Текст книги "Том 1. Романы. Рассказы. Критика"
Автор книги: Гайто Газданов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 57 страниц)
Но, думается, традиционный роман – это вовсе не ответ критикам и не демонстрация своих технических возможностей. Газданов не боялся экспериментировать и применять неожиданные стилистические приемы, используя материал столь, казалось бы, необычный для автобиографической прозы, сколь в то же время и правдивый. Ибо форма в большинстве его произведений содержательна, а содержание обретает адекватную форму выражения.
Многие рассказы Газданова тридцатых годов написаны от первого лица, и повествование в них ведется так психологически убедительно, с такой точностью деталей, что у читателя создается полнейшая иллюзия слияния рассказчика и автора. Так, известно, что жена одного из редакторов «Современных записок» В. В. Руднева, прочитав рассказ «Бомбей» (1938), воскликнула: «Да когда же Газданов успел побывать в Индии?!» В действительности автор не был в Индии ни до, ни после написания рассказа. А по поводу рассказа «Вечерний спутник» (1939), где русские парижане в образе старого государственного деятеля мгновенно увидели не только абсолютное портретное сходство с Жоржем Клемансо, но и глубокий психологический анализ такого незаурядного характера, Георгий Адамович лишь выразил удивление: «Придет же такая фантазия!»
В произведениях Газданова перед нашими глазами предстает мир, быть может, ранее нам неведомый, но тем не менее убедительный – своей яркостью, точностью и осязаемостью материальных деталей, своей психологической атмосферой, своим соответствием нашим интуитивным предчувствиям. И уже воссоздание этого мира само по себе – большое художественное достижение. Ведь писатель открывает для нас, сегодняшних читателей, то, что было скрыто не только завесой расстояния и идеологической предвзятости, но теперь уже и плотным туманом времени, сквозь который писательское слово пробивается, как ледокол сквозь зимнюю полярную мглу. Пробивается и делает живыми и людей, и их быт, мысли, надежды, безысходность, отчаяние…
Как уже говорилось, у Газданова основное – не сюжет, не композиция, не монтаж частей, эпизодов, а общее впечатление, общая картина, создаваемая отдельными мазками, судьбами, характерами персонажей, сплетением их судеб, и новое знание, новое впечатление, вызревающее из недр – деталей, частностей, мелочей. Поэтому любое из его произведений можно рассматривать и как законченное, и как движущееся, развивающееся. В этом смысле они максимально приближаются к реальной жизни, каждый эпизод которой мы лишь условно можем считать законченным.
В романе «Призрак Александра Вольфа», опубликованном после войны, и во вскоре последовавшем за ним романе «Возвращение Будды» писатель вновь обращается к эпизодам Гражданской войны в России, хотя они и не являются в них главным.
«Призрак Александра Вольфа» – это, по сути дела, развернутая притча о предопределенности судьбы. Здесь, как и в других романах Газданова, есть вставные эпизоды, вроде бы лишние, не имеющие отношения к сюжету (например, подробно описанный эпизод матча по боксу), но они в то же время несут определенную смысловую нагрузку. Ибо, помимо того, что этот эпизод вполне логично включен в роман, поскольку герой романа – журналист, он еще дает нам некоторое дополнительное представление об авторе (Газданов никогда не писал специально для газет, но он пытался примерить к себе эту роль).
Роман «Призрак Александра Вольфа» относится к тем нескольким поздним произведениям Газданова, в которых довольно четко просматривается сюжетная линия и довольно проста композиция (позже этим же приемам писатель будет следовать в «Возвращении Будды», «Пробуждении», «Пилигримах»). Но это вовсе не означает, что он разочаровался в прежних методах и принципах создания литературного произведения. Как не означает и того, что проза Газданова поднялась на новый, более высокий уровень.
Персонажи «Призрака Александра Вольфа» – ничем не выдающиеся, обычные русские эмигранты, но их чувства, поступки, переживания, помимо нашей воли (но по воле автора), с самых первых страниц затягивают читателя, и мы невольно прислушиваемся к рассказам пьяного Владимира Петровича Вознесенского о его друге и храбром офицере Александре Вольфе, ставшем вдруг английским писателем, следим за развитием любви рассказчика к загадочной Елене Николаевне и уж совсем не удивляемся трагической развязке, когда рассказчик на последней странице убивает Александра Вольфа. Завершение этой истории настолько логично, что даже кажется искусственным (и, вероятно, здесь можно было бы упрекнуть автора в нарочитости и преднамеренности). Однако, как мы помним: жизнь богаче искусства и преподносит самые неожиданные сюрпризы. В том числе и логичные развязки сюжетных узлов.
