Текст книги "Западный канон (Книги и школа всех времен)"
Автор книги: Гарольд Блум
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 42 страниц)
Может даже показаться, что эти великие поэты уязвимы для новой культурной критики, но постепенно поэты изменят критику.
Сила канонического проявляется в тихой настойчивости сильнейших писателей. Их плодотворность бесконечна, потому что они представляют собою сердце и голову, а не чресла, не привилегии той или иной касты, секты или расы. Можно, если есть желание, возмущаться этосом Данте или Мильтона, но когда речь заходит о логосе или пафосе, они практически неуязвимы. Троцкий, которого не назовешь непредвзятым интеллектуалом, отказывался считать «Божественную комедию» Данте простым историческим документом и призывал русских писателей увидеть прямое эстетическое отношение между ними и Дантовой поэмой. По мнению Троцкого, сила и накал Дантова сочинения, его ум и глубина чувства сделали его необходимым для писателей-марксистов. «Божественная комедия» и «Потерянный рай» навязывают нам непосредственно эстетические отношения; это, возможно, и христианские поэмы, но по странности и варварскому великолепию (которое Уильям Эмпсон наблюдал в поэме Мильтона) с ними едва ли сравнится какое-нибудь другое литературное произведение.
У Уитмена, который является именно тем, что видел в нем Д. Г. Лоуренс, – величайшим из современных поэтов, поэтов, родившихся в XIX веке и позже, – тоже есть и странность, и даже варварская мощь, удивительным образом дошедшая до сильнейших писателей Демократической эпохи: Уитмена, Толстого, Ибсена. В отличие от главных писателей нашего Хаотического века – Джойса, Пруста, Кафки, Беккета, Неруды – Уитмен передает нечто архаическое, как и Толстой с Ибсеном. В «Песни о себе», как и в «Хаджи-Мурате» Толстого и «Пер Гюнте» Ибсена, столько излишеств и щедрости, что имеет смысл назвать все три вещи по-настоящему гомеровскими в противоположность «Улиссу» Джойса, который, несмотря на весь свой арсенал тщательно выстроенных аллюзий, ближе к Флоберу, чем к Гомеру. У «Песни о себе», «Хаджи-Мурата» и «Пер Гюнта», как и у их создателей, героическая выправка – при всех их темнотах и детских слабостях. В конце концов, Ахиллес тоже подобен ребенку, да и Одиссей – притом что он, безусловно, взрослый человек – не похож на старейшего из греков, а вот джойсовский Польди, едва достигший среднего возраста, кажется на две тысячи лет старше всех в Дублине.
Лирический герой «Песни о себе» действительно подобен Эмерсону, о котором восхищавшийся им Ницше чудесно заметил: «…он совершенно не знает того, как он уже стар и как он еще будет молод»[354]354
Ницше Ф. Сумерки идолов… С. 601.
[Закрыть]. Увы, если параллельно читать «Песню о себе» и «Так говорил Заратустра», то Ницше уступает в эстетическом отношении Уитмену. Дифирамбы Заратустры уступают дифирамбам Уитмена потому, что Ницше слишком хорошо знает, как он уже стар и слишком хорошо представляет себе, каким молодым попытается быть. Стараться жить так, словно утро никогда не кончится, – очень опасное художественное предприятие, и Заратустру оно пустило камнем ко дну. Иногда Уолт из «Песни о себе» играет в Адама на рассвете, но довольно часто он умышленно стар, как Хаос и Ночь.
Уитмен усвоил от Эмерсона непростую мысль о том, что грядущий американский поэт должен будет и давать имена всему, что встретится ему на пути, и отнимать у этого имена. Оказавшись перед этой диалектической дилеммой, Уитмен прозорливо избрал уклончивость: он попросту отказался как давать, так и отнимать имена. Эмили Дикинсон, соединенная с Эмерсоном еще более тонкой связью, в совершенстве овладела искусством отнимать имена и давать новые; но ее когнитивная сила, насколько я могу судить, не знала себе равных во всей западной художественной литературе со времен Шекспира. Уитмен обладал практическим умом, хитрым и находчивым, но когнитивной самобытности он проявил не больше, чем Теннисон (которым восхищался). Самобытно у него другое: новаторство в форме, авторской позиции, стиле, духовной «картографии», визионерстве. Как и у Теннисона, главным у Уитмена зачастую оказывается характер его муки, от которой так зависит сила его поэзии. Эта мука породила два кризиса «Песни о себе» (разделы 28 и 30), первый – сексуальный и, следовательно, аутоэротический, второй – религиозный и христоподобный, но с американской спецификой.
Среди ранних набросков, с которых началась «Песня о себе» и в которых Уитмен начал обретать свой поэтический голос, есть черновик будущего 28-го раздела. Образ «мыса»[355]355
В оригинале – «headland». В переводе Чуковского – «далекая полоска земли».
[Закрыть], возникающий и там и там, представляется мне важнейшим символом становления Уитмена как поэта. Мысом принято называть часть суши, выдающуюся в море и нависающую над ним; она опасна: с нее можно сорваться. Как обычно, не называя предмет и не лишая его имени, Уитмен делает мыс метафорой своего противоречивого отношения к своей сексуальности; в блокноте «оно» – это прикосновение, его собственное прикосновение:
Оно собирает их вокруг себя, и все они стоят на мысе и насмехаются надо мною,
Они оставили меня прикосновению и заняли свое место на мысе.
Часовые бросили все прочие части меня
Они оставили меня беззащитным перед потоком прикосновения
Они все пришли на мыс свидетельствовать и содействовать против меня.
Я брожу пьяный, пошатываюсь
Я во власти предателей,
Я говорю чепуху, я ничего не соображаю
Я сам – величайший предатель
Я сам первым пришел на этот мыс.
В «Песни о себе» к последней строке прибавлено: «…отнес себя туда своими руками». Я не понимаю, почему литературоведение не обращалось к образам мастурбации у Уитмена. До меня их отмечали Ричард Чейз и Кеннет Бёрк; я размышлял о них несколько раз. Чувства Уитмена, за исключением осязания, бросают его и стоят на мысе, чтобы насмехаться над ним, свидетельствовать против него и даже содействовать враждебным прикосновениям. Но на самом деле изменники-чувства лишь подражают Уитмену, который первым ушел на мыс.
Который из Уитменов есть этот «Я»? И почему «мыс»? Тут, должно быть, подлинное Я унижается перед инаковостью непостижимой души, а что означает мыс, возвышающийся над матерью-водой, кажется, вполне ясно. Хотя Уитмен бурно приветствует мужскую сексуальность, фаллос в его текстах – опасное место, обрывающееся в смерть, мать, океан, первобытную ночь. Джерард Мэнли Хопкинс, со всех ног бежавший от своего гомоэротизма, отмечал близость своей души к душе Уитмена, восхищался метрикой и стилем некоторых пассажей «Песни о себе» и, намеренно или нет, отсылал к строчке из «Спящих» («И мы пролетаем, веселая шайка подонков…») своими «веселыми шайками» облаков в начале стихотворения «О том, что природа – Гераклитов огонь, и об утешительности Воскресения».
В одном из самых мощных сонетов Хопкинса, «Нет хуже ничего…», находим метафору («утесы, с которых срываешься»), в которой есть нечто от Иовой муки, выраженной Уитменом через «мыс», но сексуальный подтекст у Хопкинса не столь очевиден: «О, в рассудке, в рассудке есть горы; утесы, с которых срываешься, / Жуткие, отвесные, никем не виданные». У Уитмена рассудок находит свой утес, с которого срываешься, в мысе, символе духовной избыточности, которую Уитмен приветствует и которой в то же время боится. Уитмен по-эмерсоновски обращает свою одержимость в поэтическую силу, и образ мыса претворяет пафос мастурбации в эстетическое достоинство. Тут Уитмена можно противопоставить Норману Мейлеру, который, как и Аллен Гинзберг, в куда большей мере наследует Генри Миллеру, чем Уитмену. Мейлерова метафора мастурбации – «бомбить себя»; как образ, это менее впечатляюще, чем возможность сорваться с мыса, а также противоречит уитменовской радости от успешного аутоэротического акта. Уитмен стоит на мысе лишь до кульминации; после нее он превозносит порожденные им буйномаскулинные пейзажи[356]356
Ср.: «Зелень такая богатая, кипящая жизнью, густо разрослась у дороги, / И простерлись далеко вокруг могучие, широкие, золотые пейзажи» («Песня о себе»).
[Закрыть]. Подобно древнеегипетскому богу, Уитмен творит мир посредством мастурбации, но его мысы запоминаются нам лучше, чем то, что он пожинает.
Кризис оказывается сильнее в 38-м разделе: Уитмен страдает от чрезмерного самоотождествления со всеми изгоями и возвышает голос против собственной попытки искупить грехи всего человечества: «Довольно! Довольно! Довольно! / Что-то ошеломило меня. Погодите немного, постойте! / Словно меня ударили по голове кулаком, / Дайте мне очнуться немного…» Он поразительно легко оправляется, набирает силу, несмотря на ужасную горечь, с которой говорит о своих крестных муках – страдании подлинного Я в роли американского Христа: «Как же я мог глядеть, словно чужими глазами, как распинают меня на кресте и венчают кровавым венком!» Когда он восстает, когда с него «спадают путы», мы видим важнейшее литературное проявление характерной для американской религии одержимости Воскресением. Это один из самых странных пассажей во всем творчестве Уитмена:
Я бодрее шагаю вперед вместе с другими простыми людьми, и нет нашей колонне конца,
В глубь страны мы идем, и по взморью, мы переходим границы,
Наша воля скоро станет всесветной,
Цветы, что у нас на шляпе, – порождение тысячи лет.
Уитмен – настолько незаурядный гуманист, что ирония тут не может быть непредусмотренной, и все же понять ее нелегко. Певец «Песни о себе» подобен Христу и в то же время шагает «вместе с другими простыми людьми». Это – образ всеобщего американского Воскресения; приуготовительные цветы росли два тысячелетия. «Это было великое поражение», – сказал Эмерсон о Голгофе и добавил, что мы, как американцы, требуем победы, победы и чувств, и души. В «Обращении к студентам богословского колледжа» Эмерсон объявил, что Иисус «сделал так, что Бог, воплощаясь в человеке, вечно отправляется обретать свой мир вновь». Это «отправляется вновь» Уитмен увеличивает до «шагаю вперед… и нет нашей колонне конца», в присущем американской религии ключе понимая сами Соединенные Штаты как величайшую из поэм – или же как всеобщее Воскресение.
Поразительная финальная четверть «Песни о себе» – это именно поэма Воскресения, не требующего ни Страшного суда, ни последних дней. Мормон и южный баптист, чернокожий баптист и пятидесятник, верующий любых убеждений и любого вероисповедания, нерелигиозный любитель поэзии – каждый из нас волен увидеть в Уитмене заключительных чудесных трехстиший «Песни о себе» американского Иисуса, с которым американец запросто беседует в течение растянувшихся навеки сорока дней, отделяющих Воскресение от Вознесения:
Едва ли узнаешь меня, едва ли догадаешься, чего я хочу,
Но все же я буду для тебя добрым здоровьем,
Я очищу и укреплю твою кровь.
Если тебе не удастся найти меня сразу, не падай духом,
Если не найдешь меня в одном месте, ищи в другом,
Где-нибудь я остановился и жду тебя.
Возможно, Уитмен, как всякий великий писатель, был исторической случайностью. Возможно, случайностей не бывает и все, в том числе то, что мы считаем превосходными произведениями искусства, предопределено. Но история – это нечто большее, чем история классовой борьбы, расового угнетения или гендерной тирании. «Шекспир творит историю» – формула, на мой взгляд, более полезная, чем «Шекспира творит история». Ни история, ни язык не суть боги или демиурги, но как писатель Шекспир был в некотором роде бог. Шекспир находится в центре Западного канона потому, что он меняет процесс познания, меняя изображение процесса познания. Уитмен находится в центре американского канона потому, что он изменил американское «я» и американскую религию, изменив изображение нашего партикулярного «я» и нашей убедительной, пусть и скрытой, постхристианской религии.
Интерпретация Шекспира через политику обязательно будет менее интересной, чем интерпретация политики через Шекспира, и прочтение Фрейда по Шекспиру плодотворнее фрейдистской редукции Шекспира. Уитмен, признаем, – не Шекспир, не Данте и не Мильтон, но он не ударит лицом в грязь ни перед одним западным писателем, начиная с Гёте и Вордсворта и кончая современными.
Что значит писать стихи нашего климата – или чьего бы то ни было климата? Гёте, прекрасно «экспортировавшегося» на протяжении всего XIX столетия, сегодня за пределами Германии почти не читают. Тем не менее из всех немецкоязычных поэтов он был первым сочинителем стихов своего климата. Уитмен, начавший «экспортироваться» почти сразу, остается фигурой мирового значения по сей день – но не сделается ли он со временем ограничен родным языком, как Гёте? Может показаться, что причудливое положение Уитмена – поэта американской религии – есть залог того, что он всегда будет актуален за рубежом, но тут вспоминаешь, что молодой Гёте казался многим своим современникам не кем иным, как Мессией. Я подозреваю, что для того, чтобы оказаться в центре национального канона, требуется обеспечить себе постоянное «хождение» в пределах соответствующего языка, но устойчивое признание вне пределов того или иного языка – явление весьма редкое. За рубежом Уитмен еще может померкнуть, но в Штатах, думаю, никогда. Поэт «Листьев травы» происходил из несчастной, преследуемой демонами и призраками семьи, чья история была полна мрачной косности и страстей. Чудом выживший Уитмен, похоже, понимал, что его поэтическое призвание требует от него готовности ко всем его наследственным мукам.
Второе издание «Листьев травы» содержало одно новое стихотворение, ныне известное как «На Бруклинском перевозе»[357]357
Пер. В. Левика.
[Закрыть]. Первоначально называвшееся «Закатным стихотворением», оно отличается тем, что было любимым сочинением Уитмена у Торо и породило «Мост» Харта Крейна (1930), в котором колоссальный размах Бруклинского моста пришел на место парома, во времена Уитмена ходившего между Бруклином и Манхэттеном, – замена и реальная, и символическая. Как и «Песня о себе», закатное стихотворение по сути своей приветственно, но его шестой раздел – одно из самых мрачных Уитменовых причитаний по себе:
Не только на вас падают темные тени,
И на меня извечная тьма бросала тени свои,
Мне лучшее, что сотворил я, казалось пустым, сомнительным,
Но разве и вправду не были мелки те мысли, что мне представлялись великими?
Не вам одним известно, что значит зло,
Я тоже знаю, что значит зло,
Я тоже завязывал старый узел противоречий.
У многих превосходных поэтов праздник сосуществует с мукой, но у Уитмена восхваление себя и мучение себя образуют пугающую, неразлучную пару. Плач по себе стал характерным для американской литературы жанром благодаря Уитмену; загадка не в том, почему Уитмен изобрел эту форму, но в том, почему она стала такой популярной после него. Два великих стихотворения из цикла «Морские течения», увенчавшие собою третье издание «Листьев травы» (1860), – «Из колыбели, вечно баюкавшей» и «Когда жизнь моя убывала вместе с океанским отливом»[358]358
Пер. Б. Слуцкого.
[Закрыть] – произвели на свет бесчисленное и разнообразное потомство: «Драй Селвэйджес» Элиота, «Догадку о гармонии в Ки-Уэсте» Стивенса, «Конец марта» Элизабет Бишоп, «Волну» Джона Эшбери и «Корсонс Инлет» А. Р. Эммонса. Поскольку мой основной предмет – это каноническое, острый литературоведческий вопрос для меня звучит так: за счет чего эти два стихотворения так важны?
Отчасти на этот вопрос отвечает песня моря о «смерти» в стихотворении «Из колыбели…», ибо всякое размышление о смерти в нашей отечественной литературе всегда будет возвращаться к Уолту Уитмену. Ночь, смерть, мать и море победно сливаются в «Из колыбели…», но Уитмен удерживает их на расстоянии и практически одолевает в сильнейшем из этих двух стихотворений – «Когда жизнь моя убывала вместе с океанским отливом». В «Из колыбели…» прослеживается воплощение в Уитмене поэтического характера; в «Когда жизнь моя…» уклончиво описана некая неотчетливая, но ранящая личная драма, которую Уитмен, кажется, пережил зимой с 1859 на 1860 год. Ощущение неудачи, предположительно сексуального характера, наполняет «Когда жизнь моя…» новым пафосом, богаче которого у Уитмена еще не бывало. Ни в чем из написанного им до элегии «Сирень» американский семейный роман не выражался так полно, как в этом выдающемся моменте, когда он, измученный, падает на берег и из этого действия создается мощнейший известный нам образ примирения с отцом:
Я бросаюсь к тебе на грудь, отче,
Я так к тебе прижимаюсь, что ты не можешь меня оттолкнуть,
Я стискиваю тебя до тех пор, пока ты мне не ответишь хоть чем-нибудь.
Поцелуй меня, отче,
Коснись меня губами, как я касаюсь любимых,
Шепни мне, покуда я сжимаю тебя, тайну твоего ропота, которой я так завидую.
Тайна океанского ропота и материнских рыданий[359]359
В переводе «мать» превратилась в «старуху»: «Неистовая старуха, не прекращай своих рыданий…»
[Закрыть] заключается в том, что, каким бы неистовым ни был отлив, прилив всегда будет повторяться. Для Уитмена это – религиозная тайна, составляющая гнозиса – познания, при котором познается само «я». Уитмен определенно понимал, что его страна нуждается в собственной религии и собственной литературе. Его центральное положение в американском каноне по крайней мере отчасти объясняется его до сих пор «неофициальными» ролью и положением национального религиозного поэта. Мудрецы и богословы американской религии составляют до странного пестрое общество: Ральф Уолдо Эмерсон, мормонский пророк Джозеф Смит, запоздалый визионер Южных баптистов Эдгар Янг Маллинс, Уильям Джеймс, Элен Хармон Уайт, основавшая Церковь адвентистов седьмого дня и Хорас Бушнелл, изощреннейший из американских богословов.
Поэт американской религии одинок, хотя и объявляет раз за разом, что он есть множество[360]360
Ср., например: «По-твоему, я противоречу себе? / Ну что же, значит, я противоречу себе. / (Я широк, я вмещаю в себе множество разных людей.)» («Песня о себе»).
[Закрыть]. Когда же он идет не один, то рядом с ним – или Иисус, или смерть:
В полночь, лежа без мыслей в одинокой каморке на заднем дворе,
Блуждая по старым холмам Иудеи бок о бок с прекрасным и нежным богом…
Эти старые холмы принадлежат Иудее, но находятся в Америке, как и тенистое болото, где Уитмен слышит песню дрозда-отшельника в элегии «Сирень». Птица поет песню смерти и примирения, в которой метафорически нарушается табу на инцест с матерью. Уитмен – великий религиозный поэт, несмотря на то что его религия – это американская религия, а не христианство; трансцендентализм Эмерсона тоже был постхристианским. Как и у Торо, у Уитмена ощущается «Бхагавадгита», но индуистская концепция опосредована у него западным герметизмом с его неоплатонической и гностической составляющими.
У Уитмена познание называется «в один голос» или «в соответствии»[361]361
Ср.: «Проходя мимо песни, что пела отшельница-птица в один голос с моей душой…»; «Мое знание в моем живом теле, оно в соответствии со смыслом всего естества…».
[Закрыть] и сопрягается одновременно с аутоэротизмом и писанием стихов. «Соответствуя», Уитмен напоминает себе (вслед за Эмерсоном), что он не принадлежит к творению, точнее, что лучшее и древнейшее в нем творению предшествует. «В соответствии» делается уитменовской метафорой гнозиса, вневременного познания американской религии. Шире говоря, уитменовское «соответствие» делается его главной канонической метафорой и становится одним из центральных понятий нашей литературы. Харт Крейн выразил это, взывая к Уитмену в части «Моста» под названием «Мыс Хаттерас»: «О, ввысь от мертвецов / Ты несешь согласие, договор, новый предел / Живого братства!» В представлении Крейна, новый завет Уитмена – завет орфический: «согласие» заменяет Эвридику. Крейново истолкование элегии Уитмена кажется мне непревзойденным, ведь создатель «Когда во дворе перед домом цвела этой весною сирень» действительно выносит «из мертвых» согласие, принеся перед этим к гробу Линкольна его символ:
И здесь, где ты так неспешно проходишь, о гроб,
Я даю тебе мою ветку сирени.
Сорок седьмое изречение Иисуса в древнем, протогностическом Евангелии от Фомы гласит: «Будьте прохожими». Возможно, Иисус велит своим ученикам странствовать наподобие мудрецов-киников, но я предпочитаю более уитменианское их прочтение. «Проходить» – глагольная метафора в элегии «Сирень», а «в один голос» – субстантивное иносказание в ней, и гениальность стихотворения Уитмена состоит в том, что познание в нем – это некое хождение, путешествие-вопрошание туда, где самоуглубление приводит к полному единогласию:
И все же я сохраню навсегда каждую, каждую ценность, добытую мной этой ночью, —
Песнь, изумительную песнь, пропетую серо-бурою птицей,
И ту песнь, что пропела душа моя, отзываясь на нее, словно эхо,
И никнущую яркую звезду с полным страданья лицом,
И тех, что, держа меня за руки, шли вместе со мною на призыв этой птицы,
Мои товарищи, и я посередине, я их никогда не забуду, ради мертвого, кого я так любил,
Ради сладчайшей и мудрейшей души всех моих дней и стран, – ради него, моего дорогого,
Сирень, и звезда, и птица сплелись с песней моей души
Там, среди елей душистых и сумрачных темных кедров.
Этот выдающийся финал, возможно, лучший у Уитмена, а то и во всей американской поэзии, затейливо соткан из множества образных нитей, составляющих стихотворение. В нем сплетены не только главенствующие символы этой элегии. Когда поэт уверенно поет согласие, неотделимое от его центрального положения в каноне, все главные стихотворения Уитмена сходятся воедино.
Задумавшись о первостепенных американских писателях, скорее всего, вспомнишь Мелвилла, Готорна, Твена, Джеймса, Кэсер, Драйзера, Фолкнера, Хемингуэя и Фицджеральда – из прозаиков. Я бы еще добавил Натанаэла Уэста, Ральфа Эллисона, Томаса Пинчона, Фланнери О’Коннор и Филипа Рота. Ряд важнейших поэтов начинается с Уитмена и Дикинсон, в него входят Фрост, Стивенс, Мур, Элиот, Крейн и, может быть, Паунд с Уильямом Карлосом Уильямсом. Из тех, что поближе к нам, я бы назвал Роберта Пенна Уоррена, Теодора Рётке, Элизабет Бишоп, Джеймса Меррилла, Джона Эшбери, А. Р. Эммонса, Мэй Свенсон. Драматурги не так славны: чтение Юджина О’Нила уже не радует; может быть, только положение Теннесси Уильямса с течением времени улучшится. Нашими главными эссеистами остаются Эмерсон и Торо: с ними никто так и не сравнился. По слишком широко популярен в мире, чтобы без него обойтись, хотя почти все написанное им чудовищно.
