Текст книги "Тайны кремлевских жен"
Автор книги: Галина Красная
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 27 страниц)
Жемчужина была еврейкой, и когда во время Отечественной войны в нашей стране был создан Еврейский антифашистский комитет, жена Молотова стала одним из его руководителей, а во главе был поставлен старый большевик и член ЦК ВКП(б) А. Лозовский, занимавший тогда пост руководителя Советского Информационного бюро.
Еврейский антифашистский комитет не был ликвидирован после войны, как все другие антифашистские комитеты (советских женщин, молодежи и другие). Через несколько лет после окончания войны на Ближнем Востоке появилось еврейское государство Израиль, созданное по решению ООН при активном содействии СССР. Советский Союз был первым государством, которое объявило об установлении с Израилем дипломатических отношений. Вскоре в Москве появился посол Израиля Голда Меир. Естественно, что на различного рода приемах, которые устраивало в Москве израильское посольство, присутствовали и члены Антифашистского комитета советских евреев. Голда Меир и Полина Жемчужина не раз беседовали друг с другом.
К этому надо добавить, что у Полины Жемчужиной была родная сестра, которая еще в годы гражданской войны уехала из России. Полина переписывалась с ней до 1939 года. Если Молотову приходилось заполнять анкету, и, в частности, отвечать в ней о «родственниках за границей», то он должен был писать здесь о сестре жены и о племянниках жены, которые теперь жили в Израиле. Хорошие отношения между Израилем и Советским Союзом длились, однако, недолго. В 1948–1949 годах стала набирать силу пресловутая кампания против «безродных космополитов». Начались массовые репрессии против еврейской интеллигенции и ликвидация почти всех еврейских общественных и национальных организаций. В это время для Сталина и наступил удобный момент расправиться с Полиной Жемчужиной, когда-то ближайшей подругой его жены. По мнению Сталина, она знала слишком много. Конечно, на первый план выдвигались другие обвинения.
Жемчужина была обвинена в «измене Родине», в связях с международным сионизмом и т. п. Вопрос о ее аресте обсуждался на Политбюро. После того как Берия изложил данные своего ведомства, все члены Политбюро проголосовали за арест Жемчужиной. Молотов воздержался, но и не выступил с опровержением.
Вернувшись домой, Молотов должен был первым сообщить жене и о решении Политбюро, и о ее близком аресте.
– И ты поверил во всю эту клерету?! – кричала в отчаянии его жена.
– Но там были представлены такие убедительные документы, – отвечал растерянный и подавленный Молотов.
На следующий день Жемчужину арестовали.
Сразу же после смерти Сталина начались реабилитация и освобождение отдельных людей. Видимо, первым из них был киносценарист А. Я. Каплер, арестованный в годы войны за связь со Светланой Аллилуевой. Сталин не желал этого брака. Каплер был освобожден 6 марта 1953 года. Еще через несколько дней была освобождена и жена Молотова Полина Жемчужина. День похорон Сталина 9 марта совпал с днем рождения Молотова. Спускаясь с трибуны Мавзолея, Хрущев и Маленков все же поздравили Молотова с днем рождения и спросили, что бы он хотел получить в подарок. «Верните Полину», – сухо сказал Молотов и прошел мимо. Просьбу Молотова немедленно передали Берии. Последний, впрочем, и сам понимал, что с его стороны неразумно держать жену Молотова в заключении. Жемчужина в этот момент была уже в Москве. В 1949 году ее приговорили к нескольким годам ссылки. Но в январе 1953 года она была включена в число участников «сионистского заговора» вместе с группой еврейских врачей и покойным Михоэлсом. Ее начали допрашивать с применением пыток. Допросы прекратились только 1 или 2 марта. А 9 или 10 марта ее вызвали в кабинет к Берии. Она не знала о смерти Сталина и готовилась к худшему. Но Берия неожиданно вышел из-за стола, обнял свою гостью и воскликнул: «Полина! Ты честная коммунистка!» Жемчужина упала на пол, потеряв сознание, но ее быстро привели в чувство, дали немного отдохнуть и переодеться и отвезли на дачу к Молотову – весьма необычный подарок к уже прошедшему дню рождения.
