444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Гастон Башляр » Грёзы о воздухе. Опыт о воображении движения » Текст книги (страница 13)
Грёзы о воздухе. Опыт о воображении движения
  • Текст добавлен: 17 августа 2026, 10:30

Текст книги "Грёзы о воздухе. Опыт о воображении движения"


Автор книги: Гастон Башляр


Жанр:

   

Философия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 21 страниц)

4. А вот четвертый пример произведет на нас столь совершенное впечатление воображаемой дематериализации и обесцвечивания эмоций, что – меняя местами метафоры – мы по-настоящему поймем, что голубизна неба так же нереальна, неосязаема и заряжена грезами, как и синева взгляда. К примеру, мы считаем, что смотрим на голубое небо. И вот голубое небо внезапно начинает глядеть на нас. Этот пример, отличающийся необычайной чистотой, мы заимствуем из книги Поля Элюара «Являть взору»[244]: «Я был молод, я распростер руки навстречу чистоте. Это было не что иное, как взмахи крыльев в небе моей вечности. И упасть я уже не мог» (Eluard P. Donner à voir, р. 11). Жизнь того, кто живет без всякого напряжения, легкость того, кто не подвергается даже малейшей опасности падения, субстанция, обладающая единством цвета и качества, даны воздушному грезовидцу в их непосредственно явленной непреложности. Поэт, стало быть, воспринимает здесь чистоту как непосредственную данность[245] поэтического сознания. Для прочих видов воображения чистота является дискурсивной, в ней нет ни интуитивности, ни непосредственности. В таких случаях ее следует формировать путем медленного очищения. Зато поэт воздуха ведает своего рода утренний абсолют, к воздушной чистоте он призывается «тайной, в которой формы никакой роли не играют. Проникнувшись любопытством к обесцвеченному небу, с которого изгнаны птицы и облака, я сделался рабом собственных глаз, ирреальных и девственных, ничего не ведающих ни о мире, ни о самих себе. Тихое могущество… Я устранил видимое и невидимое, я затерялся в зеркале без амальгамы…» Обесцвеченное, но все еще голубое небо, беспредельно прозрачное зеркало без амальгамы с этих пор становятся объектами, за пределы которых грезы субъекта не простираются. Они подводят итог противоположным впечатлениям присутствия и удаленности. Было бы, несомненно, интересно исследовать панкалистские грезы на эту «упрощенческую» тему. Итак, ограничимся несколькими метафизическими замечаниями.

III

Если верно наше представление о том, что существо размышляющее – это прежде всего существо грезящее, то одна элюаровская страница может вдохновить на создание прямо-таки метафизики воздушных грез. Грезы найдут себе должное место в этой метафизике для интеграции – перед представлением; воображаемый мир в ней по справедливости располагается перед миром, явленным в представлении, вселенная же справедливо поставлена перед объектом. Поэтическое познание мира, как и полагается, предшествует рациональному познанию объектов. Мир сначала прекрасен, а потом уже истинен. Миром сначала восхищаются, и только потом его верифицируют. Всякая изначальность есть беспримесный ониризм.

Если бы мир изначально не был моей грезой, мое существо оказалось бы немедленно зажато в его представлениях, всегда сиюминутных и находящихся в рабстве у ощущений. Лишенное каникул грезы, мое существо оказалось бы неспособным осознавать собственные представления. Следовательно, чтобы осознать свою способность к представлению, оно должно пройти через стадию чистого зрителя. Видя пустое небо, зеркало без амальгамы, оно должно применить это чистое зрение.

Итак, проанализировав страницу из Поля Элюара, мы только что получили своеобразный предшопенгауэровский урок, ставший преамбулой – и, по нашему мнению, необходимой – к теории представления. Чтобы запечатлеть генезис рефлектирующего существа, мы предлагаем философам следующую цепочку.

Сначала – грезы или изумленность. Изумление – это мгновенная греза.

