Текст книги "Тайны кремлевских жен"
Автор книги: Галина Красная
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 27 страниц)
Особое значение имела, конечно, речь Т. Д. Лысенко. Он перечислил разделы своего учения, для которых работы Лепешинской имели первостепенное значение: «Мне абсолютно ясно, что без признания зарождения клеток из неклеточного вещества невозможна теория развития организма», «Не менее важными являются положение и экспериментальный материал О. Б. Лепешинской и для построения правильной теории видообразования».
Исходя из данных Лепешинской, Лысенко объяснил также проповедуемое им зарождение одних видов в недрах других, например ржи в пшенице путем появления «в теле пшеничного растительного организма крупинок… ржаного тела», вначале не имеющих клеточной структуры, а затем превращающихся в клетки ржи. В заключение своей речи Лысенко сказал: «Нет сомнения, что теперь добытые О. Б. Лепешинской научные положения уже признаны и вместе с другими завоеваниями науки лягут в фундамент нашей развивающейся мичуринской биологии».
В своем заключительном слове А. И. Опарин сказал: «Одной из важных задач, стоявших перед настоящим совещанием, является задача создать в широких кругах научной общественности перелом в отношении к работам О. Б. Лепешинской, создать такого рода положение, чтобы ученые различных специальностей не только восприняли идеи, развиваемые Ольгой Борисовной, но чтобы они активно включились в работу по изучению неклеточных форм жизни и возникновения клетки…»
Совещание приняло резолюцию, в которой, в частности, говорится: «I. Вирховианская догма, согласно которой клетка происходит только от клетки, не соответствует действительности, в корне противоречит всем принципам мичуринского учения и затрудняет развитие передовой советской биологии в ряде важнейших участков этой науки»; «Своими работами они (Лепешинская и ее сотрудники) экспериментально доказали, что клетки могут происходить не только путем деления, но также из живого вещества, не имеющего структуры клетки, что является крупным открытием в биологической науке»; «Идеи, развиваемые О. Б. Лепешинской, должны быть широко популяризированы и использованы в практике медицины и сельского хозяйства».
В результате «блестящей победы» учения Лепешинской к лысенковской бранной триаде «менделизм – вейсманизм – морганизм» было прибавлено четвертое клеймо – «вирховианство».
Среди выступавших с поддержкой чудовищных идей Лепешинской, ничего общего не имеющих с наукой, среди принявших резолюцию, наносящую огромный вред советской науке, был ряд ученых с мировым именем, крупнейших специалистов в области нормальной и патологической цитологии, и ни один из них не подал протестующий голос. Как это объяснить? Чтобы современному читателю это было понятно, я приведу беседу профессора В. М. Карасика с академиком Н. Н. Аничковым, с которым он был в приятельских отношениях. Беседа состоялась вскоре после окончания майской сессии. Карасик спросил Аничкова, как он все же мог выступить с восхвалением Лепешинской. На это Николай Николаевич, грассируя, ответил: «Давление на нас было оказано из таких высоких сфер, что мы извивались как угри на сковородке. Я после своего выступления три дня рот полоскал». (В какой мере это помогло, он не сказал.)
В том же 1950 году О. Б. Лепешинская вне очередного раунда, в одиночку, получает Сталинскую премию первой степени – 200 тысяч рублей (двадцать тысяч в современном исчислении). Еще за несколько лет до этого было известно по слухам, а в 1952 году Лепешинская сообщила в печати о проявленной Сталиным «отеческой заботе о науке»: «В самый разгар войны, поглощенный решением важнейших государственных вопросов, Иосиф Виссарионович нашел время познакомиться с моими работами еще в рукописи и поговорить со мной о них. Внимание товарища Сталина к моей научной работе и его положительный отзыв о ней влили в меня неиссякаемую энергию и бесстрашие в борьбе с трудностями и препятствиями, которые ставились учеными-идеалистами на пути моей научной деятельности» («Внеклеточные формы жизни», издание АПН РСФСР).
Этого было достаточно, чтобы учение Лепешинской получило статус политической платформы, поддерживаемой партией и правительством. В середине пятидесятых годов на вопрос, адресованный К. М. Завадскому (известный эволюционист, бывший заведующий кафедрой дарвинизма ЛГУ), как он мог в своей статье, описывая регенерацию листьев бегонии, утверждать, что меристематические клетки возникают из неклеточного живого вещества, он ответил: «Я солдат партии».
Критика Лепешинской рассматривалась как антисоветская акция, со всеми вытекающими последствиями. Это вполне уживалось с широко цитируемым утверждением Сталина: «Общепризнано, что никакая наука не может развиваться и преуспевать без борьбы мнений, без свободы критики» («Правда, 20 июня 1950 года). Такое положение дел отнюдь не свидетельствовало о недостаточной действенности высказываний Сталина. Объяснялось это просто тем, что в то время многие фразы и слова воспринимались в перевернутом, инвертированном смысле. Борьба мнений понималась как борьба утвержденной доктрины с мнением инакомыслящих.
