Текст книги "Том 1. Романы. Рассказы. Критика"
Автор книги: Гайто Газданов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 57 страниц)
Ложась в постель, Володя думал о Николае и Вирджинии, – какое удивительное счастье, какая удачная судьба. «Колька-хулиган», – нет, недаром его так любила мать. Володя стал засыпать, и все плыло, шумя и переливаясь обрывками музыки, перед ним – Вирджиния, плечи и губы Аглаи Николаевны, косматая рука Николая, громадная фигура Томсона, Звездочка – и еще далекий, тающий, как дым, горьковатый запах, исходивший от тела Аглаи Николаевны и от ее губ и глаз, которые все вытягивались, вытягивались и превратились в узенький ручей на зеленой траве, светлый ручей, который он где-то давно видел. И тогда появилась стая белых птиц, две черточки крыльев в черном бархатном воздухе южной ночи: бесшумный их полет – и все летят одна за другой, одна за другой без конца, как снег, – и вдруг острый и страшный звук прорезает испуганный, вздрогнувший воздух, и опять тихо, и все летят и летят белые птицы. Ночь плывет тяжело и душно, крылья летят, как бесчисленные паруса-и вот поворот неизвестной, горной дороги, и за поворотом далеко видна блестящая даль, как внутренность гигантского стального туннеля. – Опять неизвестно, – сказал чей-то голос рядом с Володей. – Опять сначала, – подумал Володя; птицы стали лететь медленнее, таяли в воздухе, бархатная тишина влажно шевелилась во тьме – как на берегу моря: и Володе послышался тихий шум неторопливого прибоя – в летнюю темную ночь – и запах водорослей; длинные, зеленые, они прибивались к берегу и лениво полоскались в наступающей воде, и, когда волны откатывались назад, легкий ветер доносил до Володи их увядающий запах. Володя втянул в себя воздух, стараясь отчетливее вспомнить их исчезающую, пахучую тень – и внезапно почувствовал – до того сильно, что открыл глаза и приподнялся на локте – то горьковатое, почти миндальное, что, поколебавшись секунду в воздухе Володиной комнаты, вдруг стало плечами и ртом Аглаи Николаевны.
Он встретил ее на улице, через полторы недели, было уже холодно; его почему-то удивило, как она хорошо одета. Он подошел и поздоровался. Проезжали автомобили по почти пустынному, внезапно ставшему особенно осенним avenue Ueber, ветер трепал отстающий плакат на грязно-желтом деревянном заборе, окружавшем начатую постройку.
– Здравствуйте, – сказала она, протягивая руку. Он взял ее пальцы, почувствовав их тепло сквозь перчатку, взглянул на раздвинувшиеся в медленной улыбке губы – и почувствовал, что ему жарко в застегнутом пальто.
– Вы куда? – спросил он; он очень волновался; он предложил проводить ее, узнав, что она идет домой. Был воскресный и пустой день, в котором до сих пор ему было так неприятно просторно и в котором сейчас ему стало свободно и хорошо. – Какой воздух, точно пьешь холодную воду, не правда ли? – Несколько свежо, – сказала она. – Там эта площадь, это, кажется, Трокадеро? – Да. Здесь хорошо в этом районе, правда? – Как поразительно, что ее губы двигаются, – думал Володя. – Да, здесь свободно, широкие улицы, как в России. – Я Россию знаю плохо, – голос ее точно удалился и вновь приблизился. – Я чаще всего жила за границей и довольно много в Париже. Вы ведь не парижанин? – Нет, я здесь недавно, но, наверное, надолго. – Вы свободны по вечерам? – Да, конечно. Как поразительно, что я вас встретил, какая необыкновенная случайность. – Нет, что же удивительного? Мы живем в одном квартале – это как в провинциальном городе. Вы свободны послезавтра?
Они подходили к Трокадеро, направо ровными воздушными рядами уходили облетавшие деревья avenue Henri Martin, темная и высокая, чуть покосившаяся стена тихо и тяжело стояла в светлом воздухе по левой стороне; железные прозрачные решетки шли вдоль тротуаров, за решетками были сады и дома. – Я в вашем распоряжении. – Приходите ко мне, будет два-три человека. – Хорошо.
