Текст книги "Том 1. Романы. Рассказы. Критика"
Автор книги: Гайто Газданов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 57 страниц)
– Вы расстреляли товарища Брак, – сказал генерал. Сергеев молчал и отчаянно озирался по сторонам. – Вы себе не можете представить, что это был за человек, – сказал генерал и всхлипнул. Он отпустил правую руку Сергеева, которая беспомощно повисла; ее побелевшие пальцы не шевелились. Затем он охватил обеими руками шею Сергеева и начал медленно сжимать ее. Сергеев побагровел и задергался. – Не сопротивляйтесь, – сказал вошедший в вагон Вила, – он физически очень сильный человек, я хочу сказать, генерал Сойкин. Я даже, знаете, однажды с ним такое пари держал… – Слезы заструились из глаз Сергеева. – Думаешь, я не плакал? – сказал генерал. Через полминуты коммерсанта, донжуана и начальника карательного отряда Сергеева не существовало: в его вагоне лежал труп с выкатившимися глазами и с глубокими синими следами пальцев на шее.
– Боже мой, – бормотал генерал, – какая жестокость!..
* * *
И мы исчезли в черных туманах смуты. Нас бросало из стороны в сторону, сквозь треск и свист. Осыпанные землей и искрами, мы брели и гибли, цепляясь глазами за пустые синие потолки неба, за хвостатые звезды, падающие вниз со страшных астрономических высот. Мы жили в дымящихся снегах и взорванных водокачках, мы переходили бесчисленные мосты, обрушивающиеся под нашими ногами; мы попадали в шумные города, дребезжавшие обреченными оркестрами веселые арии опереток; мы видели невероятных женщин, отдающихся за английские ботинки на мрачных скатах угольных гор железнодорожных станций, мы видели бешеных коров и сумасшедших священников, – мы далеко заглянули за тяжелые страницы времени: десятки искалеченных Богемий покорно умирали перед нами: люди, качавшиеся на российских высоких перекладинах, молча глядели на нас.
И Лазарь Рашевский не вынес такого путешествия. Он был захвачен белыми солдатами и обвинен в шпионаже. Его, раздетого, повезли в теплушке с пылающей печью в штаб генерала Сивухина, били его по бритой голове раскаленным шомполом, но он не выдал никого. Утром следующего дня его должны были повесить. Он храбро встретил смерть, не вздыхал, не жаловался. Но близость конца заставила его, я думаю, пожалеть о Татьяне Брак и ее гибели, в которой виновен был он. И Лазарь совершил сентиментальный поступок, о котором он пожалел бы сам, если бы остался жив. Он попросил, чтобы его провели к генералу Сивухину, и сказал, что хочет сообщить ему лично несколько важных сведений. Но это была неправда. Он остановился перед седым мужчиной с квадратным черепом и сказал своим резким голосом:
– Господин генерал, завтра меня повесят. – Генерал кивнул головой. – Я хотел бы просить вас об одном одолжении. В вашем поезде есть рояль, я слышал, как кто-то играл. Я очень хороший пианист, господин генерал, разрешите мне сыграть что-нибудь сегодня вечером.
– Играйте на здоровье, – сказал генерал.
Когда Вила рассказывал нам об этом, я сидел, опустив голову, и все силился что-то вспомнить. И уже когда Вила кончил говорить, перед моими глазами встала строчка из Andre Chenier:
– «Au pied de l'echafaud j'essaye encore ma lyre»[247]247
Андре Шенье: «И на ступенях эшафота не расстаюсь я с лирой» (фр.).
[Закрыть].
Лазарь Рашевский играл целый вечер. Я не знаю, как он играл, – думаю, что гораздо хуже, чем обыкновенно. Его слушали генеральские сестры милосердия в белых косынках с крестиками и штабные офицеры. Все были растроганы, сестры даже плакали в носовые платки.
– А все-таки правосудие прежде всего, – сказал генерал: и на следующее утро Лазаря повесили на железнодорожном мосту, приколов к груди бумажку:
«За шпионаж в пользу бандита и анархиста Махно».
* * *
Но вот, – кончаются героические циклы и утекает чрезвычайно много воды, как говорит генерал, и мы вновь видим себя в нашем нищенском благополучии. Генерал проводит время в лирических некрологах, Вила изучает историю парламентаризма. И я вижу встающий из рухнувшего хлама календарей – черный силуэт товарища Брак, проходящий в пустынных улицах.
