Текст книги "Грёзы о воздухе. Опыт о воображении движения"
Автор книги: Гастон Башляр
Жанр:
Философия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 21 страниц)
Чистый воздух есть сознание свободного мгновения, мига, открывающего будущее. И ничего больше. Запахи – это вереницы ощущений; даже в их телесности есть некая непрерывность. Не бывает запахов дискретных. Чистый воздух, напротив, производит впечатление молодости и новизны (р. 260): «Он медленно впивал воздух ноздрями, как бы проверяя его качества, словно тот, кто смакует непривычный воздух в новой стране». Мы бы посмели сказать: новая пустота – это новая свобода, ведь в этом непривычном воздухе нет ничего экзотического, хмельного и упоительного. Климат творится воздухом чистым, сухим, холодным и пустым.
Сижу здесь, вдыхая
Воздух воистину райский,
легкий, светлый и золотой
какой иногда нисходит
разве что с самой луны…[189]
Воображение Ницше покидает запахи по мере того, как оно освобождается от прошлого. Всякое обращение к прошлому сопровождается грезами о неуничтожимых запахах. Предвидение – противоположность обонянию. Рудольф Касснер представил этот антитетический характер ви́дения и запахов в виде хотя и грубоватой, но весьма яркой диалектики: «Когда мы устраняем, подрезаем или подрубаем сторону времени, которая погружается в будущее… все наше воображение, опирающееся на время или вокруг него закручивающееся, становится воспоминанием, оказывается как бы отброшенным в воспоминание. И тогда любое видение фатально преображается в запах, ибо будущее покидает нас… Но как только мы снова начинаем согласовывать со временем только что отсеченное нами воспоминание, запах опять превращается в ви́дение» (Le livre du souvenir. Trad. Pitrou, p. 31).
Если воздух символизирует мгновение покоя и разрядки, то он наделяет нас также осознанием ближайшего действия, избавляющего нас от накопленной воли. Вот так, в простой радости дышать чистым воздухом мы находим некое обетование могущества:
Обещаньями полнится воздух,
из неизвестных мне уст начинает меня обдувать —
грядет прохлада…[190]
Можно ли лучше выразить то, что в этой внезапной свежести неведомые уста – это обетование упоения?
Вместе с этой свежестью – с этой только что повеявшей великой свежестью – нас овевает та самая ницшевская ценность, которая обозначает глубинную реальность, явленную в ощущениях. Свежесть относится к тем простым и реальным метафорам, каковые составляют непосредственные и элементарные данные для теорий воображения. По существу, для Ницше подлинно тонизирующее свойство воздуха, свойство, способствующее радости дыхания, свойство, динамизирующее неподвижный воздух – подлинно глубинная динамизация, сама жизнь динамического воображения – и есть свежесть. Ее не следует воспринимать как качество заурядное и непосредственное. Она соответствует одному из наиболее значительных первопринципов ницшевской космологии: холоду, холоду высот, ледников, «абсолютных» ветров.
Пройдем по пути, ведущему к гипербореям:
По ту сторону севера, льда и сиюминутности,
по ту сторону смерти,
в стороне от всего:
наша жизнь, наше счастье!
Ни на суше,
ни на воде
не найдешь ты путей
к гипербореям…[191]
Раз не по суше и не по воде, то, значит, по воздуху, через странствие к высочайшему и наиболее холодному одиночеству.
Именно у входа в пещеру – в странную пещеру на вершине горы, что, по нашему мнению, тонко показывает земной и «полостной» характер этой горы – Заратустра дает уроки тонизирующего холода.
Лишь ты можешь распространять вокруг себя воздух крепкий и чистый! Встречал ли я когда-нибудь на земле воздух столь чистый, как у тебя в пещере?
А все же я повидал немало стран, и мой нос привык изучать и оценивать всякие виды воздуха: но именно подле тебя ноздри мои ощущают величайшую радость!