Затем созерцание – странная способность человеческой души воскрешать собственные грезы, возобновлять их, заново формировать свою воображаемую жизнь вопреки происшествиям в жизни, данной в ощущениях. Созерцание пока еще объединяет больше воспоминаний, нежели ощущений. Это пока еще не столько картина, сколько история. Так, когда мы полагаем, будто созерцаем чудесную картину изобилия, на самом деле мы сами обогащаем ее разнообразнейшими воспоминаниями.

И наконец, представление. Именно на этой стадии выступают на первый план задачи воображения форм, рефлексия над узнаваемыми формами, память – на этот раз верная и весьма определенная – о любимых формах.

Итак, еще раз и на конкретном примере мы утверждаем основополагающую роль воображения для всего генезиса духа. Длительная эволюция воображения ведет нас от фундаментальных грез к дискурсивному познанию красоты форм. Метафизика полезного познания изучает человека как группу условных рефлексов. За пределами анализа она оставляет человека грезящего, грезовидца. Образ следует восстановить в его психической первозданности. Образ для образа: такова формула активного воображения. Благодаря этой активности образов человеческая психика воспринимает причинность, ведущую к будущему, как своего рода непосредственную целенаправленность.

Впрочем, если мы действительно захотим вместе с Элюаром пережить посредством воображения и ради воображения чистое зрение, в течение нескольких часов глядя на нежную и тонкую голубизну неба, с которого изгнаны все объекты, мы поймем, что воображение воздушного типа действует в такой зоне, где значимости грезы и представления взаимозаменимы в своей минимальной реальности. Прочие виды материй вызывают затвердение объектов. К тому же мы чувствуем, что в сфере голубого воздуха мир больше, чем где-либо еще, проницаем для самых что ни на есть неопределенных грез. Именно здесь грезы поистине получают глубинное измерение. Под влиянием грез голубое небо «углубляется». Греза не любит плоских образов. И вскоре, как это ни парадоксально, у воздушной грезы только и остается, что глубинное измерение. Два других измерения, которыми забавляются грезы живописные и «нарисованные», теряют всякую онирическую ценность. И тогда мир поистине предстает по ту сторону зеркала без амальгамы. В нем есть воображаемая потусторонность, потусторонность чистая, но «этой стороны» нет. Сначала нет ничего, затем появляется глубокое ничто и, наконец, – голубая глубина.

Тем не менее результат здесь будет одинаково значительным как для объекта, так и для субъекта, если мы захотим предаться философской медитации, исходя не из представления, а из воздушных грез. Глядя в голубое небо, в небо нежнейшей и как бы обесцвеченной голубизны, глядя в небо, очищенное элюаровскими грезами, мы получим шанс уловить субъект и объект вместе, при их возникновении, в чарующей динамике рождения. Когда мы глядим в голубое небо, с которого изгнаны объекты, рождается воображаемый субъект, у которого изгнаны воспоминания. Отдаленное и непосредственно явленное образуют узел. Отдаленное – это объект, а непосредственно явленное – субъект. Вот новое доказательство тому, что столь часто подчеркиваемая Шопенгауэром общность духа и материи станет еще более ощутимой, если мы перенесемся в царство воображения, а не в царство представления, и начнем изучать одновременно воображаемую материю и воображающий дух. Мы смотрим на дым и видим сон – вот отправной пункт метафизики воображения. «Этот дым грез наполнит мой дух», – писал где-то Виктор Гюго. Голубой воздух и тот, кто о нем грезит, возможно, проявляют еще более совершенный параллелизм: менее, чем сон; менее, чем дым… Так у пределов воображаемого заключается союз между полусном и полуголубизной.