После исключения из партии он лишился еще остававшихся у него привилегий. Однако часть из них была сохранена для жены Молотова П. Жемчужиной. Вместе с ней и с немногочисленной семьей Молотов жил или в своей квартире на улице Грановского, или на даче в Жуковке, дачном поселке для привилегированных лиц. Мало кто навещал Молотова, кроме родственников.
В 1963–1967 гг. они часто выходили погулять по арбатским переулкам, при этом оживленно беседуя, нежно прижавшись друг к другу. В 1967 году П. С. Жемчужина умерла. Организацию похорон взяла на себя та фабрика, в которой Жемчужина состояла на партийном учете. На этих похоронах были также представители райкома партии. На траурном митинге выступил и Молотов. Это было его первое и последнее публичное выступление после ухода на пенсию. Он говорил о том пути, который прошла покойная, и одновременно о той большой работе, которую проделали партия и Советское государство в 30– 40-е годы. Но Молотов, конечно же, умолчал об аресте и ссылке своей жены и о преступлениях прошлых лет».
В. М. Молотов, всецело поддерживавший Сталина, в течение более тридцати лет беспрерывно находился в высшем эшелоне власти, определяя внутреннюю и внешнюю политику Советского государства.
Слуги и господа
Относительно слуг охранник М. С. Горбачева утверждал, что «немногочисленная беспрекословная прислуга в обязательном порядке – сотрудники девятого управления КГБ: и нянечки, и уборщицы. Естественно, с воинскими званиями. Например, сестра-хозяйка – сержант. Женщины шли работать сюда не ради зарплаты или престижа (это все мифы), а из-за «выслуги лет»: в сорок лет можно было уйти на пенсию».
Так было во все времена. Светлана Аллилуева подробно остановилась на проблеме слуг и господ в книге «Двадцать писем к другу».
«Не меньшего интереса заслуживает, – писала дочь диктатора, – тоже как уникальный уродливый экспонат тех времен – новая экономка (то бишь «сестра-хозяйка»), приставленная к нашей квартире в Кремле, лейтенант (а потом майор) госбезопасности Александра Николаевна Накашидзе.
Появилась она в нашем доме в 1937-м или 38-м году с легкой руки Берии, которому она доводилась родственницей, двоюродной сестрой его жены. Правда, родственница она была незадачливая и жена Берии, Нина Теймуразовна, презирала «глупенькую» Сашу. Но это решили без ее ведома, – вернее, без ведома их обеих. И в один прекрасный день на молоденькую, довольно миловидную Сашу обрушилось это счастье и честь. Вернувшись к сентябрю как обычно из Сочи, я вдруг увидела, что вместо Каролины Васильевны меня встречает в передней молодая, несколько смущенная грузинка – новая «сестра-хозяйка».
Она была не очень вредная (больше зла она делала по глупости, по своей обязанности, а не по собственному желанию); к тому же она была новое лицо в доме, где было ужасно скучно. Мы с ней подружились, и были в добрых отношениях вплоть до 1942– 43 года, когда она вместе с Власиком оказала мне «медвежью услугу». Мне было тогда лишь одиннадцать-двенадцать лет, и всю чудовищность появления в доме прямого, непосредственного соглядатая Берии я еще не могла осознавать. Тетки мои – Анна Сергеевна и Женя (вдова дяди Павлуши) – уже тогда поняли, что это означает, и только спросили ее, хорошо ли она знает хозяйство, умеет ли готовить грузинскую кухню. «Нет, – простодушно призналась Александра Николаевна, – я ничего не делала дома никогда, у меня мама всегда хозяйничала, а я чашку за собой никогда не вымыла…» «Так вам будет очень трудно здесь», – начали было удивленные тетки, но потом махнули рукой: они понимали, что от «оперу-полномоченной» требовались совсем иные навыки, чем приготовление пищи.