Париж. 1.XII.1927
Римляне*
Алексей Борисович появился впервые в моей жизни между прекрасной преступницей Инее Наварро из серии Ника Картера и старым канадским траппером из романов Густава Эмара. Алексей Борисович преподавал историю, носил золотые очки и рассказывал уроки с неимоверным украинским акцентом и всегда очень волнуясь, – и когда он взмахивал руками в том месте, где Александр Невский обрушивался на своих врагов, я вздрагивал от волнения. Но Александр Невский занимал лишь небольшое место в знаниях Алексея Борисовича. Он говорил в других классах об иных вещах, иногда еще более интересных, и я завидовал той свободе, с которой его речь лилась по бесчисленным руслам столетий и народов. Единственное, что оставалось неизменным в этом потоке: берега густого баса и непобедимого акцента.
Уроки продолжались целую неделю, и только в воскресенье история забывалась. Мы шли в гимназическую церковь; Алексей Борисович тоже приходил. Священник, отец Иоанн с очень строгим взглядом и пушистой бородой, академик и религиозно-литературный критик, выходил на возвышение перед царскими вратами, крестился, произносил «во имя отца и сына и святого духа» и начинал речь:
– Дети… – говорил он и делал небольшую паузу. Потом, с видимым удовольствием, прибавлял: – и юноши… Сегодня, в день преподобного Сергия Радонежского…
Сергий Радонежский был нарисован на стене. Это был бледный мальчик с золотым ободком вокруг головы: он стоял на лугу, под его ногами пестрели яркие неправдоподобные цветы; над ним склонялся взрослый святой, серьезный и благочестивый мужчина в странной одежде, похожей на женское платье; когда я сказал это отцу Иоанну, он объяснил, что святые всегда так одевались.
– А почему Сергий Радонежский в рубашке и штанах? – А он еще маленький.
От смутного церковного дыма у меня начинала кружиться голова; я пристально смотрел на картину; и вдруг мне казалось, что сам отец Иоанн приходит на этот луг и говорит: «Дети, – обращаясь к Сергию Радонежскому, – и юноши, – к большому святому». Но отец Иоанн все продолжал свою речь. Потом мы становились на колени, пел хор и оттуда Васька Крыльцов, наш одноклассник, заливался отчаянным дискантом.
– Слышишь, – шептал мне сосед, – как Васька, сволочь, кричит? А сам у меня резинку из пенала украл. Я, конечно, не скажу, но все-таки он – сволочь. А поет, как будто ангел.
– Ангелы не поют, – отвечал я, – они только кричат осанна, а хора у них нет.
Под конец богослужения мы все дружно начинали кашлять, и церковь наполнялась хрустом и клекотом. А выйдя на улицу, мы шумно ели семечки и шли по тротуарам, крича и толкаясь.
После этого периода случилось множество интересных вещей и прошло много времени, но я твердо помню: холодные солнечные дни, запах моченых яблок и веселое чувство простора. Дома, у себя во дворе, я ходил на высоких ходулях. Возил по нескончаемым пространствам черной осенней земли железные игрушечные коляски и деревянные фургоны с неровными колесами, которые делал сам, выпиливая все части из фанеры и сколачивая их гвоздями. Мы с товарищами нагружали эти фургоны камнями, строили мосты через ручейки, образовывавшиеся после дождя, прокладывали дамбы в больших лужах и утрамбовывали дороги: мы повторяли кропотливую историю работающего человечества..
Утром – снова гимназия и Алексей Борисович.
– Хвиншаяне, – говорил Алексей Борисович, – имели очень высоко поставленные денежные и литературные интересы.
Мы ненавидели этих непонятных людей с низменными коммерческими идеями: они терялись в мелких буквах учебника и запомнить их историю нам представлялось невероятным. За ними следовали рассказы Алексея Борисовича об Александре Македонском; на большой перемене мы устраивали фалангу, действуя в строгом соответствии с тактическими принципами великого полководца; Васька Крыльцов кричал своим дискантом:
– Македонцы, налетай! – и мы бросались в атаку. Проходило время, легкие прозрачные месяцы, пестрели неземные цветы на лугу Сергия Радонежского, отец Иоанн нашел брошюру о романах Соллогуба: и, вот, мы прошли больше половины учебника и добрались до истории Рима. Алексей Борисович пришел на урок и сказал более важно, чем когда бы то ни было:
– Сегодня я расскажу вам про римлян.