Начиная еще с «Человеческого, слишком человеческого» (Poésie, p. 180) мы слышим зов «холодной и дикой альпийской природы, едва разогреваемой осенним солнцем и лишенной любви».
На лоне вот такой альпийской природы мы воистину присутствуем при необыкновенном рождении. Из холода поднимается жизнь, и жизнь холодная (Poésie, p. 199):
…И тогда луна и звезды
Вознесутся вместе с ветром и инеем.
Благодаря морозу воздух обретает агрессивные свойства, он проникается «радостной злостью», в которой проявляется воля к власти, к реагированию на холод, в верховной свободе холодности, когда воля холодна.
Когда человека атакует наступающий воздух, тело человека «становится высшим» (einen höheren Leib) (ср. «Так говорил Заратустра». О потустороннем). Речь, разумется, идет не об астральном теле магов или мистиков; здесь, несомненно, имеется в виду живое тело, которое способно увеличиваться, дыша тонизирующим воздухом, тело, умеющее выбирать воздух высот, резкий, разреженный и тонкий, dünn und rein[192].
В этом холодном воздухе высот мы найдем и другое ницшевское первокачество: безмолвие. Зимнее небо и его тишина, зимнее небо, «которое иногда встречает в безмолвии даже солнце» – разве все это нельзя противопоставить небу шеллианскому, столь музыкальному, что его можно назвать музыкой, преображенной в субстанцию? «Не у этого ли зимнего неба, – спрашивает себя Ницше, – научился я долгому светлому молчанию?»[193]. А когда в «Возвращении» мы читаем: «О как вдыхает эта тишина полной грудью чистое дыхание!»[194], – как тут не признать субстанциальный синтез воздуха, холода и безмолвия? Воздух и холод способствуют вдыханию безмолвия, так безмолвие интегрируется в саму нашу суть. И эта интеграция безмолвия совсем не похожа на интеграцию молчания в неизменно болезненной поэзии Рильке. У Ницше безмолвие как бы грубо взламывает изначальную тревожность. Если мы откажемся принимать то, что внушает материальное воображение, если мы не поймем, что для активного материального воображения безмолвный воздух – это молчание, осуществленное в одной из первостихий, мы просто сделаем образы менее яркими: мы перенесем в абстрактный план опыт конкретного воображения. И как же тогда на нас повлияет органическая целебность чтения произведений Ницше? Ницше предупреждал своих читателей:
Тот, кто умеет дышать воздухом моих сочинений, знает, что это воздух высот, здоровый воздух. Надо быть созданным для него, иначе рискуешь простудиться. Лед вблизи, чудовищное одиночество – но как безмятежно покоятся все вещи в свете! как легко дышится! сколь многое чувствуешь ниже себя![195]
Холод, безмолвие и высота – вот три корня одной и той же субстанции. Подрезать один корень означает уничтожить жизнь ницшеанца. К примеру, холодному безмолвию необходимо быть еще и высокомерным; если этого третьего корня нет, остается тишина затхлая, злобная и земная. Такое безмолвие не дышит, а значит, не наполняет нашу грудь воздухом высот. Совершенно аналогично, завывающий борей показался бы Ницше всего лишь зверем, которого надо укротить, заставить умолкнуть. Холодный же ветер высот есть существо динамическое, он не воет и не бормочет, он молчит. Наконец, если бы претендентом на обучение нас молчанию стал тепловатый воздух, мы бы отметили, что ему не хватает агрессивности. Безмолвию нужен холод наступательный. Как мы видим, стоит убрать один атрибут – и троякое соответствие нарушается. Однако же эти доказательства от противного искусственны, а тот, кто захочет жить в ницшевском воздухе, получит массу позитивных доказательств соответствия, на которое мы обратили внимание. Это соответствие по контрасту ярче выделит троякое сочетание нежности, музыки и света, коими дышит шеллианское воображение. Как мы неоднократно утверждали, сколь бы решающую роль ни играли типы материального воображения, им не под силу стереть индивидуальную печать гения. И вот Шелли и Ницше – два гения, и даже на одной и той же воздушной родине они поклонялись противоположным богам.
