Текст книги "Западный канон (Книги и школа всех времен)"
Автор книги: Гарольд Блум
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 42 страниц)
Современники Ибсена не оценили четвертого и пятого действий, в которых живет краса этой вещи, так и не превзойденных Ибсеном по изобретательности, которая есть суть поэзии. Взятые вместе, последние два действия заметно длиннее взятых вместе первых трех и выходят за пределы саги о юном Пере. В действиях с первого по третье мы видим Пера двадцатилетним: жизнерадостный и неукротимый, он готов потягаться и с соседями, и с троллями. Сочтя себя недостойным Сольвейг из-за своих тролльских амуров и отделенный от мира смертью матери, Пер начинает свои скитания, и пьеса становится сюрреалистической, или, может быть, ирреалистической – ближе к Беккету, чем к Стриндбергу. Великолепное и уморительное четвертое действие начинается на Марокканском побережье, продолжается в пустыне Сахара и завершается в сумасшедшем доме в Каире. Пер теперь – восхитительно развращенный американизированный работорговец средних лет, угощающий на природе обедом столь же развращенных своих подельников – британца, француза, пруссака и шведа, – которым он излагает положения гюнтианской моральной философии:
Гюнт стал собой – тут сплетены
Мои желанья, страсти, сны.
Гюнт стал собой – тут цел порыв,
Которым только я и жив,
Все, что в груди моей таится,
Чтоб мне таким, как есть, явиться.
Нуждался бог в земле когда-то,
Чтоб в мире властвовать своем, —
Так мне необходимо злато,
Чтоб мог я сделаться царем[436]436
Ибсен Г. Пер Гюнт / Пер. П. Карпа // Ибсен Г. Драмы. Стихотворения. М.: Худож. лит., 1972. С. 127.
[Закрыть].
В Пере победил тролль, потому что он стал руководствоваться приказом Доврского старца: «Тролль, упивайся самим собой!», а не человеческим девизом: «Человек, будь собой самим!» Тем временем греки восстают против турок и по-тролльски последовательный Пер, выворачивая наизнанку Байроново геройство, предлагает оказать туркам финансовую помощь. Когда его компаньоны уходят на его груженой золотом яхте и затем взрываются вместе с нею, он благодарит Бога и тут же сетует на то, что Господа нельзя назвать экономным.
Герой первых трех действий теперь – более явный героический злодей, но он также делается существенно забавнее и даже еще обаятельнее, поскольку его злоключения нагляднейшим образом соотносятся с универсалиями человеческих фантазий. Зная, что он каким-то образом остается избранным, плут Пер залазит на дерево, и мы видим, как он отбивается от обезьян, словно от толпы троллей. Потом он беспечно, как водится, бродит по пустыне и размышляет о том, как бы ее улучшить. Мы вдруг видим, что Пер – это связующее звено между Фаустом Гёте и Польди Блумом Джойса. Все трое мечтают о новой земле, отбитой у пагубной природы. Пер превосходно обобщает морские берега Фауста, Гюнтиану и чаемый Польди новый Блумусалим в Новой Гибернии будущего:
Ибсен смешивает фарс, фантазию и пафос томления, когда Пер объявляет войну смерти, предвещая тем самым великолепную «задачу» пятого действия. Судьба (и Ибсен) дают Перу украденного коня и наряд императора Марокко[438]438
В русском переводе не совсем так.
[Закрыть]. В великолепном наряде, на коне с великолепной сбруей он превращается в пророка, окруженного пляшущими девушками во главе с Анитрой, особенно привлекательной приверженкой гюнтианства. Пер практически осуществляется в качестве пророка, но впадает в обыденность, когда пытается добиться более земных радостей от коварной Анитры, которая спасается бегством на его коне, ничем бедного Пера не одарив. Пер делается нам еще симпатичнее, когда стремительно оправляется от эротического унижения:
Оставив пророческое поприще, Пер становится «старым истористом», снимающим пенки с истории. Как некий новый Вико, он хочет обладать «итогом былого» и отправляется в Египет, чтобы услышать, как приветствует рассвет Колосс Мемнона. Этот порыв Пера – пародия на порыв Фауста во второй части поэмы Гёте, дух которой явственно ощутим в четвертом и пятом действиях пьесы Ибсена. Вместо гётевского незаурядного оживления классики с Фаустом в ипостаси любовника Елены мы получаем Пера в ипостаси норвежского туриста, записывающего в книжке:
Мемнон не относит Пера назад, в темную бездну античной истории, но лишь напоминает ему Доврского старца. Еще более впечатляющим должно было бы стать столкновение со Сфинксом Гизы – но оно тоже не становится историческим событием и кажется Перу лишь еще одной встречей с Великим кривым. «Эдипов» ответ на загадку – «Что есть человек?»[441]441
В русском переводе не совсем так.