В итоге грезы при созерцании голубого неба – неба чистейшей голубизны – в некотором смысле утверждают феноменальность без феноменов. Иными словами, медитирующее существо оказывается перед некоей минимальной феноменальностью, и оно может в дальнейшем обесцвечивать, умерять и устранять эту феноменальность. Да и как не впасть в искушение визуальной нирваной, выбором возможности без действия, спокойного могущества, которое довольствуется лишь ви́дением, затем – видением чего-то сплошного, затем – видением обесцвеченного, и наконец, ирреального. Если мы пожелаем заменить метод сомнения – слишком виртуальный и малопригодный для того, чтобы оторвать нас от представления, – методом постепенного изглаживания – более эффективным, так как он заключается в «скольжении по склону» грез, – мы заметим, что воздушные грезы позволяют получить минимально грезящее существо, т. е. minimum minimorum существа мыслящего.

Исчезает крайнее одиночество, в котором распадалась материя. Так сомнение утрачивает форму, сталкиваясь с сомнительной материей. Таковы, по-видимому, уроки философии постепенного изглаживания для одинокого субъекта, созерцающего обесцвеченную вселенную. Мы разберем их в другой работе. Здесь же мы довольствуемся анализом проблем воображения, и пусть читатель соблаговолит принять во внимание, что мы излагаем трудный парадокс, сводящийся к доказательству изначального характера воображения, и потому описываем воображение без образов, которое обретает наслаждение и жизнь в том, что «постепенно изглаживает образы». Но ведь уже сам факт, что проблему воображаемого можно поставить столь экономными средствами, рассматривая такой бедный формами мир, как голубое небо, на наш взгляд, доказывает психологическую реальность затрагиваемой нами проблемы.

Все те, кому по душе упрощенческие и упрощающие грезы «с размахом», глядя в небо, представляющее собой не что иное, как «мир прозрачности», поймут тщету «явлений». Для них наиболее реальным явлением будет прозрачность. Она преподаст им глубокий урок трезвомыслия. Следовательно, если мир – это воля, то голубое небо есть воля к трезвомыслию. «Зеркало без амальгамы», каким является голубое небо, пробуждает особый нарциссизм, нарциссизм чистоты, пустоты в ощущениях, свободной воли. В голубом и пустом небе грезовидец обнаружит схему «голубых ощущений» «интуитивного света», блаженства ясных чувств, поступков и мыслей. Нарцисс воздушной стихии глядится в голубое небо.

IV

Линия дематериализации, которую мы охарактеризовали на примере нескольких ее фаз и в ее трансцендентности, естественно, не исчерпывается динамическими грезами, рождающимися при созерцании голубого неба. Существуют души, шлифующие целые образы посредством интенсифицирующего динамизма. Они переживают внешне весьма спокойные образы с самой высокой эмоциональной интенсивностью, суть которой – в волнении. Например, Клоделю присуще восприятие мгновенное и пылкое. Он схватывает голубое небо по его первоматерии. И первым вопросом, который он задает, созерцая эту безмерную массу, где ничто не шевелится, – голубое небо, заполоненное лазурью, будет: «Что такое голубизна?» И в клоделевском гимне есть ответ: «Голубизна – это тьма, ставшая видимой». Чтобы ощутить этот образ, мы позволим себе заменить причастие прошедшего времени, ибо в царстве воображения причастий прошедшего времени не бывает. Мы, стало быть, скажем: «Голубизна – это тьма, становящаяся видимой». И именно поэтому Клодель смог написать:

Лазурь в промежутке между днем и ночью указывает на равновесие, и обнаруживается тот неуловимый момент, когда мореплаватель видит, как в небе Востока исчезают сразу все звезды.

Неуловимый момент – превосходное время для глубинных движений души, и воздушные грезы умеют переживать его заново, возобновлять и восстанавливать. Даже созерцая «ярко выраженное» голубое небо, воздушная греза, самая доступная из всех грез, обнаруживает чередование тьмы и прозрачности, переживая ритм поочередного оцепенения и пробуждения. Голубое небоэто непрерывная заря. Его достаточно созерцать с полузакрытыми глазами, чтобы уловить момент, когда задолго до появления золотых солнечных лучей ночное мироздание становится воздушным. И как раз непрестанно переживая такую зарю и такое пробуждение, мы начинаем понимать, что значит «движение неподвижного неба». Как сказал об этом Клодель: «Неподвижного цвета не бывает». На голубом небе заметно движение пробуждения.