IV
Раз уж в этой работе мы отвели обширное место грезе полета – сну о воздухе, – мы хотим пристальнее рассмотреть одну страницу из Ницше, где со всей очевидностью присутствует крылатый ониризм. Этот гимн ночному спокойствию и легкости воздушного сна послужит нам введением в изучение активных зорь, бодрого пробуждения, вертикальной ницшеанской жизни.
Да и как, в сущности, не предположить грезу полета в первом абзаце из главы «О трояком зле»? «Во сне, в последнем, утреннем сне стоял я сегодня на высокой скале – по ту сторону мира, держал весы и взвешивал мир» («Так говорил Заратустра», с. 134).
Тот читатель, кто, будучи извращен интеллектуализмом, ставит абстрактную мысль выше метафоры и полагает, будто писать означает искать образы для иллюстрирования мыслей, не преминет возразить, что это взвешивание мира (а он, несомненно, предпочтет выразиться: «весовая оценка мира») – всего лишь метафора для выражения некоей ценности, для оценивания мира морали. Насколько же, между тем, интереснее изучать соскальзывание от морального мира к физическому! Любой моралист должен, по меньшей мере, поставить проблему словесного выражения фактов нравственной жизни. А вот наш тезис о том, что воображение есть фундаментальная психическая ценность, ставит ту же проблему с «другого конца»: он задается вопросом, как образы восхождения подготавливают динамику моральной жизни. И, на наш взгляд, поэтика Ницше играет как раз такую подготовительную роль: она является подготовительным этапом для ницшевской морали. Но не будем вдаваться в подробности полемики, останемся в сфере изучения воображения и зададим нашим противникам-психологам полемический вопрос: с какой стати Ницше видит утренний сон о том, что он поднялся на утес? И зачем – вместо того, чтобы описать панораму покоренного им мира, – ему вздумалось этот мир взвешивать? Не следует ли теперь уже удивляться, почему грезовидец столь легко «втягивается» в грезу о тяжести? Впрочем, прочтем чуть дальше: «…весомым для хорошего весовщика, достижимым для сильных крыльев… таким нашел мой сон мир» (там же). Кто же иначе, нежели с помощью асцензиональной психологии, объяснит нам, отчего же сон, взвешивающий мир, тут же обретает сильные крылья ради триумфа над весом? Весовщик, держащий мир, внезапно и сразу же становится легким и крылатым.
Как же не разглядеть здесь, что истинная филиация образов движется в направлении, противоположном обыкновенно предполагаемому: именно потому, что он легок и крылат, он взвешивает мир. Он летит и говорит каждому земному существу: отчего же не летаешь ты? Какое бремя мешает тебе взлететь вместе со мной? Кто велит тебе оставаться привязанным к земле? Так взбирайся же на мои весы – и я тебе скажу, сможешь ли ты в самом деле стать моим другом, моим спутником. Я расскажу тебе не о твоем весе, а о твоем воздушном будущем. Весовщик – учитель легкости. Тяжелый весовщик, с точки зрения Ницше, нонсенс. Чтобы оценивать силы сверхчеловека, необходимо быть воздушным, легким, возносящимся. Сначала летай, а землю познаешь потом! Лишь тогда ты сможешь понять более сокровенные метафоры непрерывного действия. Они-то, на самом деле, и одушевляют воображение мыслителей. Стоит нам наделить динамическое воображение причитающейся ему первозданностью, как все станет понятным в следующих строках Ницше: «Мой сон, смелый плаватель, полукорабль и полушквал, молчаливый, как мотылек, и нетерпеливый, как сокол: как же нашлось у него сегодня терпение и досуг, чтобы взвешивать мир!» (там же). Разумеется, динамическим «остатком» всех этих образов является греза полета, невесомая жизнь воздушного сна, счастливое осознание крылатой легкости.