[Закрыть] – дает не Пер, а Бегриффенфельдт, директор каирского сумасшедшего дома, тоже приходит к Сфинксу в поисках понимания (означаемого именем Бегриффенфельдта)[442]442
Begriff (нем.) – понятие, представление.
[Закрыть]. Поиск завершается, когда Бегриффенфельдт провозглашает Пера «царем толковников», который разгадал тайну самой жизни, сказав о троллеподобном Сфинксе: «Он – это он сам»[443]443
В русском переводе не совсем так.
[Закрыть]. Сбитый с толку, но по-прежнему готовый на все, Пер попадает в дом ученых, или сумасшедший дом; Бегриффенфельдт запирает сторожей в клетки и освобождает больных, сделав перед этим грандиозное антигегельянское заявление: «Сегодня, скажу напрямик, / Дух испустил абсолютный разум».
Разум умер, потрясенный Пер воцаряется вместо него и удостаивается безумного признания от Гугу, реформатора языка, от феллаха, таскающего на спине мумию царя Аписа, и, всего лучше, от министра Хуссейна, которому мнится, что он перо. Для Ибсена все это была жестокая и злободневная политическая сатира, но теперь эти персонажи живут сами по себе в своем вдохновенном безумии. Пер отправляет Гугу к марокканским обезьянам, с которыми не так давно сражался, и велит феллаху повеситься, чтобы уподобиться царю Апису. Дело Гугу разрешается благополучно, но самоубийство феллаха приводит Пера в ужас; второго же самоубийства, совершенного человеком-пером Хуссейном, Пер перенести не может и падает в обморок. В возвышенно отталкивающей кульминации Бегриффенфельдт коронует лежащего без сознания Пера соломенным венком, и четвертое действие заканчивается всеобщей хвалой повелителю собственной плоти.
Я не знаю ни одной пьесы XX века, в которой традиция Аристофана и второй части «Фауста» воскресала бы так зримо, как в четвертом действии «Пер Гюнта». Не теряя азарта, Ибсен переносится от одного возмутительного измышления к другому. Что бы ни представлял собою Пер, было бы несправедливо по отношению к нему прибегать к морализаторству в духе Августина, как делали некоторые из лучших исследователей Ибсена. Ибсен – больше скорпион, чем моралист, и – в пределах этой пьесы – в большей степени дионисиец, чем принято считать. Эрик Бентли, возможно, слишком строг к Перу, строже Ибсена:
«Пер Гюнт» – это контр-Фауст. В нем показана оборотная сторона фаустианской устремленности – современная устремленность к деланию карьеры со всеми ее многочисленными импликациями. Пер Гюнт, отличающийся веселой неразборчивостью в средствах, авантюрным эгоизмом и обаятельным аморализмом, – это Дон Кихот частного предпринимательства; ему следовало бы быть покровителем национальной ассоциации промышленников.
На каком-то этапе Пер, действительно, великая акула капитализма, но он слишком жизнелюбив и переменчив, чтобы довольствоваться какой-нибудь одной ролью, и его поглощенность самим собою порождает беспристрастность. Пер – гений игры, тролльской и безумной игры. Ибсена, как и Сервантеса с Шекспиром, не интересует Грехопадение. Троллизм – это не бунт против Бога, даже когда он проявляется не в троллях, а в людях. Четвертое действие «Пер Гюнта» – в той же мере антихристианское, что и антигегельянское; абсолютный разум испускает дух вместе с абсолютной духовностью, а Пер живет вопреки всем ударам судьбы.
Что бы ни думали исследователи Ибсена, Пер в его глазах – не пустой человек, не неудачник. Вторая часть «Фауста» – еще более великая драматическая поэма, чем «Пер Гюнт», но, в отличие от Фауста, Пер являет собою блистательное изображение личности. Ибсен ценит в Пере то, что следует ценить в нем и нам: уникальное своеобразие, которое откажется сплавляться воедино с ограниченным и безликим; это – агонистическое содержание пятого действия. Я никак не могу принять распространенного нынче мнения, ярче всего выраженного Майклом Мейером в книге «Досье на Ибсена» (1985):
Как бы, на наш взгляд, Пер ни умер – в сумасшедшем доме или при кораблекрушении, – в пятом действии, безусловно, изображается либо его былая жизнь, проносящаяся в его сознании перед самой смертью, либо (что, возможно, то же самое) блуждание его души в чистилище.
Ибсенов Пер Гюнт не умирает – ни в сумасшедшем доме, ни при кораблекрушении; когда занавес опускается в последний раз, он очень даже жив. Подобно Одиссею и Санчо Пансе, в отличие от Дон Кихота, Фальстафа и Фауста, Пер – уцелевает, как и подобает предшественнику Леопольда Блума. Ибсен ничтоже сумняшеся погреб Бранда под лавиной, но не нашел в себе сил убить Пер Гюнта. Великие тролли – Гедда Габлер, Сольнес, Рубек – должны умереть; троллеподобный Пер, выразитель Ибсенова чувства жизни, должен жить. Все пятое действие отвергает смерть от воды, переплавки, мук чистилища. Фаустовское вознесение в ангельский, женский предел – не для Пер Гюнта; его Ибсен возвращает к женщине, которая ему и мать, и заждавшаяся невеста.
Исследователям и режиссерам не стоит бояться, что это мелодраматизм и сентиментальность; нет, это – последний возмутительный ход Ибсена в бесконечно возмутительной драме. Троллям не удается погубить Пер Гюнта потому, что за ним стоят женщины, и та же самая байроническая и гётеанская тайна не позволяет восторжествовать Постороннему пассажиру с Пуговичным мастером. Ибсен сознательно затемняет отношение Пера к его матери Осе и к праведной Сольвейг, так как нам бы все равно лучше запомнились эротические приключения героя, и в человеческой, и в тролльской ипостаси.
Связующее звено тут – задор, за который Ибсен прощает Перу практически все.
В пятом действии Пер делается мрачнее; в нем впервые появляется что-то неприглядное. Устойчивая странность «Пер Гюнта» отчасти заключается в том, что это скорее драматическая трилогия, а не одна пьеса. Двадцатилетний Пер из первых трех действий – героический жизнелюбец, не лишенный некоторой жутковатости: его энергия и его желания делают его отчасти троллем. В четвертом действии немолодой Пер – одновременно умудренный опытом шутник и низкий плут, и его фантастические приключения едва-едва остаются в пределах естественного. Сверхъестественным же проникнуто пятое действие, где постаревший Пер становится, некоторым образом за счет своего юмора, и еще неприятнее, и еще трогательнее. Притом что «Пер Гюнт» – наиболее самобытная и наименее шекспировская по духу пьеса Ибсена, это двойственное развитие Пера соответствует пути, который проходит Фальстаф по мере того, как вторая часть «Короля Генриха IV» близится к финалу.
Возвращение к морю и горам Норвегии существенно, но не полностью, определяет изменившуюся атмосферу последнего действия. Старость Пера и будущая старость Ибсена – основание печального космоса, в котором все напоминает о смерти. Представление Ибсена о бессмертии имеет откровенно элитистский характер, как и представление о нем Гёте, выраженное во второй части «Фауста» (здесь Ибсен снова оказывается у нее в долгу). Великое множество душ переплавляются в общий фонд, одухотворяющий новую жизнь; но великие, творческие души сохраняют после смерти свою индивидуальность. Эта идея восходит к Петрарке, но Гёте с Ибсеном оживляют ее, впадая в отчаянный буквализм. Возникает следующий вопрос: в чем величие Пер Гюнта, уже совсем разнузданного тролля? Что оправдывает его временный уход от Постороннего пассажира и Пуговичного мастера? Одно дело – когда Гретхен (и Гёте) спасает Фауста, но почему же, когда Сольвейг (и Ибсен) спасают Пер Гюнта, это выглядит еще убедительнее?
К чести Ибсена как драматурга надо сказать, что он не подсказывает нам ответа на этот вопрос. С Пером в пятом акте впервые неприятно иметь дело – если только вы не страшноватый Посторонний пассажир, который просит у Пера в дар его труп для сомнительных изысканий и утешает героя достопамятными словами: «Средь пятого акта герой не помрет». Но в заключительной трети последнего действия Пер встречается с Пуговичным мастером, который и придает оставшейся части пьесы окончательный вид. О том, чем Ибсен здесь обязан Гёте, проницательно написал в 1942 году А. Э. Цукер, справедливо сравнивший тон Пуговичного мастера с тоном Мефистофеля. Изобретательность Ибсена не уступает изобретательности Гёте по части сардонического и макабрического юмора и усиливается наваждением, не оставлявшим Ибсена с самого детства. Мальчиком Ибсен играл с плавильным ковшом в пуговичного мастера; то же самое, как ближе к началу пьесы говорит Осе, делал маленький Пер Гюнт[444]444
В русском переводе «пуговичный» мотив в этом месте утрачен, ср.: «Кари! Мне ковшик плавильный попался! / Прежде любил он играть с ним, бывало. / Плавил в нем вечно и отлил немало».
[Закрыть]. Когда Пуговичный мастер говорит Перу: «Наше знакомо тебе ремесло», он прикасается к такому источнику, в котором давнее увлечение смешивается с ужасом. Задействованная тут метафора – библейская, пророческая, и подразумевает она скорее очищение, чем наказание, хотя «очищение» это ироническим образом заключается в утрате своей сущности, пугающей Пера (и Ибсена) особенно сильно.
«Тебя надо переплавлять», – насмешливо говорит Пуговичный мастер Пер Гюнту; причудливое обаяние Пуговичного мастера отчасти заключается в его терпеливости, в его готовности подождать встречи на следующем перекрестке. Он знает, что перед этим свиданием Пер повстречает изможденного, лишившегося своего престола Доврского старца и вновь услышит тролльское слово: упивайся. «Тролль, упивайся собой!» вытекает из «Тебя надо переплавлять». Когда Пер и Пуговичный мастер сходятся во второй раз, их разговор принимает направление, которое некоторые исследователи Ибсена считают христианским. Пер в искреннем замешательстве спрашивает, что значит быть собой, на что Пуговичный мастер отвечает слишком простым парадоксом: «Быть собой – значит с жизнью проститься!»
Но почему мы должны полагать, что устами Пуговичного мастера говорит Ибсен, точнее, его пьеса? Ни один главный герой Ибсена не достигает самости через самоубийство, не исключая Рубека из «Когда мы, мертвые, пробуждаемся» и Гедды Габлер. Не было художника, менее расположенного к самоуничтожению, чем Ибсен, и, как я понимаю, по-настоящему главное в Пуговичном мастере – то, что он достаточно мудр, чтобы постоянно давать отсрочку. Разве Пер Гюнта сплавишь воедино со всеми остальными? Пер так боится столь незакономерной участи, что готов сдаться причудливому персонажу по прозвищу Сухопарый, Ибсеновой версии Мефистофеля; но Сухопарый находит, что Пер не достоин вечных мук, по крайней мере – инкогнито. Не то знаменитый Пер Гюнт, кихотический повелитель своей плоти – и Сухопарый отправляется на юг искать его, пущенный по ложному следу нераскрытым Пером.
Ширящийся разрыв между настоящим и легендарным Пер Гюнтами все больше кажется последним смысловым центром пьесы. Пуговичный мастер уступает в третий раз – и пришествие Сольвейг, одновременно Гретхен и Беатриче, меняет ситуацию. Тем не менее драма заканчивается антифонией голосов Сольвейг и Пуговичного мастера, пытающихся нейтрализовать друг друга. Пуговичный мастер сулит встречу на последнем перекрестке[445]445
В русском переводе «последний» перекресток превратился в «еще один».
[Закрыть], а Сольвейг обнимает Пера и сулит бесконечное движение вспять[446]446
Ср. слова Сольвейг: «Спи, мой мальчик, спи, дорогой, / Я твою колыбель качаю. / Мальчика держит в объятьях мать, / Дружно весь век они будут играть. / Мальчик приник к материнской груди. / На весь век его, боже, от зла огради! / Мальчик мой рядышком пробыл со мной / Весь свой век. А теперь он устал, мой родной».
[Закрыть]. У нас мало оснований считать, что Ибсен поддерживает какое-то из двух этих обещаний. Для него, как и для нас, пьеса завершается иронией, то есть бессмысленностью. Пер и не спасается, и не обрекается переплавке. Ему надлежит спать и видеть сны. Понятно, что он не будет упиваться собою и очистится; но будет ли он собою самим, уснув на груди Сольвейг?
«Пер Гюнт» примерно на пятьсот строк длиннее несокращенного «Гамлета», хотя по сравнению с «Фаустом» это короткое сочинение. Определенно, «Пер Гюнт» – это и «Гамлет» Ибсена, и его «Фауст» – пьеса, или драматическая поэма, в которой явлены все возможности воображения. Имея вступлением «Бранда», а колоссальным послесловием – «Кесаря и Галилеянина», «Пер Гюнт» – главное у Ибсена; здесь содержится все, что у него было, все, что он заготовил для прозаических пьес своего предположительно важнейшего периода. Для меня каноничность «Пер Гюнта» едина с его троллизмом, пусть даже лучшие из прозаических пьес Ибсена, в особенности «Гедда Габлер», – самые тролльские.
Вернуться к троллизму Ибсена – значит вернуться к Ибсену-драматургу, ибо настоящая квинтэссенция ибсенизма – это тролль. Чем бы ни был тролль в норвежском фольклоре, у Ибсена это образ его самобытности, роспись его духа. Тролли имели для Ибсена значение прежде всего потому, что их порой так трудно отличить от людей – а в поздних пьесах Ибсена это еще труднее. Эта трудность, во всяком случае, для Ибсена, не имела отношения ни к морали, ни к религии. Является ли троллем Бранд? Это вопрос раздражающий, но едва ли бессмысленный – и он перестает раздражать, если мы отнесем его к Хильде Вангель, Ребекке Вест, Гедде Габлер, строителю Сольнесу, Рубеку и прочим.
Троллизм у Ибсена (и для него) – часть «карты» психики. У Гёте даймоническое начало самостоятельно, но не вездесуще. У Ибсена же границ не существует, и мы не знаем, кто вполне человек, а кто «заражен» северными демонами. Впрочем, нам интереснее всего, когда в персонажах проявляется троллизм, и «формула» творчества Ибсена, таким образом, оказывается чем-то вроде сокрытого принципа, согласно которому драматическое – синоним сверхъестественного. Это очень далеко от того, что видят в Ибсене; но настоящий Ибсен как драматург походит на своего змеевидного тролля – Голос из мрака. Из этого мы должны вынести как минимум один урок: больше не следует именовать Пер Гюнта человеком нравственно слабым, увертливым, склонным к компромиссам, нереализовавшейся личностью. Он – полутролль, увертливый и жизнелюбивый, и таков же был Ибсен. Эрик Бентли давным-давно особо отмечал, что поздний Ибсен был снаружи реалист, а внутри – сплошь фантасмагория. Конечно же, Бентли был прав: в «Бранде», «Пер Гюнте» и «Гедде Габлер» то, что внутри, не отличить от того, что снаружи; разграничения в них призрачнее, а звуки – тоньше, чем в любой драме после них.
Часть IV
ХАОТИЧЕСКАЯ ЭПОХА
16. Фрейд: прочтение по Шекспиру
У каждого литературоведа есть (или должна быть) любимая литературоведческая шутка. У меня это сравнение «фрейдистского литературоведческого метода» со Священной Римской империей: не священная, не Римская, не империя; не фрейдистский, не литературоведческий, не метод. Фрейд лишь отчасти виноват в редукционизме своих англо-американских последователей и не несет никакой ответственности за франко-хайдеггерианскую психолингвистику Жака Лакана и компании. Чем бы вы ни считали бессознательное – двигателем внутреннего сгорания (как американские фрейдисты), структурой фонем (как французские фрейдисты), древней метафорой (как я), – ваше толкование Шекспира отнюдь не сделается продуктивнее от того, что вы примените к его пьесам Фрейдову карту сознания или его аналитическую систему. Фрейдистская аллегоризация Шекспира столь же неудовлетворительна, сколь и нынешние фукианские («новоистористские»), марксистские и феминистские аллегоризации или прежние взгляды на его пьесы сквозь призму идеологии, будь то христианство или светская этика.