В «Возвращении Будды» – та же идея предопределенности судьбы, воздаяния, что и в «Призраке Александра Вольфа». Герой-рассказчик «Возвращения Будды» подает в Люксембургском саду подошедшему к нему нищему десять франков; нищий, Павел Александрович Щербаков, впоследствии получает крупное наследство и завещает все свое состояние пожалевшему его тогда молодому человеку – вот контуры сюжета этого романа. Но внутри этих контуров и немного за их пределами – и долгое существование героя-рассказчика между сном и явью, когда сон или забытье становились более реальными, чем сама жизнь (во время одного из таких состояний герой проживает целую жизнь в тоталитарном Центральном Государстве, весьма напоминающем Советский Союз или же кафки-анский Замок), и его встречи и беседы с Щербаковым, и его воспоминания о лагере на берегу Дарданелльского пролива, и убийство Щербакова неизвестным, и необоснованное подозрение в совершении этого преступления, допросы в полиции, и надежда на встречу с любимой, и опять путешествие…
Романы «Пилигримы» и «Пробуждение», опубликованные с разрывом в двенадцать лет, ведут повествование от третьего лица, с позиции всеведения – и это вполне объяснимо, поскольку эти романы впервые написаны Газдановым на чисто французском материале и о французах.
В обоих романах, созданных в традиционной манере классического романа XIX столетия (весьма подробные биографии героев; меньше свойственных Газданову отступлений, разветвлений), писатель ставит перед собой и решает моральные проблемы. Их можно назвать морализаторскими (в лучшем смысле этого слова). И в то же время на них лежит печать таланта Газданова, его способности создавать лаконичными средствами характеры персонажей и направлять их в психологические путешествия в глубины своего «я», где они совершают неожиданные открытия. Более того, в этих романах явственно проступает вера писателя в способность человека изменить ход своей судьбы, прожить жизнь не так, как обусловлено данными изначально обстоятельствами, а так, как, возможно, хотелось бы ее прожить.
В «Пилигримах» – масса героев, и на первый план, в конце концов, выходит не Робер Бертье, сын богатого промышленника, человек замечательный во многих отношениях, а вор и подонок Фред, который в какой-то момент, под влиянием случайно услышанного и не понятого им разговора, постепенно перевоплощается, ищет и находит в себе другого человека, способного и стремящегося к жертве во имя людей.
Сюжет «Пробуждения» незамысловат: молодой француз Пьер Форэ, приехав на отдых к другу в лесную глушь, находит там сошедшую с ума женщину и увозит ее к себе в Париж, где благодаря его заботе и вниманию она вновь возвращается к нормальному существованию. Короче говоря, Газданов создает историю о современных ему Пигмалионе и Галатее.
Несмотря на банальность сюжета – и в том, и в другом романе, – писатель благодаря присущим ему мастерству и чувству меры, таланту создавать живые картины жизни, правдоподобные ситуации, живые характеры, ведет повествование легко, динамично, увлекательно, так что ни на мгновение не возникает сомнения в правдивости рассказанных историй.
Возможно, если бы Газданов не уделял слишком много времени работе на радио «Свобода», он написал бы гораздо больше.
Созданные им в послевоенные годы рассказы, особенно такие, как «Панихида», «Письма Иванова», «Нищий», свидетельствуют, что он по-прежнему оставался одним из наиболее оригинальных и крупных русских писателей, творящих за рубежом. Но, очевидно, Газданов чувствовал, что основную свою писательскую миссию он выполнил: написал то, что хотел, воплотил основные свои замыслы. Теперь его в большей мере привлекает осмысление самого искусства, поэтому столь много он выступает в последние годы жизни на радио со своими эссе о писателях, о роли литературы, о связи литературы и идеологии. Видимо, этим интересом к творческому процессу объясняется и то, что в своем последнем законченном романе, «Эвелина и ее друзья», Газданов так много страниц посвятил размышлениям о литературе и искусстве.
«Эвелина и ее друзья» – типично газдановский роман, в котором он собрал основные свои темы воедино и использовал прием потока сознания, порою идентичного потоку жизни, столь характерный для его первых, довоенных романов. Здесь и путешествия в глубины памяти, и диалектика добра и зла, и тема судьбы и характера человека, и странные пути и перепутья любви, и трагизм человеческого бытия…
Каждый настоящий художник, несомненно, создает в своих произведениях новую реальность. Но если, например, Набоков провозглашал едва ли не единственной целью искусства возведение из кубиков новых реальностей и тем самым признавал за своими героями лишь роль марионеток, которых, дергая за веревочки, он, художник, их создатель, демиург, приводит в движение, то Газданов, напротив, стремится приблизить искусство, создаваемую им новую реальность к жизни, сделать своих персонажей столь убедительными, чтобы читатель в них поверил (племянница жены писателя Мария Ламзаки вспоминала, что Газданов и в устных своих рассказах добивался такой убедительности, что не могло и возникнуть сомнения в реальности описанных событий, и лишь впоследствии выяснялось, что все это – выдумка).