В главе «Дух тяжести» («Так говорил Заратустра») Ницше к тому же говорит: «Кто научит однажды людей летать, сдвинет с места пограничные камни: все пограничные камни сами взлетят у него на воздух, землю вновь окрестит он именем “легкая”» (там же, с. 138). «Барьеры существуют для тех, кто не умеет летать», – сказал в том же духе Джордж Мередит.
Для материального воображения полет – это не механизмы, которые надо изобрести, это материя, которую необходимо преобразить, фундаментальная основа трансмутации всех значимостей. Наша суть должна перестать быть земной и стать воздушной. И тогда она сделает легким все земное. Земля как часть нашего тела станет «легкой».
Приводимый нами в дальнейшем текст богат значительными мыслями; он учит человека любить самого себя и по-настоящему воодушевляться этой любовью к самому себе. Перед лицом богатства идей Ницше и простоты наших замечаний нас будет не столь уж трудно раскритиковать: нам уже в который раз скажут, что мы оставляем наше философское ремесло и попросту становимся коллекционерами литературных образов. Но мы будем защищаться и повторим наш тезис: у каждого литературного образа собственная жизнь, и протекает она как самостоятельный феномен за пределами глубин мысли. Вот мы и ставим себе задачей определить параметры этой самостоятельности. И пример Ницше здесь особенно ярок, ибо в нем явлена двоякая жизнь: жизнь великого поэта и великого мыслителя. Ницшевские образы обладают двойной сцепленностью, одушевляющей отдельно поэзию и мысль. Эти образы доказывают материальную и динамическую связность, являющуюся «продуктом» действительно своеобразного – с материальной и динамической точек зрения – воображения.
Но вертикальности нужно долго обучаться: «Кто хочет однажды научиться летать, должен сперва научиться стоять, и ходить, и бегать, и лазить, и танцевать: нельзя сразу научиться летать!» (там же, с. 140). Греза полета для некоторых является платоническим припоминанием о каком-то весьма давнем сновидении, о когда-то пережитой легкости. Мы только и встречаемся с ней, что в видеˊниях – бесконечных и настойчивых. Так давайте же займемся коллекционированием взятых из произведений Ницше самых разнородных примет асцензиональной психики!
V
Прежде всего в философии Ницше мы обнаружим массу примеров психоанализа тяготения, который выглядит точно так же, как управляемый психоанализ, проводимый по методу Робера Дезуайля. Проанализируем, например, следующее стихотворение:
Брось все тяжести в пучину!
Все забудь, человек!
Искусство забвенья божественно!
Хочешь воспарить,
хочешь в выси́ обретаться —
брось тяжелейшие тяжести в море!
Вот море, так брось же себя в это море!
Искусство забвенья божественно![196]
В отличие от «морской» психики, здесь речь идет не о том, чтобы окунуться в море ради обретения молодости силою воды. Речь идет о том, чтобы бросить подальше от себя все свое бремя, всю свою скорбь, все свои угрызения совести, все наше злопамятство, все, что в нас глядит в прошлое, – речь идет о том, чтобы бросить в море всю свою отягощающую суть, чтобы она исчезла навсегда. Так мы устраним тянущего нас вниз двойника: того, который в нас является землею, тягостным интимным прошлым. И тогда воссияет наш воздушный двойник. И тогда мы восстанем, вольные, как воздух, и выберемся из темницы своей собственной скрытности. Внезапно мы станем искренними сами с собой.
Надо ли нам лишний раз повторять, что такое стихотворение можно читать двумя способами: вначале – как текст на отвлеченную тему, как моральный текст, автор которого – за неимением лучшего – чувствует себя обязанным пользоваться конкретными образами; впоследствии же, согласно излагаемому нами методу, – как конкретное стихотворение непосредственного действия, изначально созданное материальным и динамическим воображением и – благодаря энтузиазму, связанному с новой поэзией, – производящее новые моральные ценности? Что бы ни выбрал читатель, ему придется признать, что эстетизация морали – не поверхностное явление; это не метафора, которую без риска можно отбросить. Наш тезис превращает эту эстетизацию в глубокую и непосредственную необходимость. И здесь развитию личности способствует именно воображение. Наиболее действенное воображение – воображение моральное – неотделимо от обновления фундаментальных образов.