На протяжении многих лет я учу, что Фрейд – это, по сути, Шекспир в прозе: свое представление о человеческой психологии Фрейд извлек – не вполне бессознательно – из чтения шекспировских пьес. Создатель психоанализа всю жизнь читал Шекспира по-английски и признавал Шекспира величайшим из писателей. Шекспир не отпускал Фрейда так же, как он не отпускает всех нас; и умышленно, и нечаянно Фрейд цитировал (и перевирал) Шекспира в разговорах, письмах и создаваемой им литературе психоанализа. По-моему, будет некорректно утверждать, что Фрейд любил Шекспира так, как он любил Гёте и Мильтона. Я даже сомневаюсь в том, что его отношение к Шекспиру можно назвать амбивалентным. Фрейд не любил Библию и не выказывал в ее отношении никакой амбивалентности, а Шекспир куда в большей мере, чем Библия, тайно властвовал над Фрейдом, стал для него отцом, которого тот не признавал.
Сознательно или нет, на каком-то уровне Фрейд странным образом отождествлял Шекспира с Моисеем, как в статье о Моисее Микеланджело. Эти замечательные размышления о скульптуре Микеланджело были опубликованы в 1914 году в психоаналитическом журнале «Имаго» анонимно – как будто Фрейд хотел, донеся их до своих последователей, все-таки от них отречься. Сначала он отмечает ошеломляющее, озадачивающее воздействие некоторых шедевров литературы и скульптуры и, прежде чем перейти к Моисею Микеланджело, говорит о «Гамлете» как о разрешенной психоанализом проблеме. Этот огражденный анонимностью вердикт проникнут весьма неприятным догматизмом:
Вспомним «Гамлета», шедевр Шекспира, написанный более 300 лет тому назад. Я слежу за публикациями по психоанализу и присоединяюсь к точке зрения, что лишь психоанализу с его комплексом Эдипа удалось в полной мере раскрыть тайну воздействия этой трагедии на зрителя. А сколько существовало до этого различных, часто взаимоисключающих друг друга попыток его толкования, какое многообразие мнений о характере героя и замысле автора! Какому герою заставляет нас сострадать Шекспир – больному или, может быть, страдающему комплексом неполноценности, а может быть, это один из идеалистов, слишком чистый для этого мира? И какое количество попыток толкования оставляет нас совершенно холодными, не объясняя нам причины воздействия поэтических творений! Они скорее призваны убедить нас в том, что чары поэтического шедевра сводятся лишь к глубине мыслей и блеску языка. И однако – не являются ли эти опыты толкования свидетельством того, что существует насущная потребность искать другие источники этого воздействия?[447]447
Фрейд 3. «Моисей» Микеланджело // Фрейд 3. Художник и фантазирование. С. 218.
[Закрыть]
Вместо того чтобы оспаривать эту точку зрения, я спрошу, почему Фрейд обратился к «Гамлету» в связи с Моисеем Микеланджело. Как ни странно, он куда эффективнее наводит на размышления и мыслит куда образнее, когда толкует мраморную статую, чем когда сводит самого сложного героя Шекспира к жертве эдиповой фиксации. Возможно, воображение Фрейда возбудила самоидентификация с Моисеем, но я склонен считать, что Шекспир внушал Фрейду сильную тревогу, а Микеланджело не вызывал никакой. Впоследствии Фрейд косвенным и пугающим образом свяжет Моисея с Шекспиром; оба предстанут не теми, кем казались, и Фрейд отвергнет все конвенциональные сведения и об одном, и о другом. На последнем своем этапе Фрейд заменил в «Моисее и монотеизме» еврейского пророка из Библии египтянином, а «исторического» Уильяма Шекспира наделил существованием в качестве актера, но не писателя.