В романе «Эвелина и ее друзья» герой размышляет о композиции литературного произведения, и это размышление переплетается с осмыслением потока жизни: «Я убеждался в том, что классическое построение всякой литературной схемы чаще всего бывает произвольным, начинается обычно с условного момента и представляет собой нечто вроде нескольких параллельных движений, приводящих к той или иной развязке, заранее известной и обдуманной. От этого правила бывали отступления, как, например, введение пролога в старинных романах, но это было, в сущности, отступлением чисто формальным, то есть переносом действия на некоторое время назад, когда происходили события, не входящие в задачу данного изложения. Вместе с тем мне теперь казалось, что всякая последовательность эпизодов или фактов в жизни одного человека или нескольких людей имеет чаще всего какой-то определенный и центральный момент, который далеко не всегда бывает расположен в начале действия – ни во времени, ни в пространстве – и который поэтому не может быть назван отправным пунктом в том смысле, в каком это выражение обычно употребляется. Определение этого момента тоже заключало в себе значительную степень условности, но главная его особенность состояла в том, что от него, – если представить себе систему графического изображения, – линии отходили и назад, и вперед».
Это размышление может служить ключом как к последнему газдановскому роману, так и ко многим предыдущим его произведениям. И хотя в «Эвелине и ее друзьях» действуют герои-французы, не прошедшие страшными путями Гражданской войны, они очень близки первым героям Газданова, их волнуют вечные вопросы, характерные для русской литературы (возможно, именно поэтому некоторые рецензенты эмигрантской прессы называли Газданова «нашим Достоевским»).
Дар Газданова, как и его опыт, жизненный и писательский, уникален.
Ст. Никоненко
Благодарности
Составители выражают глубокую благодарность
за предоставление новых и использование опубликованных материалов:
Хотонской библиотеке (Houghton Library) Гарвардского университета и его куратору Лесли Моррис; журналу «Harvard Library Bulletin» и его главному редактору Уильяму П. Стоунмену (W. P. Stoneman);
«Новому журналу» (Нью-Йорк), впервые напечатавшему роман Газданова «Переворот» (1972);
издателю Антони Крёнеру, впервые (в 1992) напечатавшему роман «Полет» (Lexenhoff Publishing, Гаага, Нидерланды);
Амхерстскому центру русской культуры (Amherst Center for Russian Culture, Массачусетс, США);
Бахметевскому архиву русской и восточноевропейской истории и культуры Колумбийского университета, его кураторам – профессору Ричарду Уортману и Тане Чеботаревой (Нью-Йорк);
Восточноевропейскому центру Исторического архива Бременского университета и его консультанту Габриэлю Суперфину (Германия);
Библиотеке Байнеке (Beinecke Rare Book and Manuscript Library) Йельского университета и ее сотрудникам Лори Клейн и Наталье Шиарини;
Гуверовскому институту Стэнфордского университета;
Библиотеке современной документальной литературы (BDIC, Нантер, Франция);
сотрудникам Отдела рукописей РГАЛИ; сотрудникам Архива А. М. Горького (ИМЛИ);
Культурному центру Дому-музею Марины Цветаевой и заведующему его Архивом и библиотекой русского зарубежья Д. Беляеву (Москва);
научно-исследовательскому Отделу рукописей Российской государственной библиотеки и ее сотруднику А. И. Серкову;
ученому секретарю Библиотеки-фонда «Русское зарубежье» М. А. Васильевой;
М. Н. Шабуровой, С. Н. и Е. Н. Муравьевым, О. М. Орловой, А. Б. и Д. А. Сосинским, О. Н. Стеблиной-Каменской, Д. Спевякиной (Москва), Ренэ Герра, Ольге де Нарп, НА Струве (Париж), Е. Габоевой, АА Хадарцевой, Т. Цомаевой (Владикавказ); А. Арсеньеву, 3. Паунковичу (Сербия), И. Лукшич (Хорватия);
за помощь в работе над изданием:
В. Б. Земскову, Н. Г. Мельникову, К. Е. Мурадян, О. Г. Ревзиной (Москва), В.П. и ВА Крейд, Ю. Равинской, А. Тюрину (США);
за помощь в подготовке комментариев:
З. Н. Афинской, К. В. Душенко, О. А. Коростелеву, А. Н. Дорошевичу, П. Б. Михайлову, Н. А. Старостиной, Ю. С. Цурганову (Москва), И. Толстому (Прага).
Вечер у Клэр*
Вся жизнь моя была залогом
Свиданья верного с тобой.
А. С. Пушкин
Клэр была больна; я просиживал у нее целые вечера и, уходя, всякий раз неизменно опаздывал к последнему поезду метрополитена и шел потом пешком с улицы Raynouard на площадь St. Michel, возле которой я жил. Я проходил мимо конюшен Ecole Militaire[24]24
Военное училище (фр.).