Нам, стало быть, представляется, что, подчеркивая слово «себя», Ницше стремился довести метафору до абсолюта, отсечь все мелкие метафоры, которые стал бы нагромождать поэт второстепенный; довести метафору до абсурда, чтобы пережить ее абсолютную реальность: брось всего себя в бездну, чтобы ты весь взошел на вершины, одним махом осуществив и освобождение, и победу, достойные сверхчеловека. По ту сторону противоречия между словами «верх» и «низ» воображение начнет заниматься анализом символов, сохраняющих полную связность: брось себя в море не для того, чтобы найти смерть в забытьи, но для того, чтобы обречь на смерть все то в тебе, что неспособно забывать; все существо из плоти и земли, всю массу достигнутых им результатов; весь урожай, накопленный скупцом, урожай под названием «человеческая личность». И тогда произойдет решающая инверсия, которая отметит тебя печатью сверхчеловека. Ты станешь существом воздушным, ты вертикально вознесешься к свободным небесам.
Все, что томило своею тяжестью, кануло в голубое забвенье[197].
Совершенно так же – в одной из частей «Заратустры» (О чтении и письме) – Ницше побеждает демона тяжести, а потом восклицает: «Теперь я вижу себя под собой» (Jetzt bin ich leicht, jetzt fliege ich, jetzt sehe ich unter mir, jetzt tanzt ein Gott durch mich[198]). Мы не переводим эти строки, ибо не находим слоˊва, чтобы передать мгновенные энергию и радость, содержащиеся в jetzt[199]. Какое несчастье, что французский язык лишен слов, необходимых для передачи психологии мгновения! Как передать решающий характер перемены, свершившейся с существом, как взломать тягучую лень, имея в распоряжении такие слова, как maintenant, dès à présent, dorénavant?[200] Культура воли требует односложных слов. Энергия языка зачастую столь же непереводима, как и его поэзия. Динамическое воображение получает первоимпульсы от конкретного языка.
Невозможно исчерпать важность этого удвоения личности по вертикали, а еще более – важность его внезапного и решающего характера. Благодаря этому удвоению мы будем жить в воздухе, воздухом и для воздуха. Благодаря внезапному характеру этого удвоения мы поймем, что трансмутация существа осуществляется не вялой и неагрессивной эманацией, а работой чистой воли, т. е. воли мгновенной. Здесь динамическое воображение навязывает себя материальному: взмой ввысь – и вольный, как воздух ты сольешься с материей свободы.
После этого акта героического воображения приходит награда: осознание того, что ты выше вселенной, выше всех вещей. Вот откуда следующие великолепные строки («Так говорил Заратустра», т. 1, пер., р. 237): «Быть выше всякого явления – как его собственное небо, его закругленная крыша, его колокол лазури и его вечный покой». Можно ли лучше выразить в том же духе платонической любви платонизм воли, который наделяет сущностью все. чего хочет существо, то, в чем будущее этого существа, а перед этим – уничтожает все сущности из прошлого, все существа из воспоминаний, все чувственные желания, коими подпитывалась шопенгауэрианская воля, воля животная.
Покой непреложен, ибо это завоеванный покой. Это завоеванное спокойствие мы ощущаем в таких строках:
Тише! Тише! <…> Как легкий ветерок невидимо танцует по гладкому морю легкий, как перышко, так – сон танцует на мне. Глаз не смыкает он мне, душу оставляет он бодрствовать. Легок он, поистине! Легок, как перышко[201].
VI
Человеку – увы! – знакомо возвращение к замешательству и отягощенности. Стоит лишь какой-нибудь иной стихии материализовать ницшевское сновидение, и душа становится более смущенной и более утомленной. И вот пока множество других грезовидцев с тихой покорностью вверяют души спящей воде, пока множество других грезовидцев спокойно спят в воде из грез, мы ощущаем возвращение муки по ту сторону героически завоеванного счастья, – ощущаем на превосходной странице, где Ницше говорит об уснувшем море – о море, отягощенном желанием и солью, огнем и землей:
Теперь еще все спит, говорил он, спит также и море.
Чуждое, сонное смотрит его око на меня.
Но его теплое дыхание чувствую я. И я чувствую также, как оно грезит. В грезах мечется оно на жестких подушках.
Чу! Как оно стонет от тяжких воспоминаний!
Или от недобрых предчувствий!
Ах, я разделяю твою печаль, темное чудовище, и из-за тебя досадую я на себя самого[202].
До чего же плохо наше «увы»[203] передает болезненность вздоха немецкого «ах»! Здесь опять же мгновенное презрение к себе и отвращение к мирозданию имеет потребность в «показателе» одновременности, а это – односложное слово. Во вздохе грезовидца выражено все страдающее бытие, вся страдающая вселенная. Здесь обмениваются своими значимостями ониризм и космизм. С какой же верностью воспроизводит Ницше кошмар, к которому подмешаны нежность и потрясение! «Любовь – это опасность для самого одинокого». «Как же тебе хочется, о Заратустра, – сказал он, – продолжать петь утешения морю!»
Но это искушение любовью, этот соблазн полюбить тех, кто любит сам, – жить их страданиями и утешать их, утешать себя от собственного страдания и собственной любви, – все это лишь кошмар ночи сомнений, ночи морского вероломства. Родина человека, где он принадлежит самому себе, – воздух небес. И Ницше всегда возвращается на небеса. В главе «Семь печатей» (§ 7) мы читаем строки, исполненные ницшевского упоения, а это синтез упоения дионисийского и аполлонического, в котором есть тотальность жара и холода, могущества и ясности, юности и зрелости, богатства и воздушности:
Если некогда простирал я тихие небеса над собою и летал на собственных крыльях в собственные небеса;
Если я плавал, играя в глубокой светлой дали, и прилетала птица-мудрость свободы моей:
– ибо так говорит птица-мудрость: «Знай, нет ни верха, ни низа! Бросайся повсюду, вверх и вниз, ты, легкий! Пой! перестань говорить!
– разве все слова не созданы для тех, кто запечатлен тяжестью? Не лгут ли все слова тому, кто легок! Пой! перестань говорить!»[204]
Вот как заканчивается третья книга «Заратустры»: речь в ней идет об осознании воздушной и поющей легкости. В субстанциальном пении воздушного существа, с помощью поэзии воздушной морали. Ницше обретает глубокое единство материального и динамического воображения.
VII
После этого сброса балласта, когда все существо «выбрасывается за пределы себя», после этих освобождающих полетов, когда существо видит себя под собой, Ницше часто начинает глядеть в бездны. Так ему лучше удается осознать свое освобождение. Когда мы созерцаем бездны с высоты, с которой уже не упадем, мы обретаем дополнительную мощь порыва к вершинам. Тем самым статичные образы наделяются весьма особенной динамической жизнью. По-прежнему оставаясь в границах творчества Ницше и воздерживаясь от возвращения к некоторым образам, требующим более обобщенного анализа, займемся изучением вертикальной динамизации характерных для Ницше образов.
К примеру, вот сосна на краю обрыва. Это предмет созерцания для Шопенгауэра. Он воспринимал ее как свидетельство воли-к-жизни, описав прочный симбиоз между растением и скалой, стремление дерева защищаться от сил тяготения. У Ницше дерево не столь изогнуто, это существо более вертикальное, нежели у Шопенгауэра, оно подтрунивает над падением:
– Лишь ты, Заратустра,
любишь расти на склоне
нависшей над ним елью!
Корни она пустила
туда, где сама скала
в ужасе смотрит в бездну…[205]
И все же это содрогание никогда не станет головокружением. Суть ницшеанства состоит в преодолении головокружения. Рядом с бездной Ницше ищет динамические образы вознесения. Реальность бездны – с помощью хорошо известной диалектики гордости – приносит Ницше осознание возвышающейся силы. Он охотно сказал бы вместе с Сарой из «Акселя»[206]: «Если я и удостаиваю бездны наказанием – то только своими крыльями».
Впрочем, изучим урок ницшевского дерева подробнее:
она цепляется
там, где всё
рушится вниз;
там, где царит нетерпение
камнепада и водопада.
она, терпеливица,
тверда, молчалива и в одиночестве.
Добавим: оно прямо, выпрямлено и стойко; оно вертикально. Оно не получает жизненные соки из подземной воды, оно не обязано своей крепостью скале, ему не нужны силы земли. Оно вообще не материя, а сила, самостоятельная сила. И черпает оно свою силу в собственной проекции. Ницшевская сосна на краю бездны – это космический вектор воздушного воображения. И как раз она может помочь нам в разделении воображения воли на два типа и дать нам лучше разглядеть, что воля причастна двум типам воображения: с одной стороны, это воображение воли-субстанции[207], т. е. воли в шопенгауэровском смысле, с другой же стороны, это воображение воли-потенции2, т. е. воли в смысле ницшеанском. Одна стремится нечто удержать. Другая рвется ввысь. Ницшеанская воля находит опору в собственной скорости. Это ускорение становления, которому не нужна материя. Похоже, бездна напоминает всегда натянутый лук и помогает Ницше метать стрелы ввысь. Судьба человека, находящегося подле бездны, – упасть в нее. Судьба же сверхчеловека, оказавшегося подле бездны, – взмыть, подобно сосне, в голубое небо. Ощущение боли лишь оттеняет блаженство. Искушение жалостью усиливает храбрость. Искушение бездной ярче выделяет небо.
В произведениях Ницше можно найти и массу других страниц, где деревья поистине упоены прямотой. Например, в «Приветствии» («Так говорил Заратустра») Ницше желает показать образ воли возвышенной и сильной и пишет:
Целый ландшафт оживляется от такого дерева.
С пинией сравниваю я, о Заратустра, всякого, кто вырастает подобно тебе; высокий, молчаливый, твердый, одинокий, сделанный из лучшего гибкого дерева[208], господственный, простирающий крепкие зеленые ветви за пределы господства своего, мощно вопрошающий ветры и бурю и все, что от века близко к высотам, еще мощнее отвечающий, повелевающий, победоносный.
О, кто бы ни поднялся на высокие горы, чтобы только посмотреть на такие деревья?
Под деревом твоим, о Заратустра, оживляется и печальный, и неудачник, при виде тебя упокаивается беспокойный и исцеляется сердце его[209].
Это прямое дерево – ось воли; точнее говоря, это ось свойственной ницшеанству вертикальной воли. Его созерцание означает распрямление; его динамический образ – это именно самосозерцающая воля, но не в своих произведениях, а прямо в действии. Только динамическое воображение может дать нам адекватные образы воли. Воображение же материальное доставляет нам лишь сновидения и грезы неоформленной воли, воли, «почившей» во зле или в невинности. Ницшевское дерево, в котором больше динамизма, нежели материальности, представляет собой всесильное связующее звено между злом и добром, между землей и небом («Так говорил Заратустра». О дереве на горе). «Чем больше стремится оно вверх, к свету, тем глубже впиваются корни его в землю, вниз, в мрак и глубину – ко злу» (там же, с. 30).
Не бывает добра неопределенного и расцветающего «само собой», нет цветов без происходящей в земле работы нечистот. Добро фонтанирует из зла.
Откуда берутся самые высокие горы? Вот о чем я некогда спрашивал. И тогда узнал я, что они появляются из моря.