Если грезить о небесной голубизне в таком аспекте, она унесет нас в самую «гущу» стихий. Никакая земная субстанция не удерживает своих стихийных качеств с такой непосредственностью, как это делает голубое небо. Голубое небо – это поистине стихийный образ во всей выразительности термина. Это нестираемая иллюстрация голубого цвета. Первичной голубизной навсегда останется небесная. По выражению Клоделя, она предшествует слову.

Так или иначе, голубизна – это нечто стихийное и обобщенное, свежее и чистое, предшествующее слову. Она подобает всему обволакивающему и омывающему… Это одеяние Пречистой…

Сплошное небо, голубое или золотое, порою грезится столь однородным, что кажется, будто оно растворяет все цвета в своем объединяющем цвете. И тогда голубизна становится настолько могущественной, что ассимилирует даже красный цвет. Так, в «Леде без лебедя» д’Аннунцио пишет: «Солнечное золото и лесная пыльца смешались в трепете ветра, превратившись в однородную пыль. На кончике каждой сосновой иглы дрожала капля лазури». Как лучше выразить то, что трепещущее дерево дистиллирует небесную голубизну? Одной-единственной приметой, «каплей лазури» внушить сопричастность космическим впечатлениям – это и есть функция поэта[246].

Иногда голубизна неба приобретает всеокрашивающую функцию по контрасту. Так, в стихах, прокомментированных Гуго фон Гофмансталем, мы обнаруживаем такие могущественные контрастные грезы: «“Год души” начинается с осеннего пейзажа. Вот осеннее небо:

Der Schimmer ferner lächelnder Gestade

Der reinen Wolken unverhofftes Blau

Erhellt die Weiher und die bunten Pfade[247].


Сияние дальних улыбчивых побережий,

Внезапная голубизна чистых облаков

Освещает пруды и пестрые тропки.


И в своем превосходном «Разговоре о поэзии» Гофмансталь добавляет: «Все это прекрасно. Здесь дышит осень. Внезапная голубизна чистых облаков – образ дерзкий, ибо между облаками открываются прогалины голубизны, навевающие грезы о лете, но верно и то, что мы их видим лишь подле чистых облаков, а почти все остальные облака предстают в осеннем небе грубо разорванными в клочья. Эти чистые облака понравились бы Гёте. И неожиданная голубизна – образ великолепный. Он прекрасен. Да, это действительно осень»[248].

«Поистине это осень и даже более чем осень» – ведь поэт сумел внушить неожиданное воспоминание о сиянии иной поры, исчезнувшего лета. Итак, литературный образ имеет на одно измерение больше, нежели визуальный; он обладает воспоминанием, и литературная осень ощущает, что она завершает лето. «Наши чувства, наши зарождающиеся чувства, все наиболее тайные и глубокие состояния нашей интимной сути – не вплетены ли они каким-то в высшей степени странным образом то в какой-нибудь пейзаж, то в определенное время года, то в некое свойство воздуха, то в веяние ветра?» Похоже, пейзажу Гуго фон Гофмансталя свойственна особая идеальность. Это не просто состояние души по формуле Амьеля[249], это состояние души в прошлом[250]. Голубизна осени – это голубизна воспоминания. Это голубеющее воспоминание, которое жизнь вот-вот сотрет. И тогда становится понятно, почему Гофмансталь говорил о «пейзажах души, пейзажах бесконечных, словно пространство и время, (и их) явление вызывает в нас какое-то новое чувство, более высокое, чем любое другое» (р. 171). В том же духе высказывается и О. В. де Милош: «Чистые пейзажи грезят у меня в памяти» (Les éléments, 1911, p. 57). Вот они, пейзажи без контуров, их мягкий переменчивый цвет живет подобно воспоминанию.