[Закрыть]; оттуда слышался звон цепей, на которых были привязаны лошади, и густой конский запах, столь необычный для Парижа; потом я шагал по длинной и узкой улице Babylone, и в конце этой улицы в витрине фотографии, в неверном свете далеких фонарей на меня глядело лицо знаменитого писателя, все составленное из наклонных плоскостей; всезнающие глаза под роговыми европейскими очками провожали меня полквартала – до тех пор, пока я не пересекал черную сверкающую полосу бульвара Raspail. Я добирался наконец до своей гостиницы. Деловитые старухи в лохмотьях обгоняли меня, перебирая слабыми ногами; над Сеной горели, утопая в темноте, многочисленные огни, и когда я глядел на них с моста, мне начинало казаться, что я стою над гаванью и что море покрыто иностранными кораблями, на которых зажжены фонари. Оглянувшись на Сену в последний раз, я поднимался к себе в комнату и ложился спать и тотчас погружался в глубокий мрак; в нем шевелились какие-то дрожащие тела, иногда не успевающие воплотиться в привычные для моего глаза образы и так и пропадающие, не воплотившись; и я во сне жалел об их исчезновении, сочувствовал их воображаемой, непонятной печали и жил и засыпал в том неизъяснимом состоянии, которого никогда не узнаю наяву. Это должно было бы огорчать меня; но утром я забывал о том, что видел во сне, и последним воспоминанием вчерашнего дня было воспоминание о том, что я опять опоздал на поезд. Вечером я снова отправлялся к Клэр. Муж ее несколько месяцев тому назад уехал на Цейлон, мы были с ней одни; и только горничная, приносившая чай и печенье на деревянном подносе с изображением худенького китайца, нарисованного тонкими линиями, женщина лет сорока пяти, носившая пенсне и потому не похожая на служанку и раз навсегда о чем-то задумавшаяся – она все забывала то щипцы для сахара, то сахарницу, то блюдечко или ложку, – только горничная прерывала наше пребывание вдвоем, входя и спрашивая, не нужно ли чего-нибудь madame. И Клэр, которая почему-то была уверена, что горничная будет обижена, если ее ни о чем не попросят, говорила: да, принесите, пожалуйста, граммофон с пластинками из кабинета monsieur – хотя граммофон вовсе не был нужен, и, когда горничная уходила, он оставался на том месте, куда она его поставила, и Клэр сейчас же забывала о нем. Горничная приходила и уходила раз пять за вечер; и когда я как-то сказал Клэр, что ее горничная очень хорошо сохранилась для своего возраста и что ноги ее обладают совершенно юношеской неутомимостью, но что, впрочем, я считаю ее не вполне нормальной – у нее или мания передвижения, или просто малозаметное, но несомненное ослабление умственных способностей, связанное с наступающей старостью, – Клэр посмотрела на меня с сожалением и ответила, что мне следовало бы изощрять мое специальное русское остроумие на других. И прежде всего, по мнению Клэр, я должен был бы вспомнить о том, что вчера я опять явился в рубашке с разными запонками, что нельзя, как я это сделал позавчера, класть мои перчатки на ее постель и брать Клэр за плечи, точно я здороваюсь не за руку, а за плечи, чего вообще никогда на свете не бывает, и что если бы она захотела перечислить все мои погрешности против элементарных правил приличия, то ей пришлось бы говорить… она задумалась и сказала: пять лет. Она сказала это с серьезным лицом – мне стало жаль, что такие мелочи могут ее огорчать, и я хотел попросить у нее прощения; но она отвернулась, спина ее. задрожала, она поднесла платок к глазам – и когда, наконец, она посмотрела на меня, я увидел, что она смеется. И она рассказала мне, что горничная переживает свой очередной роман и что человек, который обещал на ней жениться, теперь наотрез от этого отказался. И потому она такая задумчивая. – О чем же тут задумываться? – спросил я, – ведь он отказался на ней жениться. Разве нужно так много времени, чтобы понять эту простую вещь? – Вы всегда слишком прямо ставите вопросы, – сказала Клэр. – С женщинами так нельзя. Она задумывается потому, что ей жаль, как вы не понимаете? – А долго длился роман? – Нет, – ответила Клэр, – всего две недели. – Странно, она ведь всегда была такой задумчивой, – заметил я. – Месяц тому назад она так же грустила и мечтала, как сейчас. – Боже мой, – сказала Клэр, – просто тогда у нее был другой роман. – Это действительно очень просто, – сказал я, – простите меня, я не знал, что под пенсне вашей горничной скрыта трагедия какого-то женского Дон-Жуана, который, однако, любит, чтобы на нем женились, в противоположность Дон-Жуану литературному, относившемуся к браку отрицательно. – Но Клэр прервала меня и продекламировала с пафосом фразу, которую она прочла в рекламной афише и, читая которую, смеялась до слез:
Затем разговор вернулся к Дон-Жуану, потом, неизвестно как, перешел к подвижникам, к протопопу Аввакуму, но, дойдя до искушения святого Антония, я остановился, так как вспомнил, что подобные разговоры не очень занимают Клэр; она предпочитала другие темы – о театре, о музыке; но больше всего она любила анекдоты, которых знала множество. Она рассказывала мне эти анекдоты, чрезвычайно остроумные и столь же неприличные; и тогда разговор принимал особый оборот – и самые невинные фразы, казалось, таили в себе двусмысленность – и глаза Клэр становились блестящими; а когда она переставала смеяться, они делались темными и преступными и тонкие ее брови хмурились; но как только я подходил ближе к ней, она сердитым шепотом говорила: mais vous etes fou[26]26
но вы с ума сошли (фр.). – Пер. автора.