Кстати, вскоре их вообще перестали пускать в нашу квартиру в Кремле. Редене был арестован. Женя была подозреваема в отравлении дяди Павлуши, умершего так внезапно. Вход в дом оставался открытым лишь для дедушки с бабушкой и для Яши. Должно быть, Александра Николаевна «настучала» на теток своему могущественному родственнику и тот решил, что хватит – побаловались возле Сталина, а теперь надо их всех изолировать от него и его – от них. А убедить отца, что они внушают сомнения и опасения, как «родственники репрессированных», не составляло большого труда для такого хитреца, как Берия.
Александра Николаевна царствовала у нас в квартире до 1943 года, – как и почему ее выставил сам отец, я расскажу еще. В ее обязанности входило самое тесное общение со мной и Василием. Она была едва тридцати лет, смешлива, еще недолго подвизалась в качестве «оперуполномоченной» и не успела стать чиновницей. Грузинская женщина по своей натуре для этой роли совершенно не годится. Она была, в общем, добра, и ей было естественнее всего подружиться с нами в этом доме, где для нее самой было все страшно, чуждо и угрожающе, где ее пугали ее собственные функции и обязанности… Она была несчастной пешкой, попавшей в чудовищный механизм, где она уже не могла сделать ни одного движения по своей воле, и ей ничего не оставалось, как, сообразно со своими слабыми способностями и малым умом, осуществлять то, что от нее требовали…
Она ходила со мной в театры – учебой моей занимались другие лица, но она как бы несла «общее руководство» моим воспитанием и проверяла меня, иногда заглядывая в тетрадки. Она плохо говорила по-русски, еще хуже писала’ и не ей было меня проверять, да она это и сама знала. Во всяком случае она контролировала круг моих школьных подруг и вообще знакомых, но круг этот был тогда до того ограничен, до того узок, я жила в таком микроскопическом мирке, что это не составляло для нее большого труда…
I Я уверена, что она потом благословляла тот день, когда ее убрали из нашего дома, где ей было жить несладко. Чтобы несколько компенсировать свою безотрадную и одинокую жизнь, она перевезла в Москву своих папу, маму, сестру, двух братьев; все они получили здесь квартиры, молодежь обзавелась семьями. Такие возможности ей предоставила ее «работа». Я потом в квартирах ее сестры, брата видела вдруг что-то из наших старых домашних вещей, выкинутых ею за «ненадобностью» из нашего дома…
У нас дома – конечно, не в комнатах отца, где никому нельзя было ни к чему прикоснуться, а у меня и брата – она стала «наводить порядок». С рвением истинной мещанки она выкинула вон всю старую мебель, приобретенную еще мамой, под предлогом, что она «допотопная», что надо обставиться «современной». Вдруг однажды вернувшись осенью с юга, я не узнала своей комнаты. Где мой обожаемый старый резной буфет – какая-то мамина давняя реликвия, перенесенная ею в мою детскую, – огромный пузатый буфет, где хранились в ящиках подарки, привезенные из Берлина мамой и тетей Марусей, бесчисленные дары от Анны Сергеевны? В верхних полках этого прекрасного универсального шкафа стояли покрашенные краской фигурки из глины, сделанные нами под руководством Наталии Константиновны, а внизу были сложены наши старые альбомы для рисования, тетради с рисунками, изложениями на русском и немецком языках… Моя няня считала нужным все это сохранять.
Александра Николаевна, мнившая себя культурным человеком (она училась два года в Индустриальном институте в Тбилиси, пока не попала в? работу в МГБ), сочла все это чепухой и выкинула вон вместе со шкафом, не подозревая, что выбрасывает дорогие воспоминания детства… Вон были выброшены и круглый стол со стульями, поставленные в моей детской еще мамой. Александра Николаевна заменила все это мебелью, действительно, более современной – но чужой, холодной, безликой, ничего не говорящей ни мне, ни другим…
Точно так же обошлась она и с комнатой брата, изъяв оттуда все, что напоминало нам старую нашу квартиру – удобную, уютную, где каждый уголок был обдуман мамой и приспособлен ею для наших нужд.