V

И все же порою более насущные грезы вновь обретают очертания. Голубое небо тогда становится фоном, обосновывающим теорию о, так сказать, космическом homo faber, о демиурге, который грубо перекраивает пейзаж. В этой изначальной перекройке земля отделяется от неба. На фоне лазурного неба вырисовывается зеленый холм, как своего рода абсолютный профиль, как профиль, который невозможно ласкать и который уже не повинуется закону желания.

В космическом масштабе голубизна неба – это фон, придающий форму всякому холму. Из-за своего сплошного характера она, в первую очередь, отделяется от разнообразных грез, основанных на воображении земли. Голубизна неба есть, прежде всего, пространство, где воображать уже нечего. Но когда оживает воздушное воображение, этот фон делается активным. Грезовидцу воздушной стихии он внушает преображение земных очертаний, интерес к зоне, в которой земля сообщается с небом. К тому же водное зеркало отдает себя превращению голубизны неба в более субстанциальную голубизну. Движение голубизны может стать брызжущим. Возьмем, к примеру, баклана. «Эта птица считается самой стремительной… Это голубая молния, которой обмениваются между собой свет и вода»[251]. Земля же более инертна, и, в конце концов, она становится подвижной и наполняется воздухом. Для грезовидца воздушной стихии она тоже, в свою очередь, делается фоном, и силы, стремящиеся к этому фону, оживают в голубой и сплошной безмерности. Вот так воображение в своей самой мечтательной и подвижной форме обнаруживает элементы своего рода гештальт-теории в применении к развернутой вселенной.

VI

То, что голубое небо представляет собой пространство, не дающее никакого повода для работы воображения, является причиной того, что в некоторых поэтических системах оно получает другое имя. Так, для Гёльдерлина небо бескрайнее, голубое и залитое солнцем называется эфиром. И эфир этот не соответствует пятой стихии, а попросту означает целебный и прозрачный воздух, воспеваемый под ученым именем. М-ль Женевьева Бьянки[252] на этот счет не ошибается: эфир, душа мира, священный воздух – это «чистый и вольный воздух вершин, атмосфера, откуда к нам нисходят времена года и часы, облака и дождь, свет и молния; небесная голубизна – символ чистоты, высоты и прозрачности – это поливалентный миф, как ночь у Новалиса»[253] (Introduction aux Poésies, p. 16). И м-ль Бьянки приводит цитату из «Гипериона», где Гёльдерлин пишет:

О брат Духа, могущественно одушевляющий нас своим пламенем, о священный Воздух! Как приятно думать, что ты, вездесущий и бессмертный, сопровождаешь меня, куда бы я ни шел.

Эта жизнь среди эфира – возвращение под покровительство отца. Vater Aether! – повторяет гёльдерлиновское заклинание[254], в гармонии блаженства и силы. Не бывает эфира без своего рода поливалентности, где обмениваются между собой свет и тепло, целебность и величие. И другой поэт – в момент религиозной экзальтации – медитирует подобно Гёльдерлину. «Я погружался в Бога, как атом, плывущий сквозь жару летнего дня, поднимается, а потом тонет и теряется в атмосфере и, став прозрачным, словно эфир, кажется столь же воздушным, как и сам воздух, и таким же светозарным, как свет» (Lamartine A. de. Les confidences, p. 108). Впрочем, можно без труда отыскать и массу других примеров, которые докажут, что у поэтов эфир не «трансцендентная» стихия, а всего лишь синтез воздуха и света.

VII

С темой голубого неба можно сопоставить тему миража. Мираж – это такая тема грез, которая если слегка и соприкасается с реальностью, то лишь благодаря таланту рассказчиков. Среди писателей, оживляющих сказки миражами, найдется ли один на тысячу, которого всерьез соблазнит это явление? И надеется ли рассказчик найти одного читателя на тысячу, встречавшегося с миражом в жизни? Но слово это столь красиво, а образ столь величествен, что мираж превратился в не подверженную износу литературную метафору. Заурядное она объясняет через редкостное, землю – через небо.