[Закрыть] – и я отходил. Она улыбалась, и улыбка ее ясно говорила: mon Dieu, qu'il est simple![27]27
Боже, как он прост! (фр.) – Пер. автора.
[Закрыть] И тогда я, продолжая прерванный разговор, начинал с ожесточением ругать то, к чему обычно бывал совершенно равнодушен; я старался говорить как можно резче и обиднее, точно хотел отомстить за поражение, которое только что претерпел. Клэр насмешливо соглашалась с моими доводами; и оттого, что она так легко уступала мне в этом, мое поражение становилось еще более очевидным. – Oui, mon petit, c'est tres interessant, ce que vous dites la[28]28
– Да, то, что вы говорите, очень интересно (фр.). – Пер. автора.
[Закрыть], – говорила она, не скрывая своего смеха, который относился, однако, вовсе не к моим словам, а все к тому же поражению, и подчеркивая этим пренебрежительным «la», что она всем моим доказательствам не придает никакого значения. Я делал над собой усилие, вновь преодолевая искушение приблизиться к Клэр, так как понимал, что теперь было поздно; я заставлял себя думать о другом, и голос Клэр доходил до меня полузаглушенным; она смеялась и рассказывала мне какие-то пустяки, которые я слушал с напряженным вниманием, пока не замечал, что Клэр просто забавляется. Ее развлекало то, что я ничего не понимал в такие моменты. На следующий день я приходил к ней примиренным; я обещал себе не приближаться к ней и выбирал такие темы, которые устранили бы опасность повторения вчерашних унизительных минут. Я говорил обо всем печальном, что мне пришлось видеть, и Клэр становилась тихой и серьезной и рассказывала мне в свою очередь, как умирала ее мать. – Asseyez-vous ici[29]29
– Садитесь сюда (фр.). – Пер. автора.
[Закрыть], – говорила она, указывая на кровать, и я садился совсем близко к ней, и она клала мне голову на колени и произносила: – Oui, mon petit, c'est triste, nous sommes bien malheureux quand meme[30]30
– Да, это грустно, мы все-таки очень несчастны (фр.). – Пер. автора.
[Закрыть]. – Я слушал ее и боялся шевельнуться, так как малейшее мое движение могло оскорбить ее грусть. Клэр гладила рукой одеяло то в одну, то в другую сторону; и печаль ее словно тратилась в этих движениях, которые сначала были бессознательными, потом привлекали ее внимание, и кончалось это тем, что она замечала на своем мизинце плохо срезанную кожу у ногтя и протягивала руку к ночному столику, на котором лежали ножницы. И она опять улыбалась долгой улыбкой, точно поняла и проследила в себе какой-то длинный ход воспоминаний, который кончился неожиданной, но вовсе не грустной мыслью; и Клэр взглядывала на меня мгновенно темневшими глазами. Я осторожно перекладывал ее голову на подушку и говорил: простите, Клэр, я забыл папиросы в кармане плаща – и уходил в переднюю, и тихий ее смех доносился до меня. Когда я возвращался, она замечала:
– J'etais etoniee tout a l'heure. Je croyais que vous portiez vos cigarettes toujours sur vous, dans la poche de votre pantalon, comme vous le faisiez jusqu'a present. Vous avez change d'habitude?[31]31
– Я была удивлена. Я думала, что вы носите папиросы в кармане брюк, как вы это делали до сих пор. Вы изменили этой привычке? (фр.) – Пер. автора.
[Закрыть]
И она смотрела мне в глаза, смеясь и жалея меня, и я знал, что она прекрасно понимала, почему я встал и вышел из комнаты. Вдобавок я имел неосторожность сейчас же вытащить портсигар из заднего кармана брюк. – Dites moi, – сказала Клэр, как бы умоляя меня ответить ей правду, – quelle est la difference entre un trench-coat et un pantalon?[32]32
– Скажите мне… какая разница между плащом и брюками?., (фр.) – Пер. автора.
[Закрыть]
– Клэр, это очень жестоко, – ответил я.
– Je ne vous reconnais pas, mon petit. Mettez toujours en marche le phono, ca va vous distraire[33]33
– Я вас не узнаю. Заведите граммофон, это вас развлечет (фр.). – Пер. автора.
[Закрыть].
В тот вечер, уходя от Клэр, я услышал из кухни голос горничной – надтреснутый и тихий. Она пела с тоской веселую песенку, и это удивило меня.
C'est une chemise rose
Avec une petite femme dedans,
Fralche comme la fleur cclose,
Simple comme la fleur des champs.[34]34
Почти непереводимо. Буквально это значит следующее:
Это розовая рубашка,
Внутри которой – женщина,
Свежая, как распустившийся цветок.
Простая, как цветок полей (фр.). – Пер. автора.
[Закрыть]
Она вкладывала столько меланхолии в эти слова, столько ленивой грусти, что они начинали звучать иначе, чем обычно, и фраза «fraiche comme la fleur ёсЬэе» сразу напоминала мне пожилое лицо горничной, ее пенсне, ее роман и постоянную ее задумчивость. Я рассказал это Клэр; она отнеслась к несчастью горничной с участием – потому что с Клэр ничего подобного случиться не могло, и это сочувствие не пробуждало в ней личных чувств или опасений – и ей очень понравилась песенка:
C'est une chemise rose
Avec une petite femme dedans.
Она придавала этим словам самые разнообразные оттенки – то вопросительный, то утвердительный, то торжествующий и насмешливый. Каждый раз, как я слышал этот мотив на улице или в кафе, мне становилось не по себе. Однажды я пришел к Клэр и стал бранить песенку, говоря, что она слишком французская, что она пошлая и что соблазн такого легкого остроумия не увлек бы ни одного композитора более или менее способного; вот в этом главное отличие французской психологии от серьезных вещей – говорил я: это искусство, столь же непохожее на настоящее искусство, как поддельный жемчуг на неподдельный. – В этом не хватает самого главного, – сказал я, исчерпав все свои аргументы и рассердившись на себя. Клэр утвердительно кивнула головой, потом взяла мою руку и сказала:
– Il n'y manque qu'une chose[35]35
– Здесь не хватает только одного (фр.). – Пер. автора.
[Закрыть].
– Что именно?
Она засмеялась и пропела:
C'est une chemise rose
Avec une petite femme dedans.
Когда Клэр выздоровела и провела несколько дней уже не в кровати, а в кресле или на chaise longue[36]36
шезлонге (фр.).
[Закрыть] и почувствовала себя вполне хорошо, она потребовала, чтобы я сопровождал ее в кинематограф. После кинематографа мы просидели около часа в ночном кафе. Клэр была со мной очень резка, часто обрывала меня: когда я шутил, она сдерживала свой смех и, улыбаясь против воли, говорила: «Non, ce n'est pas bien dit, ca»[37]37
«Нет, это не остроумно» (фр.). – Пер. автора.
[Закрыть], – и так как она была в плохом, как мне казалось, настроении, то у нее было впечатление, что и другие всем недовольны и раздражены. И она с удивлением спрашивала меня: «Mais qu'est ce que vous avez ce soir? Vous n'etes pas comme toujours»[38]38
«Что с вами сегодня вечером? Вы не такой, как всегда» (фр.). – Пер. автора.
[Закрыть], – хотя я вел себя нисколько не иначе, чем всегда. Я проводил ее домой; шел дождь. У двери, когда я поцеловал ей руку, прощаясь, она вдруг раздраженно сказала: «Mais entrez done, vous allez boire une tasse de the»[39]39
«Ну, входите же, выпейте чашку чая» (фр.). – Пер. автора.
[Закрыть], – и произнесла это таким сердитым тоном, как если бы хотела прогнать меня: ну, уходите, разве вы не видите, что вы мне надоели? Я вошел. Мы выпили чай в молчании. Мне было тяжело, я подошел к Клэр и сказал:
– Клэр, не надо на меня сердиться. Я ждал встречи с вами десять лет. И я ничего у вас не прошу. – Я хотел прибавить, что такое долгое ожидание дает право на просьбу о самом простом, самом маленьком снисхождении; но глаза Клэр из серых стали почти черными; я с ужасом увидел – так как слишком долго этого ждал и перестал на это надеяться, – что Клэр подошла ко мне вплотную и ее грудь коснулась моего двубортного застегнутого пиджака; она обняла меня, лицо ее приблизилось; ледяной запах мороженого, которое она ела в кафе, вдруг почему-то необыкновенно поразил меня; и Клэр сказала: «Comment ne compreniez vous раз?..»[40]40
«Как, вы не понимали?..» (фр.) – Пер. автора.