Алексея Борисовича особенно возмущала эпоха упадка. Он долго объяснял нам гибельные заблуждения Рима, приводил латинские цитаты, хвалил Юлия Цезаря, сокрушался о бесславном конце такого хорошего государства и сказал, что все это мы поймем позже, когда будем в старших классах. Мы этим очень заинтересовались. А на следующем уроке отец Иоанн поучал нас:
– Высший момент в истории человечества вообще, это зарождение христианства и времена апостолов.
Но нам больше нравились римляне, мы презирали нищих духом, так как находились в самом героическом возрасте.
Мы выросли на глазах нестареющего отрока, Сергия Радонежского. Я питал к нему смешанное чувство – недоброжелательства, как к святому, и симпатии, как к очень хорошему мальчику. Босиком, он стоял на траве, мне казалось, что это час утренней росы и что у него мерзнут белые, нежные, нечеловеческие ноги. Сергий Радонежский: в торжественном тумане ладана, в обрамлении длинных серых гимназических брюк, сменивших коротенькие штанишки, – в далекое, глухое время, за год до германской войны.
А римляне мне памятны еще по одной причине: как-то я гулял по главной улице, грыз семечки и встретил Алексея Борисовича. Он строго посмотрел на меня и сказал:
– Стыдно гимназисту четвертого класса есть семечки на улице. Вы ведете себя, как римлянин времен упадка.
И во всех случаях, когда ученики совершали какие-нибудь проступки, он презрительно говорил:
– Эх вы, римляне!
Я не знал истории римлян, хотя имел хорошие отметки; я путался в Пунических войнах и триумвиратах, но мне очень нравилась декоративная сторона: легионы со сверкающими щитами, железный топот армий и коричневые слоны Ганнибала, переселившиеся со страниц Брэма, из яркой, тропической зелени в шумную и воинственную хронологию беспримерных сражений. Об эпохе упадка нравов я знал очень мало, еще меньше, чем об остальном. Я помнил, что Федор Павлович Карамазов сравнивал себя с римлянами времен упадка; но я ненавидел этого старика со всей силой моего отвращения. Римлян же я представлял себе совсем другими. Кроме того, я не могу поверить Алексею Борисовичу, что самое глубокое нравственное падение выражается в пригоршне семечек, съеденных на улице. Тогда я взял в библиотеке несколько книг о Риме и прочел их.
И я узнал, что богатство портит людей; я прочел о браках мужчин с мальчиками, о разврате, вошедшем в привычку, о состоянии общей неуверенности, характерной для последнего периода латинской культуры. И сквозь бесстрастные ученые страницы я чувствовал, как мне казалось, что и для нас наступает эпоха позднего Рима. Революция носилась в воздухе; мы встречали на улицах пьяных гимназистов, распевающих романсы, уже открылась в городе первая лига свободной любви. Васька Крыльцов, который с третьего класса потерял дискант и начал хрипеть, махнул рукой на хор, поступил в духовой оркестр и играл на пронзительной валторне. Ко времени революции он уже был в восьмом классе, бросил валторну и взялся за большую желтую трубу – «тенор».
Я заходил иногда к Алексею Борисовичу и спорил с ним о социологии и других серьезных вещах, и мысль о том, что я уже в пятом классе, была мне очень лестна. Алексею Борисовичу я говорил, как я понимаю слово римляне; римляне – это мы, нам суждено очень многое сделать. Мы лишены растлевающей морали и пассивности христианства, мы будем возрождать породу праздных и веселых философов, мы станем вдохновителями многотысячных толп; мы удержим знания, заботливо собранные двумя тысячами лет, но вернемся к священным временам проституции; мы создадим смеющихся, снисходительных богов, непохожих на сумрачного Саваофа.
Алексей Борисович ужасался. Он поднимал вверх руку, его золотые очки взлетали на лоб.
– Куда вы идете? Вы сгинете, как бес, перед заутреней, – вы, римляне, с вашими изуверскими фантазиями!
– Мы не уступим, Алексей Борисович! – кричал я. – Мы будем с вами воевать.
Но слово «римляне» вошло раз навсегда в наш язык. Я думал, что Алексей Борисович будет нашим врагом: он был подготовлен к этому долгими годами своей упрямой и негибкой культуры; мы были готовы бороться до конца со всеми тираническими триумвиратами. Но случилось не совсем так: Алексей Борисович изменил своим взглядам и прибег к нечестному способу: он вложил в слово римляне понятия гуманитарного порядка и идею созидательного труда, и в своей комнате повесил портрет старого бородатого еврея с широким лбом, Карла Маркса. И было понятно, что он подружился с Колей Красивым, одним из наших одноклассников.