Так вот, стало быть, феномен, почти безраздельно принадлежащий сфере литературы и встречающийся в ней в изобилии, он почти лишен возможностей укрепляться посредством реальных картин. Это космический образ, но в космосе он почти отсутствует. Мираж – это нечто вроде диковинного сна вселенной, уснувшей под раскаленным солнцем. А в литературе мираж предстает как обретенный сон.

Мираж принадлежит литературе, описывающей голубое небо в лучах солнца. Мы не сможем отрицать отмеченность воздушной стихией, к примеру, города из «Странствия Уриана»[255], если представим себе «город-мираж», эти сплошные вершины, «затерянные в облаках», и остроконечные минареты, воспевающие зарю, с муэдзинами, которые отзываются на зов друг друга «подобно жаворонкам»[256].

Мираж может помочь нам в изучении сочетаемости реального и воображаемого. По существу, кажется, будто в мираже иллюзорные явления наслаиваются на более прочную ткань феноменов, и, наоборот, явлениям земным удается проявить в нем свою идеальность. То, что расплывающиеся образы набегают на голубое небо, наделяет своего рода реальностью это пространство, уже содержащее цвет в собственной сущности. Теперь становится понятным, почему в связи с голубизной неба Гёте ведет речь о фундаментальном явлении, о прафеномене: «Небесная лазурь открывает нам основной закон учения о цвете. За явлениями не следует ничего искать; они сами дают урок». «Когда я в конце концов нахожу покой в прафеномене, это, несомненно, происходит не иначе как из смирения; однако есть большое различие между тем, смирюсь ли я у пределов человеческого или же в тесных рамках своей индивидуальности»[257]. Эти мысли Гёте, в точности воспроизведенные Шопенгауэром[258], на наш взгляд, характеризуют голубое небо как образ, в наименьшей степени соотносящийся с созерцающим его индивидом. Этот образ подводит итог воздушному воображению. Он определяет крайнюю сублимацию, приверженность как бы абсолютно простому, неразложимому образу. Глядя в голубое небо, мы получаем основание для упрощения шопенгауэровской мысли «мир – это мое представление», передавая ее как «мир есть мое голубое, воздушное и отдаленное представление». Голубое небо – это мой мираж. Вот они, формулы минимальной метафизики, в которой воображение, возвращенное к своей стихийной жизни, обретает изначальные силы, вынуждающие его грезить.

Глава 7

Созвездия


Телец! Возничий! Андромеда!

Какие формы Постоянства

Души высокая победа

Пустому придает Пространству![259]


Поль Валери, «Тайная Ода»


I

На гигантскую скрижаль темно-синей ночи математические грезы нанесли диаграммы. Все эти созвездия фальшивы, упоительно фальшивы! В одном и том же очертании они объединяют совершенно чуждые друг другу светила. Между реальными точками, между звездами, изолированными как уникальные алмазы, греза о созвездиях проводит воображаемые линии. Грезы, эти великие мастера абстрактной живописи, изображают на небе всех животных зодиака методом пуантилизма, сведенного к минимуму. Homo faber – ленивый каретник – помещает на небо колесницу без колеса; мечтающий об урожае землепашец «сажает» обыкновенный золотой колос. И вот до чего же забавно звучит логическое словарное определение по сравнению с таким сверхизобильным проявлением сил проецирующего воображения! «Созвездие: совокупность определенного числа неподвижных звезд, из которых – ради мнемонических целей – образуют фигуру человека, животного или растения; фигуре этой дают имя, чтобы отличать ее от других совокупностей того же типа» (Бешерель)[260]. Называть звезды по именам ради «облегчения запоминания» – какое непонимание говорящих сил грезы! Какое незнание принципов воображаемой проекции грез! Зодиак – это тест Роршаха[261] для человечества в детском возрасте. Для чего оно написало о зодиаке столько ученой тарабарщины, зачем оно заменило ночное небо небом книжным?