Она жила в небольшой квартире, мягкой и необыкновенно удобной, с маленькими столиками, низким диваном, тумбочками, пуфами, тоненькими полочками для книг и круглым стеклянным аквариумом, где неустанно плавала небольшая рыбка рыжевато-серого цвета. Про эту квартиру Володе говорил Николай:
– Поразительно, до чего все неудобно.
– Что именно?
– Да все: пепельницы маленькие, на одну папиросу, столики маленькие – что на таком столе делать? обедать нельзя, писать нельзя, только разве кофе пить. Пуфы маленькие и трещат, как орехи: все неудобно. И аквариум – что это за аквариум? Это стакан какой-то и всего одна рыбка.
– Вот тебе бы аквариум, ты бы, наверное, крокодила туда пустил.
– Почему крокодила? Крокодил не рыба. Рыб надо.
– Да не карпов же, черт возьми?
– Карп прекрасная рыба, – сказал Николай. – И очень питательная; и в стаканчике Аглаи Николаевны ты его не поместишь.
Володя застал там Артура, который ему поклонился, как старому знакомому. Рядом с ним, на одном из тех самых пуфов, которые Николай находил такими неудобными, сидела дама лет тридцати четырех с презрительным и сухим лицом, насмешливыми глазами и особенной ленивостью тела, сразу в ней угадывавшейся, еще до того, как она делала какое-либо движение. Она чем-то не понравилась Володе. В ту минуту, когда он вошел, она возобновила рассказ о том, как она познакомилась с monsieur Simon, ce pauvre М. Simon[75]75
месье Симоном, этим бедным месье Симоном (фр.).
[Закрыть], который вообще очень мил, но ничего не понимает в женщинах. Артур высказал вежливое предположение, что М. Simon, может быть, не встречал до последнего времени женщин исключительных и что поэтому…
– Et avec ca?[76]76
– Ну и что? (фр.).
[Закрыть] – сказала дама.
Дело заключалось в том, что ее pauvre М. Simon имел счастье пользоваться благосклонностью рассказчицы – ее звали Odette, – но стал предъявлять ей такие неслыханные деспотические требования, что единственное объяснение этому Odette находила только в его исключительной глупости. Позже, когда Володя лучше узнал Odette, он понял, насколько этот разговор был для нее характерен. Вся мужская половина человечества делилась для Odette на две неравные категории: тех, кто стремится к ее благосклонности, и тех, кто к ней не стремится. Вторых она не замечала, они для нее почти не существовали; и всякий раз, когда ей почему-либо приходилось более или менее близко сталкиваться с таким человеком, она находила, что он неинтересен и неумен и как-то особенно неуместен. Она теоретически понимала законность существования и таких людей, но это были совершенно чуждые и бесполезные явления; и в тех случаях, когда она поневоле должна была их замечать, она их презирала – даже не пониманием и не умом, а чем-то другим, что было важнее всего остального и чего эти люди, по-видимому, не знали. При всем этом она была не лишена своеобразной иронической верности в описаниях людей. Итак, ее внимание было привлечено первой, менее многочисленной категорией мужчин, – но и здесь у нее постоянно возникали недоразумения. Многие из них – подобно этому бедному М. Simon – не были способны попять ее исключительность и ревновали друг к другу, что приводило Odette в бешенство и изумление.
– Cet imb6cile de Simon[77]77
– Этот болван Симон (фр.).
[Закрыть], – рассказывала она, – заявляет, что я должна прекратить знакомство с Дюкро. Non! mais il у a des limites…[78]78
– Нет, ну есть же какие-то пределы… (фр.)
[Закрыть] Дюкро мой старый друг и оттого, что он не нравится Симону и Альберту, – по мере ее рассказа мужские имена появлялись и исчезали, сменяясь одно другим, и потом опять возникая, как тонущий человек, судорожно выскакивающий из воды много раз, – я должна с ним расстаться? Что же он сделал мне плохого, je vous le demande un peu?[79]79
скажите, пожалуйста (фр.).
[Закрыть] – Ничего, ce sont tout simplement des principes, qui doivent…[80]80
это попросту принципы, которые должны… (фр.)
[Закрыть]
– Des principes? – с ужасом в голосе говорила Odette. – Des principes? Non, mais vous etes fou! Que voulez-vous que cela me fasse, des principes?[81]81
Принципы? Принципы? Нет, вы с ума сошли! На что мне эти принципы, по-вашему? (фр.)
[Закрыть] Она, однако, твердо знала несколько вещей, которые заменяли ей принципы, она усвоила их еще в пятнадцатилетнем возрасте и с тех пор им никогда не изменяла. В минуты «безрассудной откровенности» – как она сама потом говорила – она рассказывала очередному М. Simon свою жизнь – и все было так свежо и поэтично; детство и годы учения в закрытом заведении недалеко от Парижа, где был такой громадный сад, потом путешествие в Испанию – oh, Barcelone, oh, Madrid – бой быков, тореадоры с необыкновенным sex-appeal[82]82
сексуальным обаянием (англ.).
[Закрыть] и М. Simon оставалось только удивляться, как до сих пор ему не приходило в голову задуматься над этой чертой тореадоров, которая, по мнению Odette, была, в сущности, самой для них характерной; опасности же, которым подвергались эти люди, носили добавочный характер, «иллюстративный», как она говорила. После Испании была Англия, после Англии Америка и так все вплоть до того дня, когда Odette впервые вышла замуж за человека, который не сумел ни понять ее прелестной непосредственности, ни оценить независимости ее взглядов от вздорных моральных принципов. – Это был мой первый, муж, – говорила Odette. – До мужа у меня был только один роман с Дюкро. О, это было ужасно. Это было действительно нехорошо: шестнадцатилетней Odette впервые делали операцию, чтобы избежать последствий ее романа с Дюкро – и Odette, семнадцать лет спустя, отчетливо помнила летний день, желтоватые, матовые стекла клиники, длинное и невыразимо тоскливое ожидание операции, невыносимый и неиспаряющийся запах хлороформа – и потом тяжелое пробуждение с отчаянным сознанием того, что она задыхается от этого запаха, и долгой режущей болью ниже поясницы. Потом был второй муж, затем опять первый, потом снова Дюкро, потом создалось такое глупое положение, – но об этом Odette рассказывала чрезвычайно редко, – когда оба ее мужа и ее новый поклонник Альберт оказались в одно и то же время – один в Фонтенебло, другой в St. Cloud, третий в Париже, на rue la Boeue, и жизнь тогдашнего периода представлялась Odette как бесконечное путешествие то туда, то сюда, то в автомобиле Альберта, отвозившего ее в St. Cloud, где, как она говорила, жила одна из ее подруг, то из St. Cloud на такси до Лионского вокзала и оттуда в Фонтенебло; и все было так разно устроено: у Альберта в ванной было то, чего не было у первого мужа, а привычки второго мужа были не такие, как у первого; один любил, чтобы Odette говорила ему именно те вещи, которые он сумел оценить, другому были нужны совсем иные чувства; один допускал одно, другой другое, а Альберт вообще терял голову и не знал, что делать, – и запомнить все это было так трудно, что Odette искренно считала эту эпоху своей жизни, – продолжавшуюся два месяца, – одной из самых тяжелых. «Pauvres petits! – говорила она, имея в виду обоих мужей и Альберта. – Pauvres petits, ils ont tous besoin de moi, allez!»[83]83
Бедняжечки… Бедняжечки, они так во мне нуждались, понимаете! (фр.)
[Закрыть] – Так потом Odette и жила все время, то там, то здесь – и иногда даже у себя дома, – переезжая из одного квартала в другой, проводя целые дни в поездах и только, как в гигантском мебельном магазине, все менялись, бесконечные в своем разнообразии, диваны – то бархатные, то кожаные, то с книжными полками, то без книг, то бесшумные, то с насмешливо пощелкивающими пружинами – и разные звуки часов: почти неслышный ход маятника и равномерное мелькание золотого его диска, которое Odette видела полузакрытыми глазами, лежа на спине, закинув руки за голову и глубоко вздрагивая всем телом, то стрекочущий, как кузнечик, звук стоячего хронометра на низеньком столике, то, наконец, тихое, но мелодичное тиканье маленьких часов-браслета на напряженной волосатой руке, тянувшейся от середины ее тела к подушке и поддерживающей ее тяжело падающую голову с черными курчавыми волосами.
Теперь она рассказывала о М. Simon, подражая его интонациям, – по-видимому, очень похоже, – и изображая в лицах весь разговор с необыкновенной живостью. Она бегло и точно вопросительно посмотрела на Володю, потом перевела глаза на Аглаю Николаевну, чуть заметно пожала плечами и, сказав еще несколько слов, стала прощаться, так как, по ее словам, торопилась на поезд – может быть, в St. Cloud, может быть, в Фонтенебло, но вообще на поезд и вообще на диван. После ее ухода все несколько минут молчали.
– Вы напрасно ее не любите, Артур, – сказала Аглая Николаевна таким голосом, точно об этом давно уже шла речь.
Артур сразу ответил:
– Не знаю, просто не люблю. Она все сводит к очень элементарным вещам, это неправильно, мне кажется.
– Это хорошо, Артур, ей можно позавидовать.
– Да, но я бы отказался от этой завидной способности.
– А вы как думаете? – спросила Аглая Николаевна, взглянув на Володю.
Володя совсем не думал об этом, Володя вообще ни о чем не думал, видел только легкий туман и в тумане только Аглаю Николаевну и слышал только ее голос, почти не различая слов и лишь бессознательно следя за волшебными, как ему казалось, изменениями ее интонаций.
– Я? – сказал он. – Я скорее согласен с мистером Томсоном. Мне кажется, что есть люди, существующие только наполовину, частично, понимаете? Они чего-то лишены, поэтому они кажутся странными, – я думаю, что Odette такая же. Конечно, возможно, что некоторые вещи относительны, как, например, принципы, о которых она говорила, а ведь это не принципы, это чувства. Если их нет – хорошо, конечно; но как-то беднее, по-моему.
Опять стало тихо; и вдруг раздался звон часов. Било одиннадцать; и первый звук еще не успевал умолкнуть, его тяжко и звонко перебивал второй, и дальше они звучали уже вместе; первый, слабея, провожал второй и исчезал, и в эту секунду раздавался третий, и опять шло два отчетливо отдельных замирания, в них вступало четвертое, и так все время, покуда били часы, все слышались два звука, возникшие в тишине, еще полной точно безмолвного воспоминания о только что звучавших ударах, и потом раздался одиннадцатый, чуть надтреснутый, чуть менее сильный, последний удар. Володе не хотелось бы, чтобы в эту минуту в комнате раздался бы какой бы то ни было звук; только голос Аглаи Николаевны мог бы еще нарушить эту еще упругую, еще мелодичную тишину. И голос Аглаи Николаевны – у Володи забилось сердце от сбывшегося ожидания – сказал:
– Артур, вы очень давно у меня не играли.
Артур, не отвечая, подошел к пианино, сел на бережно придвинутый стул и начал играть. Володю поразила вначале печальная неуверенность его музыки; было удивительно видеть, что из-под пальцев его сильных рук выходили такие неуверенные звуки. Если бы Володя не видел Артура, он подумал бы, что играет маленькая девочка со слабыми пальцами – и все же это было не лишено некоторой минорной прелести. Аглая Николаевна села на диван и показала Володе место рядом с собой, – он просто лег, подперев голову рукой и глядя на черное платье Аглаи Николаевны, из-за которого беспорядочно и случайно были видны стены, часы, двери и широкая фигура Томсона, сидевшего, как громадная, доисторическая птица, над белой полосой клавиатуры, пересеченной черными линиями.
Володя прислушался к музыке и понял, почему в первую минуту она показалась ему странной. Артур начал со старинной серенады, которую Володя знал наизусть, но название которой вдруг забыл. Знакомый ее мотив прозвучал и повторился, и потом вслед за ним, хрупко и звонко, точно ломающееся стеклянное облако, прозвучала иная мелодия, сквозь которую изредка проступал мотив все той же серенады; и за этими двойными звуками росла и изменялась еще одна, третья мелодия, почти невнятная и непохожая ни на какую другую музыку. Как три жизни, – подумал Володя. Перед его глазами были плечи и затылок Аглаи Николаевны – может быть, это – самое главное? Артур все играл, музыка все точно силилась сказать нечто невыразимое и чудесное, и в ту секунду, когда ее звуки уже были готовы, казалось, прозрачно воплотиться в то, чего нельзя ни забыть, ни увидеть, вдруг все становилось глуше и тише, точно над этой плещущей страной опускалась едва не опоздавшая ночь, и опять издалека начиналось то музыкальное путешествие, ощупью, по невнятным и смутным звукам, за живыми и колеблющимися стенами этих двух предварительных мелодий; и тогда первая из них звучала гулко и твердо, как музыкальное изображение средневекового, заснувшего города – со стенами, бойницами, чугунными жерлами тяжелых пушек и белой и хрупкой луной, возникающей над этим видением.
Артур и Володя вышли вместе, ночь была очень свежая и холодная.
– Я пришел пешком сегодня, – сказал Артур, – мой автомобиль чинится.
– Я тоже пешком, но по другим причинам: во-первых, недалеко, во-вторых, я не умею править автомобилем.
Звезды были очень светлые и далекие; мотив серенады еще звучал в ушах Володи. Артур медленно шел, глубоко засунув руки в карманы пальто.
– Вам не приходилось думать, – сказал Володя, – что если внимательно следить за всеми, решительно всеми впечатлениями одного только вечера, то это будет чуть ли не изображением целой человеческой жизни? Я хочу сказать: так же много.
– Потому, что этому предшествует все, что вы знали, и за этим следует все, на что вы надеетесь?
– Возможно; не знаю. Очень часто кажется, что вот-вот поймаешь самое главное – и все никак не удается. Вам не кажется?
– Это несколько туманно, – сказал Артур. В пустынном воздухе был слышен легкий скрип его ботинок – шагал он беззвучно. «Резиновая подошва», – подумал Володя.
– Нет, – сказал опять Володя, – мы не знаем, что самое главное.
– Иногда одно, иногда другое, в зависимости от силы желания, я думаю, и обстоятельств.
– Да, но это только предположение, а здесь необходима уверенность.
Они шли по набережной Сены, холодная, черная вода медленно струилась внизу, заплывая светлеющими и меркнущими струями у быков низкого моста.
– Я хочу сказать – безошибочность: ведь бывает так, что нельзя ошибиться, и вот это-то и есть одновременно самое прекрасное, самое нежное, самое гордое и чистое, что только может быть.
– Самая лучшая иллюзия? – Какая-то маленькая птица на облетевшей высокой ветке чирикала монотонно и непрерывно. – Нет, не иллюзия. Недаром ваш брат называет вас фантазером: ведь это не так.
– Но это должно быть так.
Артур засмеялся, поднял с земли камень и бросил его сильным взмахом вниз, так что он запрыгал по воде – три, четыре, пять, шесть, семь – считал Володя.
– Мой рекорд одиннадцать. А ваш?
– Я никогда не считаю, – ответил Артур. Они расстались на avenue Ueber.
– Спокойной ночи, – сказал своим низким голосом Артур.
– Спокойной ночи.
Володя заснул, едва успев раздеться и закрыть глаза, утром его разбудил Николай – и ему во сне было обидно, что его будят, казалось, он только что лег и не могло быть, чтобы уже прошла целая длинная ночь.
* * *
Артур поднялся по широкому, легко вздрагивающему лифту, открыл ключом коричневую, блестящую дверь и, войдя, потянул в себя воздух. В темной квартире, высоко, почти под потолком, плыл холодноватый, чуть аптекарский запах; это значило, что Marie, горничная Артура, мыла пол в ванной и не открыла окна. Артур снял пальто и шляпу и прошел в комнату со стеклянной дверью, за которой раздался спотыкающийся топот неуверенных лап.
– Ну, маленький дурак, – сказал Артур, открывая дверь. Послышался короткий, тоненький лай. Толстый, белый щенок, сердито глядя на Артура, лаял, угрожающе подпрыгивая на месте. Артур нагнулся – протянул руки, и тогда щенок радостно завизжал, завилял хвостом и через секунду успел лизнуть языком подбородок Артура.
– Боже, какой ты глупый, – сказал Артур, – это просто невероятно. – Он пошел на кухню, достал из garde-manger[84]84
буфета (фр.).
[Закрыть] бутылку сливок, налил полное блюдечко и спустил щенка на пол: тот принялся жадно хлебать, вылакал все блюдечко, белый живот его раздулся, и походка стала еще менее уверенной. Артур отнес его опять в столовую, положил на маленький матрац и ушел; щенок заснул, свернувшись, как еж.
Как только Артур вошел в свой кабинет и опустился в невысокое кожаное кресло у окна и с книжных полок на него, как каждый день, тускло блеснули корешки книг с тиснеными буквами, толстые тома Шекспира, Шиллера, Сервантеса, знакомое чувство пустоты, которая особенно сильно чувствовалась именно здесь, опять охватило его. И опять вернулось все то же, постоянное видение: осенний день, пустой, ветреный и солнечный, и перрон вокзала, где нет ни одного человека и от которого давно уже отошел последний поезд; и остался только ветер, и гул в темных телеграфных столбах, и легкая пыль над галькой железнодорожного полотна. Артур не мог понять, почему именно эта картина так неотступно преследовала его – так как в тот, самый печальный день своей жизни, когда он уезжал из Вены, был жаркий воздух поздней, отцветающей и тяжелой уже весны, и множество народу на вокзале, и целая стая белых платков, плещущих, как маленькие флаги на далеко идущем судне. Но не было ни прохлады, ни гула, ни пустоты, а только толстые стекла вагонного окна, и белые рельсы, и игрушечно зеленые, как в детских книгах, сельские пейзажи Европы. И Артур все не мог этого забыть. Методически и упорно, внушив себе мысль, что надо жить по-иному, он думал о том, как и что следует знать, чтобы объяснить и, однажды их поняв, раз навсегда уничтожить все те напрасные чувства, которые не давали ему покоя в течение долгого времени. Он стал учиться и читать, он распределил таким образом свои дни, что у него не должно было остаться времени ни для сожаления, ни для воспоминаний, – и вот, вдруг, во время тренировки с Дюбуа, преподавателем бокса, или на трехсотой странице Дон-Кихота звон и стук вагонных колес вдруг наполнял комнату, за ним стелился запах перегоревшего каменного угля и гремел вокзал в душный, весенний день, – и, раскрыв свою garde[85]85
Здесь: защиту (фр.).
[Закрыть], Артур получал сильный удар в лицо; или Дон-Кихот, садившийся на коня, все только подымал ногу к стремени и не садился, точно поджидая, когда же Артур последует за ним, и проходили долгие минуты, пока, вместо пустынного вокзала, вырастали худые бока Росинанта и длинная фигура рыцаря с медным щитом в левой руке.
Такое состояние было особенно невыносимо для Артура, – он не мог к нему привыкнуть. Он всегда считал, что, поставив себе в жизни какую-либо цель, ее необходимо во что бы то ни стало добиться; если что-нибудь мешает, это следует уничтожить, если что-нибудь непостижимо, это следует понять – какой угодно ценой. Только все же в нем бродило иногда какое-то буйное начало, он чувствовал, что способен на безрассудные поступки; и тогда он усиленно принимался за работу – учился или занимался спортом, и опять все приходило в порядок. Он любил путешествовать, и это он объяснял наследственностью: его отец, которого он помнил коренастым, улыбающимся блондином, погиб в одной из своих полярных экспедиций – его все тянуло к полюсу – северное сияние, безграничные, белые пространства, синеватый лед и точно закипающая, смерзающаяся вода арктического океана; он поехал туда в последний раз перед войной – и больше не вернулся. Мать Артура очень скоро после этого снова вышла замуж. Артур не любил своего отчима, так непохожего на отца, всего какого-то темного: цилиндр, черное пальто, черные волосы, желтоватые зубы, темная кожа сухих, гладких и сильных рук. Он был банкиром. Артур, живший вдалеке от Лондона, лишь изредка приезжал домой, последнее свидание было лет восемь тому назад, когда Артур из Франции приехал повидаться с матерью, и громадная его фигура как-то сразу загромоздила всю квартиру; и банкир, улыбаясь недобрыми черными глазами, сказал ему:
– Я думаю, из тебя вышел бы хороший боксер.
– Если бы было нужно выбирать между банком и рингом, я выбрал бы ринг, – холодно ответил Артур. Его мать пожала плечами. Артур был ей совершенно чужд – молчаливый, сдержанный и, конечно, как она думала, неспособный понять ни ее жизнь, ни ее второй брак, скрыто недоброжелательный, всегда чуть нахмуренный Артур; она поймала как-то его тяжелый взгляд, когда он мельком взглянул на ее обнаженные плечи, – она была в вечернем платье, они ехали в театр. Но она промолчала, хотя вспыхнула от обиды. И тогда же она поняла, что ее сын, Артур, перестал для нее существовать. Было неловко, что она – мать этого гиганта, она «l'incomparable»[86]86
«несравненная» (фр.).
[Закрыть], как ее называл первый муж; она – никогда не была красива, но неподвижная прелесть ее асимметричного лица не портилась с годами. Она и не замечала своего возраста, вся жизнь в ее воспоминании была сменой мод, курортов и путешествий.
– Это было в тот сезон, когда носили такие короткие платья с воланами – ты помнишь? – мы провели тогда лето в Бретани. – Да, тогда появились еще эти крылья по бокам шляпы: это было в Лозанне, – да, именно в Лозанне я их увидела в первый раз и тогда же написала тебе об этом. – И лишь изредка в эту непогрешимую память о шляпах, платьях и летних городах ее жизни входили иные впечатления: голос Шаляпина, певшего «Марсельезу» в Лондоне, канун войны и первый букет цветов – пармские фиалки, да, конечно, пармские – от этого сумасшедшего итальянского журналиста, которого потом убили на войне, летом семнадцатого года; да, лето семнадцатого года, костюмы tailleur[87]87
в талию (фр.).
[Закрыть], маленькие, совсем без полей шляпы и зеленые ветви над озером, на юге Англии, в имении ее мужа. Артуру не было места в ее жизни; если бы еще он остался таким, каким был много лет тому назад – бархатная курточка, короткие штаны и загорелые коленки, – но он стал настолько велик и широк, что она казалась рядом с ним совсем маленькой. Он на все смотрел иными глазами – в этом отчасти был виноват его дядя, брат ее первого мужа, выписавший Артура в Россию, где Артур научился русскому языку, побывал в разных городах и откуда они оба еле выбрались в девятьсот девятнадцатом году, и оба явились в Лондон, в невозможных костюмах, с обтрепанными чемоданами – она встретила их на вокзале, и в дороге еще Артур позволил себе какую-то шутку по-русски, и они оба смеялись, не понимая, насколько это невежливо по отношению к ней. И Артур уехал из родительского дома во Францию, в Париж, и лишь несколько раз в году присылал лаконические открытки. Однажды, впрочем, в Париже он встретил своего отчима в большом кафе на бульварах – тот сидел рядом с какой-то блестящей и сомнительной красавицей, и Артур только молча и тяжело-насмешливо взглянул на него и прошел мимо.
Артур думал обо всем этом, сидя у себя; щенок, спавший в столовой, вдруг зарычал и залаял во сне. И тогда перед Артуром явственно встало женское лицо, которое давно уже было готово появиться – все точно чего-то ожидая – и теперь появилось: откинутая голова, чуть прищуренные, самые дорогие на свете глаза и потом голос и этот французский язык со смешным и очаровательным женским акцентом и бесчисленными ошибками:
– Cela ne peut pas continuer, Arthur, il faut que tu partes[88]88
– Это не может продолжаться, Артур, ты должен уйти (фр.).
[Закрыть].
– Je suis parti, – вслух сказал Артур. – Non, cela ne peut pas continuer ainsi c'est vrai[89]89
– Я ушел… Да, это не может продолжаться, ты права (фр.).
[Закрыть].
И вот уже два года он все точно уезжал – и сожаление было так же сильно, как в день его действительного отъезда. Это был бесконечный день, растянувшийся уже на несколько лет, – ни вечера, ни ночи, ничто не могло потушить его весеннего, сверкающего на вагонных стеклах света, ничто не могло вырвать и сдвинуть с места все те же, неподвижные и непрекращающиеся, чувства, которые Артур испытал в день отъезда из Вены. Что с ней теперь, кто смотрит в ее закрывающиеся глаза с длинными коричневыми ресницами? Может быть, у нее есть ребенок?