Моя няня терпела все это молча – она понимала, что возражать нельзя, да и бесполезно, а лучше всего терпеть, ждать и тем временем лелеять бедное дитя. Так же безропотно, негодуя про себя, она позволила выкинуть мои старые вещички, – а что было еще годным, то отправила в деревню своей внучке Кате, которая была чуть младше меня. Постепенно исчезали неведомо куда и мамины вещи, постоянно стоявшие до тех пор у меня на туалетном столике: красивая коробка из эмали с драконами, ее чашки, стаканчик, – у мамы не так уж много было безделушек. Все это куда-то исчезало, а мы уже знали, что по «новым» нашим порядкам, когда все вещи в доме считаются казенными, раз в год проводится инвентаризация, и все ветхое «списывается» и увозится неведомо куда.
Отец, существуя далеко и высоко, время от времени давал руководящие указания Власику, который был нашим неофициальным опекуном, как нас воспитывать. Это были самые общие указания: чтобы мы учились исправно, чтобы нас кормили, одевали и обували за казенный счет – не роскошно, но добротно и без выкрутас, – чтобы нас не баловали, держали больше на свежем воздухе (в Зубалово), возили бы летом на юг (в Сочи или в Мухолатку в Крыму). Это неукоснительно соблюдалось, опять же в самых общих чертах, а у ж какие результаты должно было дать все это – зависело исключительно от Бога и от нас самих.
В связи с такими общими установлениями в нашем образовании, возле меня неожиданно появилась, когда я поступила в школу, гувернантка Лидия Георгиевна. Я была неприятно поражена, прежде всего, ее внешностью: она была маленького роста, крашенная в рыжий цвет и горбатая. С первого же дня она вступила в постоянный конфликт с моей няней. Не знаю, что у них там вышло, что няня, обидевшись, уходит из комнаты, а Лидия Георгиевна истерически кричит ей вслед: «Товарищ Бычкова! Не забывайтесь! Вы не имеете права со мной так разговаривать!» Я посмотрела на нее и спокойно сказала: «А вы – дура! Не обижайте мою няню!»
С ней сделалась истерика. Она рыдала и смеялась, – я никогда не видела подобных вещей, – ругала меня, «невоспитанную девчонку», и мою «некультурную» няньку.
Дело улеглось, но мы с ней навеки стали врагами. Она учила меня немецкому языку и «помогала» делать школьные уроки. По сравнению с живыми, интересными уроками Наталии Константиновны это было убожество, скука, зубрежка. Немецкий я, с ее помощью, возненавидела, так же как и музыку: фортепиано, пьесы и экзерсисы, гаммы и даже нотные знаки, – за то, что она мне их трудно вдалбливала…
Пять лет она меня «воспитывала», являясь каждый день, враждуя с моей невозмутимой нянькой, мучая меня истериками, бесталанными уроками и бездарной своей педагогикой. Мы ведь привыкли к прекрасным педагогам, которых нам находила мама…
Через пять лет я не выдержала и взмолилась, прося отца убрать ее из дома. Отец и сам не симпатизировал горбунье, которая к тому же безумно кокетничала с каждым мужчиной. Отца от одного этого передергивало, и он освободил меня от нее. Больше гувернанток не было. Появлялись эпизодически в доме преподавательницы английского языка, так как отец решил, что надо бросить все к черту и изучать английский. Милым, жизнерадостным человеком была Татьяна Дмитриевна Васильчикова – толстуха с большой косой вокруг головы. Мы с ней подружились, ездили вместе в Сочи, и уроки ее были интересны, веселы и плодотворны.
Всю мою жизнь была рядом со мною моя няня Александра Андреевна. Если бы эта огромная, добрая «печь» не грела меня своим ровным постоянным теплом – может быть, давно бы я уже сошла с ума. И смерть няни, или «бабуси», как мои дети и я звали ее, была для меня первой утратой действительно близкого, в самом деле глубоко родного, любимого, и любившего меня, человека.
Умерла она в 1956 году, дождавшись возвращения из тюрьмы моих теток, пережив моего отца, дедушку, бабушку. Она была членом нашей семьи более чем кто-нибудь иной. За год до ее смерти справили ее семидесятилетие, – это был добрый, веселый праздник, объединивший даже всех моих вечно враждовавших между собою родственников, – ее все любили. Она всех любила, каждый желал сказать ей доброе слово.
Бабуся была для меня не только няней еще и потому, что ее природные качества и таланты, которые судьба не дала ей развить, простирались далеко за рамки обязанностей няни.
Александра Андреевна была родом из Рязанской губернии; деревня их принадлежала помещице Марии Александровне Бер. В этот дом попала в услужение и тринадцатилетняя Саша. Бер были в родстве с Герингами, а у Герингов служила нянина тетка Анна Дмитриевна, вырастившая праправнуков Пушкина, с которыми до последнего времени она жила в писательском доме на Плотниковом переулке. В этих двух семьях и у их родственников в Петербурге жила моя бабуся – в горничных, в поварихах, в экономках й, наконец, няней. Долгое время жила она в семье Николая Николаевича Евреинова, известного театроведа и режиссера, и нянчила его сына. На фотографиях тех лет бабуся – прехорошенькая столичная служанка с высокой прической и стоячим воротничком, – ничего деревенского в ней не осталось.
Она была очень смышленая, сообразительная девушка и легко усваивала то, что видела вокруг себя. Либеральные интеллигентные хозяйки научили ее не только одеваться и хорошо причесываться. Ее также научили читать книги, ей открыли мир русской литературы.
Она читала книги не так, как читают образованные люди, – для нее герои были живыми людьми, для нее вес, о чем написано, было – правда. Это не был вымысел – она ни минуты не сомневалась, что «Бедные люди» были, как была бабушка Горького…
Раз как-то Горький приезжал к отцу в гости в Зу-балово, в 1930-м году, еще при маме. Бабуся моя выглядывала в переднюю через щелку приоткрытой двери, и ее вытащил за руку Ворошилов, которому она объяснила, что «очень хочется на Горького посмотреть». Алексей Максимович спросил ее, что она читала из его книг, и был удивлен, когда она перечислила почти все… «Ну, а что же вам больше всего понравилось?» – спросил он. «Ваш рассказ, как вы у женщины роды принимали», – ответила бабуся. Это была правда, рассказ «Рождение человека» поразил ее больше всего… Горький был очень доволен и пожал ей с чувством руку, – а она была счастлива на всю жизнь и любила потом рассказывать об этом.
Видела она у нас в доме и Демьяна Бедного, но как-то не восторгалась его стихами, а говорила только, что он был «большой безобразник»…
В доме Евреиновых она жила до революции, после которой Евреиновы вскоре уехали в Париж. Ее очень звали с собой, но она не захотела уезжать. У нее было два сына, – младший умер в голодные двадцатые годы в деревне. Несколько лет ей пришлось прожить в своей деревне, которую она терпеть не могла и ругала с чувством уже привычной горожанки. Для нее это была «грязь, грязь и грязь», ее теперь ужасали суеверия, некультурность, невежество, дикость, и, хотя она великолепно знала все виды деревенской работы, ей это все стало неинтересно. Земля ее не тянула, и потом ей хотелось «выучить сына», а для этого надо было зарабатывать в городе.
Она приехала в Москву, которую презирала всю жизнь; привыкнув в Петербургу, она уже не могла его разлюбить. Я помню, как она радовалась, когда я впервые поехала в 1955 году в Ленинград. Она называла мне все улицы, где жила, и где в булочную ходила, и где «с колясочкой сидела», и где на Неве в садике «живую рыбу брала». Я привезла ей из Ленинграда кипу открыток с видами улиц, проспектов, набережных. Мы разглядывали их с ней вместе, и она все умилялась, все вспоминала. «А Москва-то прямо деревня, деревня по сравнению с Ленинградом, Дни-когда не сравняется, как ее ни перестраивай!» – все повторяла она.
В двадцатые годы, однако, ей пришлось жить в Москве, сначала в семье Самариных, а потом – доктора Малкина, откуда ее как-то уж переманила моя мама весной 1926 года, по причине моего рождения.
В нашем доме она обожала троих людей. Прежде всего – маму, которую, несмотря на ее молодость, очень уважала, – маме было 25 лет, а бабусе уже сорок один, когда она пришла к нам… Потом она обожала Н. И. Бухарина, которого любили вообще все, – он жил у нас в Зубалове каждое лето со своей женой и дочерью. И еще бабуся обожала дедушку нашего, Сергея Яковлевича. Дух нашего дома – тогда, при маме, – был ей близок и мил.
У бабуси были великолепная петербургская школа и выучка – она была предельно деликатная со всеми в доме, гостеприимна, радушна, быстро и толково делала свое дело, не лезла в дела хозяев, уважала их всех равно и никогда не позволяла себе судачить или критиковать вслух дела и жизнь «господского дома».
Она никогда не ссорилась ни с кем, поразительно умея всем сделать какое-нибудь добро, и только гувернантка, Лидия Георгиевна, сделала попытку выжить бабусю, но поплатилась за это сама. Бабусю даже отец уважал и ценил.
Бабуся читала мне вслух мои первые детские книжки. Она же была первым учителем грамоты – и моим, и моих детей, – у нее был чудесный талант всему учить весело, легко, играя. Должно быть, что-то она усвоила от хороших гувернанток, с которыми ей приходилось раньше жить бок о бок. Я помню, как она учила меня счету: были слеплены шарики из глины и покрашены в разные цвета. Мы их раскладывали на кучки, соединяли, разъединяли, и таким образом она научила меня четырем действиям арифметики – еще до появления в нашем доме учительницы Наталии Константиновны. Потом она водила меня на занятия дошкольной музыкальной группы в доме у Ломовых. Должно быть, оттуда она переняла музыкальную игру: мы садились с ней за стол, и она, обладая природным слухом, выстукивала мне пальцами на столе ритм какой-нибудь знакомой песенки, а я должна была угадать – какой. Потом то же делала я, а она угадывала. А сколько она пела мне песен, как чудно и весело она это делала, сколько она знала детских сказок, частушек, всяких деревенских прибауток, народных песен, романсов… Все это лилось и сыпалось из нее, как из рога изобилия, и слушать ее было неслыханное удовольствие…
Язык ее был великолепен… Она так красиво, так чисто, правильно и четко говорила по-русски, как теперь редко где услышишь… У нее было какое-то чудное сочетание правильности речи – это была все-таки петербургская речь, а не деревенская, – и разных веселых, остроумных прибауток, которые неведомо откуда она брала, – может быть, сама сочиняла. «Да, – говорила она незадолго до смерти, – было у Мокея два лакея, а теперь Мокей – сам лакей…» – и сама смеялась…
В старом Кремле 20-х, начала 30-х годов (когда было много народа и полно детей) она выходила гулять с моей коляской, дети – Этери Орджоникидзе, Леля Ульянова, Додик Менжинский – собирались вокруг нее и слушали, как она рассказывала сказки.