Сколько существует на небе грез, которые поэзия, стесненная привычными словами, назвать не сумела! Скольким же писателям, описывающим ночь, мы хотели бы сказать:

Вернитесь к принципу грез; усеянное звездами небо дано нам не для того, чтобы знать, а для того, чтобы грезить. Оно приглашает к грезам, составляющим созвездия, к легкому построению эфемерных конструкций, тысяч фигур наших желаний; задача «неподвижных» звезд – фиксировать и сообщать некоторые грезы, помогать их обретению. Вот так грезовидец получает доказательство вселенского характера ониризма. Этот овен, о юный пастух, которого рука твоя гладит, когда ты грезишь, – вот же он в небесах, вот он медленно вращается вместе с небом в бескрайней ночи! Найдешь ли ты его завтра на том же месте? Покажи его своей подруге. Начните его рисовать вдвоем, узнавать его и считать старым знакомцем. Вы оба докажете друг другу, что у вас одно и то же ви́дение, одно и то же желание, и что ночью, когда вокруг нет людей, вы видите, как проходят одни и те же призраки. Какой безмерной становится жизнь, когда происходит обручение грез!

В какой степени воображение неба искажается и блокируется книжными знаниями – можно понять, если прочесть несколько страниц из книг тех авторов, которые с легким сердцем утратили «путь грез» ради «познания» столь же убогого, сколь и инертного. В этом случае у нас, возможно, будут основания предложить своего рода контрпсихоанализ, задачей которого будет разрушить сознательное в пользу формального ониризма, а это – единственный способ вернуть грезам их успокаивающую непрерывность. «Познавать» созвездия, называть их, как это делается в книгах, проецировать на небо его школярскую карту означает огрублять наши силы воображения, отнимать у нас благодать звездного ониризма. Без бремени этих слов, которые «облегчают запоминание», а память на слова – большая лентяйка, отказывающаяся грезить, каждая ночь дарила бы нам новые грезы, и космология возобновлялась бы. Уродливое сознание или сознание, застывшее в готовой форме, так же пагубно для грезящей души, как и аморфное или уродливое бессознательное. Психика должна найти равновесие между воображаемым и познаваемым. Это равновесие не довольствуется пустыми подстановками, при которых воображающие силы сочетаются с произвольными схемами. Воображение – изначальная сила. Оно должно родиться у одинокого воображающего существа. Для понимания созерцания необходимо, как всегда, исходить из преобразованной шопенгауэровской формулы: звездная ночь – это мое созвездие[262]. Она наделяет меня сознанием силы творения созвездий. Она вкладывает мне в руки – как выразился поэт – эти невесомые чашечки, эти цветы пространства…[263]

II

Мы найдем такую удобную возможность для контрпсихоанализа с целью очищения воображаемого у автора, который прекрасно умел грезить сердцем и весьма убого – глазами. Жорж Санд – страстными почитателями которой мы являемся за ее гений воображения простосердечной доброты – дает, на наш взгляд, хороший пример заблокированного ночного романтизма, ониризма, зачерствевшего, не успев развиться из-за вкрапления банальных знаний.

По существу, на многих страницах произведений Жорж Санд грезы при созерцании звездного неба вырождаются в урок астрономии, педантизм которого смехотворен. Когда Андре влюбляется в нежную и изысканную Женевьеву, поначалу он «преподает» ей ботанику, т. е. ученые имена цветов. А затем открывает тайны ночного неба[264].