В младших классах Коля ходил с грустным видом, не очень быстро бегал и в фаланге Александра Македонского всегда оказывался побежденным. С годами он стал влюбчив и сентиментален, гимназистом пятого класса он плакал от любовных огорчений; на уроках Алексея Борисовича он рисовал женские головы, наивные и белокурые, но непохожие одна на другую. Учился он хорошо.
Шел второй год революции, на улицах бродили манифестанты, в городе творились скандалы и Алексей Борисович, отвлекаясь от урока, кричал:
– Римляне! В храме святого Николая иконы поразбивали!
А Коля Красивый был влюблен. Он рассказал нам об этом: он удивленно открывал глаза и останавливался от волнения:
– Она – беженка из Польши. В шубке мехом наружу, очень красивая и замечательная.
Девушку звали Зося, мы знали ее: она была проституткой. Мы сказали об этом Коле.
– Вы не смеете ее оскорблять! – крикнул он, – я вызываю вас всех на дуэль.
Однажды ночью я увидел странную картину: на главной улице, у столба, стоят плачущий Коля Красивый. Рядом с ним – Алексей Борисович, неизвестно как очутившийся здесь в такой неподходящий для преподавателей час. Было очень поздно; над твердыми уличными снегами гудели круглые розовые фонари.
– Она мне изменила! – плакал Коля. – Я видел, как она ушла с другим.
– Не плачьте, Красивый, – очень мягко сказал Алексей Борисович.
– Я тебе говорил! – закричал я. – Чего же ты удивляешься?
– Ты умеешь только разговаривать, – ответил Коля, – а человека понять ты не можешь. Вот Алексей Борисович меня понимает, а ты понять не можешь.
– Какой сфинкс! – сказал я. – А кто бы мог подумать?
С этого времени между Колей и Алексеем Борисовичем завязалась дружба. Я иногда бывал еще у Алексея Борисовича, спорил с ним по-прежнему – и каждый раз заставал там Колю.
– Разлюбил польку? – спросил я как-то, Коля не ответил, а Алексей Борисович сказал:
– Я попрошу вас не касаться этого вопроса. Коле было бы тяжело.
Сведения о слишком прочном знакомстве Коли с Алексеем Борисовичем дошли до наших товарищей по классу. К преподавателям относились с принципиальным осуждением, как к представителям старого режима, и Васька Крыльцов, успевший залезть в политику, орал в классе:
– Товарищи, происходит возмутительная вещь! Я говорю о контакте товарища Красивого с мелкобуржуазными элементами из педагогического персонала.
– Брось, Вася, – сказали ему с задних парт, – сыграй лучше на теноре.
– Ну, если вы так просите… – согласился Васька.
Таким образом, Васькин протест не имел последствий, и дружба Коли с Алексеем Борисовичем продолжалась.
Однажды я встретил их. Они выходили из здания коммерческого клуба, где только что кончился митинг об Интернационале. Выходящих провожал духовой оркестр, толпа пела: «Никто не даст нам избавленья», и Коля Красивый, шедший рядом с Алексеем Борисовичем, раскрывал рот и плакал от непонятного мне политического умиления.
– Нам нужны труженики и борцы за революцию, – насмешливо сказал я, – а не чувствительные гимназисты, утопающие в слезах, как последняя институтка.
– Римлянин! – закричал в отчаянии Алексей Борисович, – имейте же мужество быть римлянином до конца! Что может искупить ваше позорное равнодушие в такую минуту?
В оркестре надрывался тенор Васьки Крыльцова, Коля всхлипывал, золотые очки Алексея Борисовича прыгали от негодования.
И римляне были побеждены; им осталось, однако, право насмешки над победителями.
Васька Крыльцов стал ответственным работником музыкальной секции какого-то учреждения, Коля Красивый вместе с Алексеем Борисовичем рисует агитационные плакаты. Прогоревшие святые грустно выглядывают из сохранившихся кое-где икон; мерзнут ноги Сергия Радонежского в нашей гимназической церкви. Отец Иоанн умер от огорчения религиозного характера, цветут на райских лугах неправдоподобные цветы: римские легионы наших дней спят в высоких каменных казармах.
Дракон*
Я жил тогда на улице Julie, в Париже была зима, мутный сумрак колебался в воздухе, звенели капли воды на черепицах, – шум трамвая приближался и заставлял дребезжать стекла окна и поглощался постепенно туманом и расстоянием; он покидал мою комнату и я оставался один.