Не приходится и спорить о том, кто из этих тридцати с лишним писателей (а также всех тех, которых мог бы добавить читатель) оказался наиболее влиятелен – в своей стране и за рубежом. Элиот и Фолкнер могут быть ближайшими соперниками Уитмена в том, что касается воздействия на других писателей, но они не имеют его практически всемирного значения. Дикинсон и Джеймс, возможно, достигли тех же эстетических высот, что Уитмен, но они не могут соперничать с его универсальностью. Американская литература за рубежом – в испаноговорящей Америке, Японии, России, Германии или Африке – это всегда в первую очередь Уитмен. Здесь я хочу всего лишь отметить влияние Уитмена на двоих поэтов: Д. Г. Лоуренса и Пабло Неруду.
Неруда может считаться центральной фигурой канона всей латиноамериканской литературы, а Лоуренс, хотя и явно вышел из моды в наш век социальных догматиков, остается прозаиком, эссеистом, поэтом непреходящего значения – настоящим пророком, чьи слава и влияние всегда будут возвращаться. Лоуренс, как до него – Харди и Шелли, еще будет хоронить своих могильщиков, так же как Уитмен похоронил несколько поколений снисходительных гробокопателей.
Лоуренс видел вокруг Уитмена нечто от той ауры, которой набожные мормоны окружили Брайама Янга, американского Моисея. Более художественный Моисей Лоуренса Уитмену бы понравился:
Уитмен, великий поэт, так много для меня значил. Уитмен, единственный человек, торивший путь вперед. Уитмен, единственный пионер. И только Уитмен. Ни английских пионеров, ни французских. Ни европейских пионеров-поэтов. В Европе мнимые пионеры – всего лишь изобретатели. То же в Америке. Впереди Уитмена – ничего. Впереди всех поэтов, пионером в чаще неоткрытой жизни – Уитмен. Выше него – никого.
Лоуренс способствовал зарождению американской литературоведческой традиции – вечно открывать заново настоящего Уитмена, великого мастера тонкости, нюанса, изящной уклончивости, герметической сложности и прежде всего – канонической самобытности. Уитмен – зачинатель того специфически американского, что есть в нашей художественной литературе, пусть его и называют своим предком соперничающие друг с другом лагеря. Из чтимых мною поэтов моего поколения Джеймс Райт догнал одного Уитмена, Джон Эшбери совсем другого, А. Р. Эммонс третьего – и не приходится сомневаться в том, что подлинных Уитменов еще прибудет.
Помню, как однажды летом, переживая трудное время, я был с другом в Нантакете – он был поглощен рыбалкой, а я читал нам вслух Уитмена и пришел в себя. Когда я один и читаю вслух себе самому, то почти всегда Уитмена, иногда – когда мне отчаянно нужно унять скорбь. Читаете ли вы вслух другому человеку или в одиночестве, декламировать Уитмена отчего-то одинаково уместно. Он – поэт нашего климата, которому никогда не найдется замены и едва ли когда-нибудь найдется ровня. Лишь немногие из писавших по-английски поэтов превзошли «Когда во дворе перед домом цвела этой весною сирень»: Шекспир, Мильтон, может быть, еще один-другой. В том, что даже Шекспиру с Мильтоном удалось достичь более пронзительного пафоса и более мрачного красноречия, чем Уитмену в «Когда во дворе…», я подчас сомневаюсь. Великая сцена с участием безумного Лира и слепого Глостера; речи Сатаны, собравшего свои падшие легионы – тут воплощено агонистическое Возвышенное. Того же достигают эти стихи – только сверхъестественно тихо:
На ферме, во дворе, пред старым домом, у забора, беленного известью,
Выросла высокая сирень с сердцевидными ярко-зелеными листьями,
С мириадами нежных цветков, с сильным запахом, который я люблю,
И каждый листок есть чудо; и от этого куста во дворе,
С цветками такой нежной окраски, с сердцевидными ярко-зелеными листьями,
Я ветку, всю в цвету, отломил.