Это свидетельство вписано в их скалы и в пики их вершин. Самое высокое должно из нижайших низин добраться до вершин.
Темы вознесения, естественно, весьма часты для ницшевской поэзии. В некоторых текстах Ницше поистине передает своего рода дифференциалы покорения вертикали. Так обстоят дела с ускользающей из-под ног землей, с камнями, которые катятся, когда на них наступает горец. Необходимо подниматься вверх по склону, с которого все скатывается. Крутой путь – это активный противник, отвечающий на наш динамизм противоположно направленным динамизмом:
Тропинка, капризно извивавшаяся между камнями, злобная, одинокая… горная тропинка хрустела под упрямством ноги моей.
Вверх: наперекор духу, увлекавшему меня вниз, в пропасть, – духу тяжести, моему демону и смертельному врагу.
Вверх – хотя он и сидел на мне, дух тяжести, полукарлик, полукрот, хромой, делая хромым и меня; вливая свинец в мои уши, свинцовые мысли в мой мозг[210].
Ницшевские образы исчерпать невозможно – как в их материи, так и в их динамизме. Они раскрывают для нас экспериментальную физику моральной жизни. Они тщательно наблюдают за собственными мутациями, каковые должны индуцировать мутации морали. Эта экспериментальная физика, несомненно, имеет отношение к конкретному наблюдателю, однако она не является ни надуманной, ни необоснованной, ни произвольной. Она соответствует природе в процессе героизации, космосу, равняющемуся на героическую жизнь. Переживать ницшеанство означает переживать преобразование жизненной энергии, своего рода обмен веществ между воздухом и холодом, производящими в человеке воздушную материю. Идеальное заключается в том, чтобы уподобить существо его образам по величию и живости. Но здесь не надо обманываться: идеальное реализуется – и с большой силой – в образах, как только мы начинаем воспринимать образы в их динамической реальности, как мутацию воображающих психических сил. Мир грезит в нас – выразился бы последователь Новалиса; ницшеанец же, всемогущий в своем проективном ониризме и в своей грезящей воле, должен более реально выражать мир – он скажет: мир грезит в нас динамически.
VIII
В определенных ницшевских образах можно к тому же уловить космическое соучастие в вознесении, работу некоего асцензионального мира, вся реальность которого энергетична. Вот пример («Так говорил Заратустра». О непорочном познании): «Ибо море хочет, чтобы солнце целовало его и уживалось с ним; оно хочет стать воздухом, и высотою, и стезею света, и самим светом!» (там же, с. 89). В одном из стихотворений грезовидец в каком-то смысле рождается в море, он «всплывает», подобно острову, под воздействием сил эрозии:
…море само по себе показалось ему недостаточно одиноко, остров на берег пустил его – и на вершине он пламенем стал.
он на седьмом одиночестве остановился – ловит чело свое на рыболовный крючок[211].
Земля над водой, огонь над землей, воздух над огнем – такова строго вертикальная иерархия поэтики Ницше.
В «Так говорил Заратустра» Ницше возвращается все к тому же странному образу рыбной ловли в высях: «Ловил ли когда-нибудь человек рыбу на высоких горах? И пусть даже будет безумием то, чего я хочу здесь наверху и что делаю: все-таки это лучше, чем если бы я стал там внизу торжественным; зеленым и желтым от ожидания» (там же, с. 172).
В наших исследованиях воображения (ср. «Лотреамон» и «Вода и грезы») мы часто обращали внимание на постепенность перехода от воды к воздуху и отмечали непрерывный характер воображаемой эволюции от птицы к рыбе. Любому настоящему грезовидцу текучего мира – а возможен ли ониризм без текучести? – известны летучие рыбы[212]. Ницше – воздушный рыболов, он забрасывает удочку через голову. Ловит рыбу он не в пруду и не в реке, где живут «горизонтальные» существа; он занимается рыбной ловлей на вершинах, на вершине самой высокой горы:




