Такое же ощущение одиночества я испытывал, когда смотрел на уходящий поезд; прогремят колеса, поднимется и осядет пыль, а я все стою там же. Самым важным в подобные минуты мне казалось – быть в трамвае или поезде и ехать вместе с другими; но и в поезде – когда встречный экспресс проносился перед вагонными стеклами – меня не покидало это чувство; мне хотелось мчаться одновременно во всех направлениях. Постоянное беспокойство не оставляло меня.
В ту зиму, на улице Julie, у меня не было денег, и оттого, что я ничего не ел и лежал в кровати целыми днями – я отделялся без сожаления от вещей непосредственных, от мыслей о бифштексе, о ресторане, о возможности устроиться. Вечная преграда, мешавшая фантазии, преграда простых и сильных физических чувств, становилась легкой и прозрачной, и волшебство этой краткой свободы вновь возвращало мне ту способность фантастических странствований воображения, которой я обладал, когда был ребенком и которую утратил, когда стал взрослым. Я обретал опять возможность чистого восприятия, и пепельницу из розовой раковины я рассматривал с изумлением, точно видел ее впервые: я чувствовал, что после долгого периода умирания я снова возвращаюсь к жизни, и необыкновенная бессмысленность самых простых вещей – домов, окон, людей – их чудовищная неправдоподобность и невероятность становились очевидными.
Вся жизнь с первых до последних лет всегда казалась мне сосредоточенной в нескольких представлениях – не потому, чтобы я ничего не знал об ее многообразии; но каждое из этих представлений заключало в себе тысячи других, и, вспоминая одно, я тотчас вспоминал все остальные, связанные с ним, и я бродил среди них, навсегда лишенных движения в реальном пространстве, идею которого внушала мне математика, и навсегда удержанных моей памятью.
Я думал о том, как у людей возникают фантастические образы и как я создал себе представление о драконе; с ним связаны луга Белоруссии, река Свислочь, город Минск, люди с колтунами и зобами – неподвижные чудовища на порогах моей жизни. Я вспомнил, как ребенком я верил в Бога и боялся его: он тоже казался мне похожим на дракона, и приход Бога на землю я видел, как космический темный вихрь, поднимающий за собой воронки дыма, воды и песка.
В детстве, когда я не имел понятия о весе, времени и мере, – жизнь была для меня сменой душевных потрясений. Представьте себе маховик, который вращается очень быстро, – его страшная летящая тяжесть сгущает и заставляет дрожать воздух: вот с этим колеблющимся воздухом я бы сравнил мое психическое состояние, прозрачную и вздрагивающую жидкость моих чувств. Но и тогда у меня была возможность двух пониманий: одно все-таки оставалось мне немного чуждым и пугало меня – и другое меня пугало. Когда мне рассказывали сказки о драконе, мне являлось существо с гремящей чешуей; но по ночам дракон мне не снился. Настоящего дракона я увидел позже.
Поздней весной я ушел однажды за город, в поле; речка мутно струилась внизу, и трава на ее берегах уже покрылась пылью; чернели норки сусликов; вдалеке был виден лес, он медленно двигался в синем воздухе и все оставался на месте. Я пошел ловить тритонов и водяных жучков, скользивших легкими паутинными ногами по гладкой воде маленьких приречных озер. Поймав десяток тритонов, я пустил их в ведро с водой, потом раскопал землю и нашел несколько личинок, похожих одновременно на гусениц и кузнечиков: они были разных цветов – иные с сильно развитыми челюстями, другие с маленькими, третьи совсем без челюстей. Личинок я уложил и коробку принес домой и слышал, как они копошились и шуршали. Ложась спать, поставил коробку рядом с кроватью. А наутро меня ждало зрелище, которое поразило меня сильнее всего, что мне пришлось вообще видеть: в коробке был дракон.
Он лежал на дне, разноцветный и многоногий: голова с желтыми глазами возвышалась над туловищем, большие челюсти сжимались и разжимались. Я принес увеличительное стекло и направил на дракона пучок солнечных лучей: дракон медленно пополз по картону, тяжело таща свое тело. Я смотрел на него с ужасом и отвращением: оторванные головы и ноги лежали по углам коробки; после смертельного боя погибли все личинки, за исключением самой сильной – но и она была со всех сторон сжата мертвыми челюстями. Дракон шевелился целый день, но к вечеру умер; я положил его в стеклянный пузырек и закопал в саду. Следующей ночью мне все снился тихий скрежет личинок – и дракон, страшное и жестокое животное, бесшумное и отвратительное.