Андре, счастливый и гордый оттого, что впервые в жизни ему пришлось что-то преподавать, принялся разъяснять ей систему мироздания, стараясь упрощать все доказательства, чтобы сделать их доступными для интеллекта своей ученицы… Она схватывала все на лету, и были мгновения, когда восхищенный Андре начинал верить в ее необыкновенные способности…[265]

Женевьева вновь осталась в одиночестве, «а когда наступила ночь, присела на пригорок, усаженный мушмулой, и наблюдала восход светил, движение которых объяснял ей Андре… Она уже ощущала действие такого созерцания, когда ей казалось, будто душа ее вырывается из земной темницы и устремляется к более чистым сферам…» (р. 103). Таким образом, здесь смешиваются между собой несомненно противоположные виды деятельности воображения и интеллекта. Писатель, который должен передать нам психологию освобождения души, «расширения» души, внушаемого нам звездным небом, вместо этого сообщает нам идеи. И – подумать только – что это за идеи, если в своей переписке Жорж Санд, не моргнув глазом, пишет: «Вы должны заняться астрономией, за неделю вы ей обучитесь!» На протяжении всего творчества этой романистки можно обнаружить флюиды «интеллектуализированной звезды», которая убого мыслится как «удаленное солнце».

При созерцании, с такой легкостью становящемся причастным «науке», роль созвездий состоит в том, что они пишут на небе имя – и едва ли что-то большее. Прекрасные Плеяды, созвездие Козерога, Скорпион придают звучность ночному пейзажу. Уже в самих именах есть какая-то астрономия, но иногда Жорж Санд путает Венеру с Сириусом; Сириус – ее любимая звезда. Сириусу подобает блистать в драматические моменты литературных ночей. Разумеется, это буйство называния звезд характерно не только для Жорж Санд. В нем можно изобличить многих авторов.

Так, в «Корабле» Элемира Буржа мы найдем бесчисленные примеры такого напыщенного изображения звездного неба. Современный автор, описывая античные представления о небесах, недолго думая узревает в ночи «колоссальные сферы, которые притягивают друг друга» (р. 254).

Почитай как верховного бога Уранийца, сотворившего субстанцию светил, душ и духов. Смотри! В одном-единственном из моих лучей вращаются тысячи миров. Повсюду взор твой различает – по ту сторону этой ничтожной вселенной, где земля висит на своей цепи, – сферы и многоцветные огни, более многочисленные, нежели волны в больших реках или листья в лесах. И эти колоссальные сферы, в свою очередь, летят, будучи притягиваемы другими сферами, а их притягивают прочие сферы, вращаясь среди фосфорического пламени и грозных ураганов, – они увлекают их в бесконечный танец своей вечной радости.

Ни в один из моментов своей спутывающей жанры теогонии, прицепляющей античные грезы к познаниям ньютоновской науки, Буржу не удается ни проявить собственную сопричастность к ночной жизни, к неторопливой космогонии ночи и ее светил, ни вызвать сопричастность к ним читателя. Если Ночь грезить динамически, она предстанет медлительной силой. Ей чужды грохот и треск, переполняющие произведения Буржа.

Итак, нам представляется, что настоящая поэзия, поэзия органическая, должна вернуть к безымянности великие формы природы. Мы ничего не добавим к мощи заклинания, если будем бормотать имя Бетельгейзе[266], как только на себе засияет эта звезда. Ну откуда же люди знают, что она называется Бетельгейзе? – спрашивает ребенок. И правда: поэзия не предание, это первогреза и пробуждение первообразов.

Впрочем, в нашей критике нет ничего абсолютного. Даже при дурном использовании заклинательных имен в воображении современного человека можно обнаружить воздействие первообразов. Отнюдь не намеренно, силою словесного очарования созвездие предстает тогда как чистый литературный образ, т. е. как образ, который может иметь смысл только в литературе. Когда Жорж Санд в «Лелии»[267] пишет: «Бледные звезды Скорпиона одна за другой погружались в море… Возвышенные нимфы, неразлучные сестры, они, казалось, обнимали и увлекали друг друга, приглашая к целомудренным удовольствиям купания»[268], – не следует думать, будто читатель узнает упомянутую картину. Да известно ли ему вообще, что созвездие Скорпиона включает четыре звезды? Но посредством образа звезд, плавно увлекаемых друг за другом в совместном движении (этот образ имеет значение разве что для литературы), созерцание Лелии проникается динамическими смыслами. Настоящий поэт динамизирует стихотворение несколькими строками:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю