью она курила опиум, вспрыскивала себе морфий и нюхала кокаин. Она умела находить себе любовниц, приучала их к наркозу и бросала их, когда они ей надоедали. Я ненавидел ее, хотя она была очень не глупа и чрезвычайно для женщины начитанна.
– Мисс Грей, – сказал я ей, расставаясь, – мисс Грей, мне нисколько не жаль ваших любовниц, которые кончают тюремной больницей или сумасшедшим домом. Мне нисколько не жаль даже вас, Alice, дорогая мисс Грей, автор плагиата у Уайльда. Я позволяю себе отклонить высокую честь принадлежать к числу ваших постоянных знакомых, так как с вашего разрешения не люблю такого тривиального и буржуазного понимания искусства и примитивного жонглирования нелепыми и архаическими понятиями о зле, грехе и раскаянии. Я ненавижу вашу религию, Alise, я считаю вашу профессию слишком вульгарной, достойной только невежественного эстетизма тротуарных святых и дешевых альфонсов.
И вот я опять увидел ее в «Ротонде»; она не изменилась. Я не видел лица мужчины, сидевшего рядом с ней, – я видел только подстриженный белый затылок.
– Тото, – сказал я китайцу, – выйди покупать папиросы и посмотри, кто сидит с этой poule[240]240
милашкой (фр.).
[Закрыть], которая только что оборачивалась к нам. Ты мне опишешь его подробно.
– Это бледный человек, mon vieux[241]241
старина (фр.)
[Закрыть], – сказал мне через пять минут китаец, добавляя сельтерской воды в стакан с лимонадом. – Очень бледный, который имеет двадцать семь или двадцать восемь лет. Он имеет тонкие губы и вьющиеся волосы. И больше ничего. Нет, я забыл. Он имеет две брови, которые делают одну. Ты мне рассказывал вчера про Вечного жида. Он имеет брови, как Вечный жид.
Но я забыл о Евгении Сю, плохом писателе, и о Вечном жиде, неудачном путешественнике. Я знал в моей жизни только одного человека со сросшимися бровями, Аскета.
Я вскочил и быстро подошел к столику Alice. Ее тусклые зрачки спокойно посмотрели в мои глаза. Рядом с ней сидел Аскет. Он коротко остригся: я никогда не видел его таким и поэтому не узнал его сразу. Лицо его осунулось и похудело: матовый цвет кожи приобрел восковой оттенок, заставивший меня вспомнить о страшных мертвенных ликах музея.
– Вы напрасно волнуетесь, – сказал Аскет, и меня поразил ослабевший звук его голоса. – Да, я вам не писал, да, я не уезжал из Парижа. Я уговорил Армана выпить с вами однажды вечером, это было мне нужно, чтобы унести пингвина. Я надеюсь, что вы не вздумаете, чего доброго, меня спасать? Насколько я знаю, вы очень не любите этот действительно бессмысленный глагол. Подождите мне отвечать, так как вы, по-видимому, все-таки находите нужным это сделать; Alice хочет сказать вам несколько слов. Вы знакомы?
Я кивнул головой.
– Mon pauvre vieux[242]242
Бедняжка (фр.).
[Закрыть], – сказала тогда Alice, и в голове у меня зашумело, и я яростно оглянулся по сторонам, но не увидел ничего хорошего. – У вас, по-видимому, есть очень неприятная привычка интересоваться тем, что вас совершенно не касается.
– Он любит птиц, – невнятно сказал Аскет.
– Пусть идет в Jardin des Plantes[243]243
Ботанический сад (фр.).
[Закрыть], там он их увидит. Я не позволю вам вмешиваться в мои дела, mon vieux. Я не разрешу вам так оскорблять меня, как вы сделали в прошлый раз, когда пришли ко мне в последний день нашего знакомства. Вы не имеете права сравнивать мою жизнь с ремеслом альфонсов и уличных женщин. У вас хватило наглости обвинить меня в плагиате и осквернить память величайшего артиста. Я предупреждаю вас, – и я увидел с изумлением, что ее глаза сузились и оживились, – что, если вы не оставите в покое меня и m-r Александра, вам придется плохо. Vous finirez mal mon pauvre[244]244
Вы плохо кончите, бедняга (фр.).
[Закрыть].
– Я не буду отвечать, – сказал я ей, – мне наплевать на ваши угрозы. Но, может быть, вы, Аскет, все же захотите меня выслушать? Я не буду говорить об Alice, не буду касаться этой пошлой темы. Я ненавижу ее, как ненавижу католицизм и бессильные чудовища Богоматери. Я хочу сказать вам, – ну, хотя бы несколько слов о России.
– Не надо, – устало ответил Аскет. – На кой черт мне эта страна, где мне не разрешили напечатать мои труды, где даже с кафедры я не мог говорить о Гамильтон и Калиостро?
– Хорошо, Аскет. Но где же товарищ Пингвин?
– Его больше не существует, – сказал Аскет. – Alice вспрыснула ему слишком большую дозу морфия.
Я был в Jardin des Plantes: там сидят орлы в тесных клетках, и запах птичьего царственного умирания тяжело струится через железные прутья.
В картинной галерее моего воображения я поставлю безмолвную белую фигуру пингвина, зеленые крылья попугаев, свирепые слепые лица филинов.
И я сохраню навсегда отблеск космических, недостижимых вершин чувства, грохочущего усилия и гремящего полета мысли, ледяной, арктической, кристальной свежести сердца и безмерного титанического ощущения гигантских дистанций, – которые дал мне впервые вид уносящейся журавлиной стаи.
Я знаю: остается пренебрежительное и ироническое движение – поднять и опустить плечи, лишенные крыльев.