Судьба дала ей повидать многое. Сначала она жила в Петербурге и хорошо знала тот круг, к которому принадлежали ее хозяева. А это были выдающиеся люди искусства; Евреинов, Трубецкой, Лансере, Мусины, Пушкины, Геринги, Фон-Дервиз… Однажды я показала ей книгу о художнике Серове – она обнаружила там много знакомых ей лиц и фамилий, – это был круг художественной интеллигенции тогдашнего Петербурга…
Сколько рассказов было у нее в голове обо всех, кто бывал у них в доме: как одевались, как ходили в театр слушать Шаляпина, как воспитывали детей, как заводили романы хозяин и хозяйка, которые отдельно и потихоньку просили ее передавать записки…
И хотя, усвоив современную терминологию, она называла своих прежних хозяек «буржуйками» – ее рассказы были беззлобны, наоборот, она с благодарностью вспоминала Зинаиду Николаевну Евреи-нову или старика Самарина. Она знала, что они не только брали у нее, – они ей и дали многое увидеть, узнать и понять…
Потом судьба забросила ее в наш дом, в тогдашний еще более или менее демократический Кремль, – и здесь она узнала другой круг, тоже «знатный», с другими порядками. И как чудно рассказывала она позже о тогдашнем Кремле, о «женах Троцкого», о «женах Бухарина», о Кларе Цеткин, о том, как приезжал Эрнст Тельман и отец принимал его в своей квартире в Кремле, о сестрах Менжинских, о семье Дзержинского, – да, Боже мой, она была живая летопись века, и много интересного унесла она с собой в могилу…
После маминой смерти, когда все в доме переменилось и мамин дух быстро уничтожался, а люди, собранные ею в доме, были изгнаны, одна лишь бабуся оставалась незыблемым, постоянным оплотом семьи.
Она провела всю жизнь с детьми, – и сама была как дитя. Она оставалась во все времена ровной, доброй, уравновешенной. Она собирала меня утром в школу, кормила завтраком, кормила обедом, когда я возвращалась, сидела в соседней своей комнате и занималась своими делами, пока я готовлю уроки; потом укладывала меня спать. С ее поцелуем я засыпала – «ягодка, золотко, птичка» – это были ее ласковые слова ко мне; с ее поцелуями я просыпалась утром – «вставай, ягодка, вставай, птичка», – и день начинался в ее веселых, ловких руках.
Она совершенно лишена была религиозного и вообще всякого ханжества; в молодости она была очень религиозной, но потом отошла от соблюдения обрядов, от «бытовой», деревенской религиозности, наполовину состоящей из правил и предрассудков. Бог, наверное, существовал для нее все-таки, хотя она утверждала, что больше не верует. Но перед смертью ей все же захотелось исповедаться хотя бы мне, и она рассказала мне тогда все о маме…
У нее была когда-то, до революции, своя семья, потом муж ушел на войну и в тяжелые голодные годы не захотел вернуться. У нее умер тогда младший любимый сын, и она прокляла навсегда мужа, оставившего их одних в голодной деревне… Позже, узнав, где она теперь служит, муж вспомнил о ней и с истинно мужицкой хитростью стал бомбардировать ее письмами, намеками о желании вернуться, – у нее уже была тогда своя комната в Москве, где жил ее старший сын. «Ишь, – говорила она, – как плохо было, так исчез и сколько лет ни слуху ни духу. А теперь вдруг заскучал! Пускай там без меня поскучает, – мне сына надо выучить, и без него обойдусь»!
(Девичья фамилия няни была Романова, а по мужу она была Бычкова. «Напрасно я царскую фамилию на скотскую променяла», – говорила она.)
Муж тщетно взывал к ней в течение многих лет, – она не отвечала ему. Тогда он научил своих двух дочек – от второй жены – писать ей и просить денег – плохо, мол, живем… Дочки писали ей и присылали свои фотографии – выпученные глаза, тупые лица. Она смеялась: «Ишь, косоротых каких напёк!» Но тем не менее «косоротых» жалела и регулярно посылала им денег. Кому только еще из своей родни не посылала она денег!.. Когда она умерла, на сберегательной книжке у нее оказалось 20 рублей старыми деньгами. Она не копила и не откладывала…
Бабуся держалась всегда очень деликатно, но с чувством собственного достоинства. Отец любил ее за то, что у нее не было подобострастия и угодничества, ей все были равны. «Хозяин», «хозяйка» – этого понятия было для нее достаточно, она не вдавалась в рассуждения – «великий» этот человек или нет и кто он вообще… Только в семействе Ждановых назвали бабусю «некультурной старухой», – я думаю, что такого неуважительного прозвища она никогда не получала в дворянских семьях, где служила раньше.
Когда во время войны и еще до нее вся «обслуга» нашего дома военизировалась, пришлось и бабусю «оформить» соответствующим образом, в качестве «сотрудницы МГБ», – таково было общее правило. Раньше деньги ей платила просто сама мама. Бабуся очень потешалась, когда проходила военная аттестация «сотрудников» и ее аттестовали как… «младшего сержанта». Она козыряла в кухне повару и говорила ему «есть!» и «слушаюсь, вашество!». И сама воспринимала это как дурацкую шутку или игру. Ей не было дела до дурацких правил, – она жила возле меня и знала свои обязанности, а как ее при этом аттестуют – ей было наплевать. Она уже насмотрелась на жизнь, видела много перемен, – «отменили погоны, потом с зова ввели погоны», – а жизнь идет своим ходом, и надо делать свое дело, любить детей и помогать людям жить, чтобы бы там ни было.
Последние годы она все время болела, сердце ее было подвержено постоянным стенокардическим спазмам, а кроме того, она была ужасно тучной. Когда вес ее перевалил за 100 кг, она перестала подходить к весам, чтобы не расстраиваться. Тем не менее она не желала отказывать себе в пище, ее гурманство с годами превращалось просто в манию. Она читала поваренную книгу как роман, все подряд, и иногда восклицала: «Да! Правильно! Вот и мы у Самариных пломбир так делали, и еще в середину стаканчик со спиртным ставили и зажигали и выносили к столу в темноте!» Последние года два она жила у себя дома, на Плотниковом, с внучкой, и ходила гулять на скверик Собачьей площадки, там собирались арбатские пенсионеры, и вокруг нее был настоящий клуб: она рассказывала им, как она делала кулебяки и рыбные запеканки. Слушая ее, можно было насытиться одним только рассказом! Она называла все предметы вокруг себя, особенно пищу, уменьшительными именами: «огурчики», «помидорчики», «хлебушек»; «сядь, почитай книжечку»; «возьми карандашик».
Погибла она в конце концов из-за своего любопытства. Как-то сидя у нас на даче она ждала, что покажут по телевизору, – это было ее любимейшее развлечение. Вдруг объявили, что сейчас будут показывать приезд У Ну и встречу его на аэродроме, и что встречать его будет Ворошилов. Бабусе было страшно любопытно, что это за У Ну, да и Климента Ефремовича ей хотелось посмотреть, «сильно ли постарел», и она ринулась бегом из соседней комнаты, забыв про возраст, про вес, про сердце, про больные ноги… На пороге она споткнулась. Упала, расшибла руку и очень испугалась. С этого началась ее последняя болезнь.
Я видела ее за неделю до смерти – ей хотелось «судачка свеженького», она просила достать. Потом я уехала и 4-го февраля мне позвонила ее внучка и, плача в телефон, сказала, что «только я отвернулась на минуточку, форточку открыть, – бабушка просила, – а обернулась к ней – она уже не дышит!». Странное чувство отчаяния охватило меня… Казалось, уж все мои родные умерли, кого только я ни потеряла – надо бы привыкнуть к смертям, – но нет, мне так больно, как будто отрезали кусок моего сердца…
Мы посовещались с ее сыном и решили, что бабусю надо непременно похоронить рядом с мамой, на Новодевичьем. Но как это сделать? Мне дали несколько телефонов разных начальников в Моссовете и в МК, но дозвониться было невозможно, да и как я им объясню, что за человек бабуся? Тогда я ринулась звонить к Екатерине Давидовне Ворошиловой и сказала ей, что умерла моя няня. Бабусю все знали, все уважали. Сразу подошел к телефону Климент Ефремович, заахал, огорчился… «Конечно, конечно, – сказал он, – только там ее и хоронить. Я скажу, все будет в порядке».