[Закрыть], – и судорога прошла по ее телу. Туманные глаза Клэр, обладавшие даром стольких превращений, то жестокие, то бесстыдные, то смеющиеся, – мутные ее глаза я долго видел перед собой; и когда она заснула, я повернулся лицом к стене и прежняя печаль посетила меня; печаль была в воздухе, и прозрачные ее волны проплывали над белым телом Клэр, вдоль ее ног и груди; и печаль выходила изо рта Клэр невидимым дыханием. Я лежал рядом с Клэр и не мог заснуть; и, отводя взгляд от ее побледневшего лица, я заметил, что синий цвет обоев в комнате Клэр мне показался внезапно посветлевшим и странно изменившимся. Темно-синий цвет, каким я видел его перед закрытыми глазами, представлялся мне всегда выражением какой-то постигнутой тайны – и постижение было мрачным и внезапным и точно застыло, не успев высказать все до конца; точно это усилие чьего-то духа вдруг остановилось и умерло – и вместо него возник темно-синий фон. Теперь он превратился в светлый; как будто усилие еще не кончилось и темно-синий цвет, посветлев, нашел в себе неожиданный, матово-грустный оттенок, странно соответствовавший моему чувству и несомненно имевший отношение к Клэр. Светло-синие призраки с обрубленными кистями сидели в двух креслах, стоявших в комнате; они были равнодушно враждебны друг другу, как люди, которых постигла одна и та же судьба, одно и то же наказание, но за разные ошибки. Лиловый бордюр обоев изгибался волнистой линией, похожей на условное обозначение пути, по которому проплывает рыба в неведомом море; и сквозь трепещущие занавески открытого окна все стремилось и не могло дойти до меня далекое воздушное течение, окрашенное в тот же светло-синий цвет и несущее с собой длинную галерею воспоминаний, падавших обычно, как дождь, и столь же неудержимых; но Клэр повернулась, проснувшись и пробормотав: «Vous ne dormez pas? Dormez toujours, mon petit, vous serez fatigue le matin»[41]41
«Вы не спите? Спите, утром вы будете усталым» (фр.). – Пер. автора.
[Закрыть], – и глаза ее опять было потемнели. Она, однако, была не в силах преодолеть оцепенение сна и, едва договорив фразу, опять заснула; брови ее оставались поднятыми, и во сне она как будто удивлялась тому, что с ней сейчас происходит. В том, что она этому удивлялась, было нечто чрезвычайно для нее характерное: отдаваясь власти сна, или грусти, или другого чувства, как бы сильно оно ни было, она не переставала оставаться собой; и казалось, самые могучие потрясения не могли ни в чем изменить это такое законченное тело, не могли разрушить это последнее, непобедимое очарование, которое заставило меня потратить десять лет моей жизни на поиски Клэр и не забывать о ней нигде и никогда. – Но во всякой любви есть печаль, – вспоминал я, – печаль завершения и приближения смерти любви, если она бывает счастливой, и печаль невозможности и потери того, что нам никогда не принадлежало, – если любовь остается тщетной. И как я грустил о богатствах, которых у меня не было, так раньше я жалел о Клэр, принадлежавшей другим; и так же теперь, лежа на ее кровати, в ее квартире в Париже, в светло-синих облаках ее комнаты, которые я до этого вечера счел бы несбыточными и несуществующими – и которые окружали белое тело Клэр, покрытое в трех местах такими постыдными и мучительно соблазнительными волосами, так же теперь я жалел о том, что я уже не могу больше мечтать о Клэр, как я мечтал всегда; и что пройдет еще много времени, пока я создам себе иной ее образ и он станет в ином смысле столь же недостижимым для меня, сколь недостижимым было до сих пор это тело, эти волосы, эти светло-синие облака.
Я думал о Клэр, о вечерах, которые я проводил у нее, и постепенно стал вспоминать все, что им предшествовало; и невозможность понять и выразить все это была мне тягостна. В тот вечер мне казалось более очевидно, чем всегда, что никакими усилиями я не могу вдруг охватить и почувствовать ту бесконечную последовательность мыслей, впечатлений и ощущений, совокупность которых возникает в моей памяти как ряд теней, отраженных в смутном и жидком зеркале позднего воображения. Самым прекрасным, самым пронзительным чувствам, которые я когда-либо испытывал, я обязан был музыке; но ее волшебное и мгновенное существование есть лишь то, к чему я бесплодно стремлюсь, – и жить так я не могу. Очень часто в концерте я внезапно начинал понимать то, что до тех пор казалось мне неуловимым; музыка вдруг пробуждала во мне такие странные физические ощущения, к которым я считал себя неспособным, но с последними замиравшими звуками оркестра эти ощущения исчезали, и я опять оставался в неизвестности и неуверенности, мне часто присущими. Болезнь, создававшая мне неправдоподобное пребывание между действительным и мнимым, заключалась в неуменье моем ощущать отличие усилий моего воображения от подлинных, непосредственных чувств, вызванных случившимися со мной событиями. Это было как бы отсутствием дара духовного осязания. Всякий предмет был почти лишен в моих глазах точных физических очертаний; и в силу этого странного недостатка я никогда не мог сделать даже самого плохого рисунка; и позже, в гимназии, я при всем усилии не представлял себе сложных линий чертежей, хотя понимал ясную цель их сплетений. С другой стороны, зрительная память