Что-то хрустнуло под рукой Артура, он замигал глазами, как приходящий в себя от забытья человек. Деревянная ручка кресла под кожаной обшивкой была сломана. Артур вздохнул, опустил голову, вошел в ванную, разделся и стал под холодный душ, закрыв себя резиновой круглой ширмой; ему стало трудно дышать, вода казалась ледяной, но он продолжал стоять так некоторое время. Затем, надев халат и растерев докрасна свое тело, он лег в постель, закрыл глаза и стал засыпать: был уже пятый час утра.
* * *
В тот день, когда Аглая Николаевна вернулась из Берлина, куда она уезжала на месяц, в Париже с утра шел снег. На rue Boissiere он падал с безмолвной торжественностью, шел без конца, улетая вниз, в незримую глубину; возле Северного вокзала он валился беспорядочно и неравномерно, превращаясь в жидкую грязь под колесами автомобилей. Поезд приходил в поздний вечерний час, рука Володи застыла в кожаной перчатке, бесформенные пальцы сжимали букет белых роз. Он приехал задолго до прихода поезда, сидел некоторое время в кафе перед стаканом теплого и мутного кофе, отпил один глоток, поднялся и снова вышел под снег. – Какой абсурд – кофе, – сказал он вслух. Его наконец пустили на перрон; ожидание сделалось еще томительнее, и появилось – неизвестно откуда и совершенно незаметно возникшее – ощущение, будто забыто что-то очень важное, будто чего-то не хватает. – Но чего же? – Проходили носильщики, смазчики, служащие. В темноте показались огни паровоза, которые Володя видел уже секунду, не понимая. С успокаивающим щелканием поезд остановился.
Аглая Николаевна была в маленькой шляпе, в черной шубе с белым воротником. Володя подошел к ней – и ничего не мог сказать от волнения.
– Владимир Николаевич, вы потеряли дар слова?
– Кажется, да.
– А красноречие и лирические пассажи?
– Все. Кроме вас.
Она пожала его руку в перчатке.
– Какие милые цветы. Вы один?
– Конечно. Вы ждали?..
– Мог прийти Артур.
– Нет, как видите.
Сидя в автомобиле, Володя слушал, как Аглая Николаевна рассказывала о Берлине, и молчал. Слова, названия мест имели для него иное значение, нежели то, которое придавалось им обычно. Берлин, это значило: ее нет. Париж, это значило: я ее увижу. Рельсы, поезд, вокзал: я жду. Charlottenburg: она проходит по этим улицам. Gare du Nord[90]90
Северный вокзал (фр.).
[Закрыть]: только она.
– Вы сказали?
– Нет, это непохоже на скуку. Это иначе.
– И «замечательней»?
– Несомненно.
Автомобиль проезжал возле Оперы.
– Я вспоминала вас неоднократно.
– Аглая Николаевна!
– Мне не хватало вас, я к вам привыкла.
– Как к шкафу или креслу?
– Иначе.
– «Замечательнее»?
– Несомненно.
Опять молчание и легкий шум автомобиля.
– Итак?
– Я оказываюсь в несвойственной мне роли, – изобразительницы аллегорий.
– Аллегория – представление обо мне?
– Да. Представьте себе зеркало. Смотришь долго-долго – только блеск и стекло: а потом видишь далекие картины и даже как будто бы слышишь музыку.
– Я понимаю: невнятные картины, невнятную музыку.
– Да. И потом вдруг, медленно, из самого далекого зеркального угла – фигура.
– Джентльмена в черном костюме?
– Почти.
Стыл чай в маленьких чашках, звонили часы, медленно двигался вечер. – Мы точно едем, Аглая Николаевна, – сказал Володя, едва слыша свой собственный голос, – не правда ли? Как в море, очень далеко. Вам не кажется?
– Да; в тропическую ночь, Володя, вы понимаете? – И Володя впервые услышал особенный, горячий голос Аглаи Николаевны – раньше он был неизменно прохладен, чуть-чуть далек и насмешлив.
– Так душно и хорошо и теплые, соленые волны. Вы понимаете, Володя?