Фрейд умер в убеждении, что Моисей был египтянином, а пьесы и стихотворения, ошибочно приписывавшиеся Шекспиру, создал граф Оксфорд. Вторая идея, впервые высказанная Д. Т. Луни в книге «Опознанный Шекспир» (1921), еще безумнее первой. Тем не менее гипотеза Луни за несколько лет стала для Фрейда истиной и отстаивалась им в последнем его труде – опубликованном посмертно «Очерке психоанализа». Глупее[448]448
Блум снова обыгрывает фамилию Луни («Nothing, of course, could be loonier…»), см. сноску 2 на с. 77.
[Закрыть], понятное дело, ничего быть не может: Эдуард де Вер, 17-й граф Оксфорд родился в 1550 году и умер в 1604-м. Следовательно, его не стало до того, как были написаны «Король Лир», «Макбет», «Антоний и Клеопатра» и поздние сказки Шекспира. Чтобы быть лунитом, нужно для начала заявить, что после смерти Оксфорда эти пьесы оставались в рукописи, и исходить уже из этого. Как мог Фрейд, лучший, возможно, ум нашего века, впасть в эдакое чудачество?
Желание Фрейда, чтобы Шекспир не был Шекспиром, принимало разнообразные формы, пока он не открыл себе на радость гипотезу Луни. Такое чувство, что Фрейд был готов прислушаться к любому мыслимому предположению о том, что сын стратфордского перчаточника, актер Уильям Шекспир, был самозванцем. Эрнест Джонс, агиограф Фрейда, пишет, что Мейнерт, у которого Фрейд изучал анатомию мозга, верил в теорию, согласно которой за Шекспира все написал сэр Фрэнсис Бэкон. При всем почтении к Мейнерту, Фрейд отказался стать бэконианцем, но по симптоматичной причине: когнитивные достижения Бэкона вкупе с величием Шекспира дали бы нам «самый мощный ум, когда-либо являвшийся в этот мир».
Не приняв бэконианского тезиса, Фрейд хватался за всякую странную идею, относившуюся к Шекспиру и обращенную против него, – в том числе предположение одного итальянского ученого, что имя Шекспира – это вариант имени «Жак Пьер»! Такое чувство, что если кто-нибудь только намекал на установление истинной личности актера из Стратфорда, Фрейд сразу был готов ему поверить. Обнаружив в 1923 году книгу Луни, он проглотил ее без всякого скептицизма. То обстоятельство, что граф Оксфорд умер до того, как был написан «Король Лир», значения не имело; то обстоятельство, что у Оксфорда, как и у Лира, было три дочери, имело огромное значение. После смерти Оксфорда пьесы дописали его друзья, к тому же у актера из Стратфорда было всего две дочери. Что в остром и мощном уме Фрейда заставило его всерьез отнестись к такому буквализму? Эдипов комплекс, десятилетия назад навязанный Фрейдом Гамлету, перешел в Оксфордов комплекс. Будучи автором «Гамлета», Оксфорд еще ребенком потерял отца и со временем отдалился от матери, вышедшей замуж повторно. Было бы бессмысленно говорить Фрейду, что это обычное для елизаветинской высшей знати дело; он хотел, он нуждался в том, чтобы создатель «Гамлета», «Короля Лира» и «Макбета» был богатым и могущественным дворянином.
Если, как я утверждаю, Фрейд действительно был обязан Шекспиру едва ли не всем, то разве его долговое бремя облегчилось бы, окажись его предшественник не провинциальным актером, а графом Оксфордом? Только ли в венском снобизме Фрейда тут дело? Предположу, что Фрейд отчаянно хотел читать эти великие трагедии как автобиографические откровения. Из стратфордского актера мог выйти автор «Виндзорских насмешниц», но не создатель домашних трагедий из жизни высокородных: Гамлета, короля Лира, Отелло, Макбета. В письме к своему старому другу Арнольду Цвейгу (от 2 апреля 1937 года) Фрейд почти теряет самообладание, не умея обратить озадаченного Цвейга в лунизм:
Можно сказать, что ему нечем обосновать свои претензии, тогда как у Оксфорда есть для этого практически все. Мне кажется совершенно немыслимым, чтобы Шекспиру все это далось «из вторых рук»: невроз Гамлета, безумие Лира, непокорность Макбета и характер леди Макбет, ревность Отелло и пр. Меня чуть ли не раздражает, что Вы поддерживаете эту идею.
Я читаю эти слова с изумлением: это мощный и изощренный ум, все еще на пике своих сил; это действительно ум нашего века, как Монтень был умом века Шекспира. Ум Шекспира – Фрейд знал это, но отказывался признавать – был умом всех веков, и грядущим столетиям никогда его не догнать. Фрейд, человек, отнюдь не чуждый воображения, называет воображение Шекспира чем-то «из вторых рук».
Защитная реакция Фрейда поразительна. Ему как будто необходимо, чтобы «Гамлет» был написан Гамлетом, «Король Лир» – королем Лиром, «Макбет» – Макбетом, «Отелло» – Отелло. Вывод из этого можно сделать следующий: у самого Фрейда «Гамлетом» было «Толкование сновидений», «Королем Лиром» – «Три очерка по теории сексуальности», «Отелло» – «Торможение, симптом и тревога», а «Макбетом» – «По ту сторону принципа удовольствия». «Человек из Стратфорда» не мог создать Фрейдову психологию; граф Оксфорд, гордый и своенравный пэр[449]449
У Йейтса в стихотворении «Назначение» (1916) действует «гордая, своенравная белка».
[Закрыть], тоже не мог ее создать – но, в отличие от скромного актера, он мог ее «прожить».
Если не веровать свято во Фрейда, то все это – старая, как мир, история о литературном влиянии и сопутствующих ему тревогах. Шекспир – создатель психоанализа; Фрейд – его кодификатор. Но Фрейду было мало творчески исказить написанное Шекспиром; грозного предшественника следовало разоблачить, низложить, унизить. Актер из Стратфорда был всего лишь фальсификатором и плагиатором. Оксфорд, великий неизвестный, был трагическим героем, который каким-то образом сумел описать перенесенное им. По отношению к Фрейду Оксфорд – всего лишь Илия перед Фрейдом-Мессией, вопиющий в пустыне души, возгласивший о пришествии истинного толкователя. Моисея-египтянина из фантазии Фрейда убивают евреи, и он превращается в тотемного отца, превосходящего могуществом реального пророка. Шекспир, по лунитской фантазии Фрейда, изглаживается из памяти людской и заменяется титаническим аристократом, уступавшим в могуществе реальному драматургу.
Разумеется, тут я рассуждаю о Фрейде как о писателе и о психоанализе как о литературе. Это книга посвящена Западному канону того, что в лучшие времена мы называли художественной литературой, а подлинное достижение Фрейда – это его писательское величие. В качестве терапевтического метода психоанализ умирает, возможно, уже умер: для канона он сохраняется в том, что написал Фрейд. Кто-то возразит, что Фрейд – не только сильный писатель, но и самобытный мыслитель; я отвечу, что Шекспир – мыслитель еще самобытнее. Не обязательно прибавлять достижения сэра Фрэнсиса Бэкона к достижениям Шекспира, чтобы встретиться с главным психологом в мировой истории.
Я не имею в виду, что Шекспир был всего лишь «моральным» психологом, тогда как Фрейд изобрел глубинную психологию. У Гамлета не было Эдипова комплекса, зато у Фрейда явно был Гамлетов комплекс, а психоанализ, может быть, – это Шекспиров комплекс! Как исследователь литературного влияния, я не могу переоценить влияние Шекспира на Фрейда. Оно отличается лишь в степени, не по существу, от влияния Шекспира на Гёте, Ибсена, Джойса и многих других авторов, составляющих предмет этой книги. Но я хочу пойти дальше: на Фрейда Шекспир повлиял так, как повлиял на Уитмена Эмерсон; приходится говорить о прямом предшественнике, как пришлось бы говорить о Вордсворте по отношению к Шелли, или о Шелли по отношению к Йейтсу, или о Йейтсе по отношению ко всем англо-ирландским поэтам после него, включая великолепного Шеймаса Хини. Мы уже видели, какую тревогу Шекспир вызывал у Фрейда; не будь Луни, Фрейд и сам выдумал бы какого-нибудь графа Оксфорда.