у меня была всегда хорошо развита, и я до сих пор не знаю, как примирить это явное противоречие: оно было первым из тех бесчисленных противоречий, которые впоследствии погружали меня в бессильную мечтательность; они укрепляли во мне сознание невозможности проникнуть в сущность отвлеченных идей; и это сознание, в свою очередь, вызывало неуверенность в себе. Я был поэтому очень робок; и моя репутация дерзкого мальчика, которую я имел в детстве, объяснялась, как это понимали некоторые люди, например, моя мать, именно сильным желанием победить эту постоянную несамоуверенность. Позже у меня появилась привычка к общению с самыми разнообразными людьми, и я даже выработал известные правила разговора, которых почти никогда не преступал. Они заключались в употреблении нескольких десятков мыслей, достаточно сложных на вид и чрезвычайно примитивных на самом деле, доступных любому собеседнику; но сущность этих простых понятий, общепринятых и обязательных, всегда была мне чужда и неинтересна. Я, однако, не мог победить в себе мелочного любопытства, и мне доставляло удовольствие вызывать некоторых людей на откровенность; их унизительные и ничтожные признания никогда не возбуждали во мне вполне законного и понятного отвращения; оно должно было бы появляться, но не появлялось. Я думаю, это происходило потому, что резкость отрицательных чувств была мне несвойственна, я был слишком равнодушен к внешним событиям; мое глухое, внутреннее существование оставалось для меня исполненным несравненно большей значительности. И все-таки в детстве оно было более связано с внешним миром, чем впоследствии; позже оно постепенно отдалялось от меня – и чтобы вновь очутиться в этих темных пространствах с густым и ощутимым воздухом, мне нужно бывало пройти расстояние, которое увеличивалось по мере накопления жизненного опыта, то есть просто запаса соображений и зрительных или вкусовых ощущений. Изредка я с ужасом думал, что, может быть, когда-нибудь наступит такой момент, который лишит меня возможности вернуться в себя; и тогда я стану животным – и при этой мысли в моей памяти неизменно возникала собачья голова, поедающая объедки из мусорной ямы. Однако опасность того сближения, мнимого и действительного, которое я считал своей болезнью, никогда не была далека от меня; и изредка в приступах душевной лихорадки я не мог ощутить моего подлинного существования; гул и звон стояли в ушах, и на улице мне вдруг становилось так трудно идти, так трудно идти, как будто я с моим тяжелым телом пытаюсь продвигаться в том плотном воздухе, в тех мрачных пейзажах моей фантазии, где так легко скользит удивленная тень моей головы. В такие минуты меня оставляла память. Она вообще была самой несовершенной моей способностью, – несмотря на то, что я легко запоминал наизусть целые печатные страницы. Она покрывала мои воспоминания прозрачной, стеклянной паутиной и уничтожала их чудесную неподвижность; и память чувств, а не мысли, была неизмеримо более богатой и сильной. Я никогда не мог дойти до первого моего ощущения, я не знал, каким оно было; сознавать происходящее и впервые понимать его причины я стал тогда, когда мне было лет шесть; и восьми лет от роду, благодаря большому сравнительно количеству книг, которые от меня запирали и которые я все-таки читал, я был способен к письменному изложению мыслей; я сочинил тогда довольно длинный рассказ об охотнике на тигров. Из раннего моего детства я запомнил всего лишь одно событие. Мне было три года; мои родители вернулись на некоторое время в Петербург, из которого незадолго перед этим уехали; они должны были пробыть там очень немного, что-то недели две. Они остановились у бабушки, в большом ее доме на Кабинетской улице, том самом, где я родился. Окна квартиры, находившейся на четвертом этаже, выходили во двор. Помню, что я остался один в гостиной и кормил моего игрушечного зайца морковью, которую попросил у кухарки. Вдруг странные звуки, доносившиеся со двора, привлекли мое внимание. Они были похожи на тихое урчание, прерывавшееся изредка протяжным металлическим звоном, очень тонким и чистым. Я подошел к окну, но как я ни пытался подняться на цыпочках и что-нибудь увидеть, ничего не удавалось. Тогда я подкатил к окну большое кресло, взобрался на него и оттуда влез на подоконник. Как сейчас вижу пустынный двор внизу и двух пильщиков; они поочередно двигались взад и вперед, как плохо сделанные металлические игрушки с механизмом. Иногда они останавливались, отдыхая; и тогда раздавался звон внезапно задержанной и задрожавшей пилы. Я смотрел на них как зачарованный и бессознательно сползал с окна. Вся верхняя часть моего тела свешивалась во двор. Пильщики увидели меня; они остановились, подняв головы и глядя вверх, но не произнося ни слова. Был конец сентября; помню, что я вдруг почувствовал холодный воздух и у меня начали зябнуть кисти рук, не закрытые оттянувшимися назад рукавами. В это время в комнату вошла моя мать. Она тихонько приблизилась к окну, сняла меня, закрыла раму – и упала в обморок. Этот случай запомнился мне чрезвычайно; я помню еще одно событие, случившееся значительно позже, – и оба эти воспоминания сразу возвращают меня в детство, в тот период времени, понимание которого мне теперь уже недоступно.