Я лежал на кровати на rue Julie и вдруг вспомнил, что Леонардо да Винчи рисовал чудовище, состоящее из соединения разных гадов, и что этот рисунок до нас не дошел. В слове дракон для меня соединилось все скверное и фантастически близкое, что я не переставал видеть перед собой.
Я рос, учился, читал, ловил зеленых ящериц с отрывающимися хвостами, вытаскивал при помощи нитки с восковым шариком на конце – свирепых тарантулов из их норок, устраивал огненный забор вокруг скорпионов – когда был на Кавказе, – следил за муравьями в сосновых лесах – красными, большими муравьями, тружениками и воинами, – и ужасное чувство знания постепенно проникало в меня.
Оно принимало самые различные формы, и тысячи предметов ежедневно напоминали мне о нем, и каждый раз при этом мне становилось скучно и страшно.
Мне случалось в разговоре с незнакомым человеком вдруг знать, что он скажет: но это были не те простые фразы, которые так легко предвидеть – это бывали чаще всего неожиданные и длинные периоды, иногда очень сложные…
Я нетерпеливо и напряженно ждал фразы, которую мой собеседник должен был произнести; и когда он ее произносил, я вздрагивал – и внутри меня что-то ахало и обрывалось – но через секунду легкий шум моей второй жизни начинал по-прежнему звучать. Это второе существование, несравненно более значительное – я ощущал его подчас с необыкновенной силой и ожесточением – всегда имеет звуковую окраску – и если этот шум прекратится, то я умру.
Но я не умирал: я только – на кровати, на улице Julie – чувствовал, как, точно во сне, я возникаю для жизни; и что темный мир вещей и ощущений быстро вырастает передо мной – и я снова иду в лесу, как и раньше, и узнаю забытые и знакомые тропинки, покрытые песком, синеватые цвета папоротников и многоэтажные пирамиды муравейников. Я набирал воздух и вздыхал, и силой вздоха перемещался в другие края: темный лес беззвучно рассыпался и исчезал и вот я в полях Белоруссии, у реки Свислочь, – опять забытые люди и мужики с колтунами, чудовища на порогах моего детства, чувство знания и дракон – круг, в который я возвращался столько раз.
Я проснулся однажды – мне было восемь лет, я жил на Украине; густой сад стоял перед окнами, и птица неизвестной породы прыгала по веткам вишни. Солнечный свет и жар звенели монотонным металлическим звуком, с речки кричали лягушки, и жабы раздували горла в прохладной темноте тени. Я проснулся не таким, каким заснул, и ясно увидел себя со стороны: тело, ноги, лицо, глаза. Особенно – глаза; и с тех пор, когда я подходил к зеркалу, я неизменно встречал всегда чужой, но что-то отдаленно напоминающий взгляд – безличный и жестокий. Я узнавал его у других людей – это было до ужаса знакомо; я терялся и умолкал и дракон опять появлялся передо мной.
Но когда я бывал сыт (один раз я видел диаграмму – сколько средний человек съедает за свою жизнь: несколько коров и быков, небольшое стадо баранов, множество кур, гусей и уток, зайцы, олени, свиньи, дикие кабаны и даже лось; вот только лошадь забыли почему-то, – очень любопытная диаграмма, между прочим), то эта вторая внутренняя жизнь смирялась и умолкала под грузом бифштексов и макарон. И тогда я смеялся над моими страхами и драконом; и, рассуждая на отвлеченные темы, вспоминал ученые книги и законы человеческого развития – и лишь минутами понимал, что становлюсь похожим на людей, которым все ясно: на скептиков и энтузиастов – веселых слепых и жизнерадостных инвалидов.
Потом снова наступал голод – странствования воображения: Франциск Ассизский, мудрый святой скрывался в лесу, звери бежали за ним и золотой круг над его головой разрезал тень.
И там, где он только что стоял, появлялось гигантское, многоконечное тело и головы со свирепыми глазами, в которых я молча узнавал человеческий взгляд дракона: он лежал на лугу, и речка катилась перед ним.
Зобастые люди появлялись и таяли в воздухе – и дракон безмерно рос и увеличивался с тихим скрежетом. Он приближался ко мне, раздуваясь и поднимаясь вверх – и я видел глаза в зеркале.
Зеленый фонарь с улицы светил в мое окно, и в лучистом сумраке зимы звенели утренние трамваи.