Вот почему в программу по гистологии и эмбриологии Минздрава СССР от 1953 года был включен пункт «Значение свободных дискуссий для дальнейшего развития советской биологии и медицины (сессия ВАСХНИЛ, объединенная сессия Академии наук СССР и Академии медицинских наук СССР)». Но эти слова мало что значили. Отступление к воззрениям первой половины прошлого века называлось борьбой за передовую науку. Признание передачи по наследству приобретенных свойств, подменявшее дарвинизм ламаркизмом, считалось развитием творческого дарвинизма. Сталинабадская газета, обрушиваясь на Ю. Я. Керкиса, изгнанного Лысенко из Института генетики АН СССР и вынужденного с семьей искать средства к существованию в таджикской глубинке, обвиняла его в «полной беспринципности» за его нежелание признавать свои морганистские ошибки.
Малодушное отречение ученого под влиянием насилия от своих убеждений, если он не был предназначен к полному сокрушению, обзывали честным, мужественным поступком и т. д.
Вскоре после майской сессии начались организационные выводы. Они обрушились в первую очередь на цитологов, гистологов, эмбриологов, которые до этой поры еще как-то могли заниматься нормальной наукой, если она не соприкасалась с вопросами генетики. Прежде всего огонь был направлен на тринадцать ученых, подписавших статью с уничтожающей критикой монографии Лепешинской «Происхождение клеток из живого вещества и роль живого вещества в организме» (1945 год). Статья была опубликована под названием «Об одной ненаучной концепции» в газете «Медицинский работник» от 7 июля 1948 года (естественно, что после августовской сессии 1948 года такая статья не могла бы увидеть свет).
Лепешинская в то время обосновывала свое открытие возникновения клеток из живого вещества, лишенного клеточной структуры, на двух группах фактов: используя в качестве объектов развития яйца курицы и севрюги, она описала превращение желточных шаров, якобы лишенных ядра, в эмбриональные клетки и в кровяные островки – зачатки кровеносных сосудов. Вторым объектом служила растертая гидра, у которой, по мнению Лепешинской, после разрушения всех клеток из образовавшегося живого вещества вновь возникали клетки. Этим самым Лепешинская фактически призывала вернуться к воззрениям Шлейдена и Шванна, то есть к уровню науки тридцатых годов прошлого столетия.
В статье тринадцати авторов было показано, что выводы Лепешинской основаны на применении негодной методики, на элементарном непонимании того, что видно под микроскопом, из-за полной биологической безграмотности и сумбурного мышления.
Дело в том, что желточные шары – это полноценные клетки, содержащие ядро и цитоплазму, загруженную желточными зернами, служащими питательным материалом для развивающегося зародыша. Желточные зерна поначалу маскируют ядра, но по мере потребления зерен ядра становятся хорошо видимыми. Этот процесс Лепешинская истолковала как зарождение ядер в бесклеточном живом веществе. Кроме того, желточные шары, израсходовавшие желточные' зерна, в дальнейшем погибают. Произвольно располагая стадии разрушения клеток в обратном порядке, Лепешинская выдавала этот процесс за возникновение клеток из бесструктурного живого вещества.
Опыты с растертой гидрой никакой доказательной силы вообще не имели, так как при растирании мелкие клетки могли остаться целыми. Из своих изысканий Лепешинская сделала выводы для медицинской практики. Она заключила, что заживление ран происходит за счет новообразования клеток из «кровяной зернистости» и предлагала лечить раны путем прибавления к ним крови.
Далее в статье тринадцати было показано, как Лепешинская, пытаясь укрепить свои теоретические построения цитатами из Энгельса, превратно их толкует и игнорирует те высказывания Энгельса, которые явно противоречат ее утверждениям.
В заключение статьи авторы пришли к такому выводу: «Выдавая совершенно изжитые и поэтому в научном отношении реакционные взгляды за передовые, революционные, Лепешинская вводит в заблуждение широкого читателя и дезориентирует учащуюся молодежь. Вопреки добрым намерениям автора, книга ее объективно могла бы только дискредитировать советскую науку, если бы авторитет последней не стоял так высоко. Ненаучная книга Лепешинской – досадное пятно в советской биологической литературе». Статью подписали: действительные члены АМН СССР Н. Хлопин, Д. Насонов, член-корреспондент АМН СССР П. Светлов, профессора Ю. Полянский, П. Макаров, Н. Гербильский, 3. Кацнельсон, Б. Токин, В. Александров, Ш. Галустян, доктора наук А. Кнорре, В. Михайлов, член-корреспондент АН СССР В. Догель.
В конце 40-х годов в Москве, в Доме союзов, открылась Всесоюзная конференция сторонников мира. Приехали гости со всех континентов.
В перерыв по переполненному фойе медленно продвигалась, опираясь на трость, невысокая беловолосая женщина. Ее на каждом шагу останавливали и окружали люди, протягивали блокноты для автографов, рядом с орденом Ленина прикалывали ей заграничные значки, засыпали вопросами.
Это была Лепешинская. Та самая женщина, которая на полном серьезе предлагала принимать содовые ванны для борьбы со старостью и прибавлять к ранам кровь для скорейшего заживления. А когда-то, в далеком прошлом она собиралась стать акушеркой…
Болезнь души
Очевидно, что психические заболевания цвели в семье Аллилуевых пышным цветом.
Дочь Сталина Светлана Аллилуева приоткрыла завесу семейной тайны, рассказав о всех близких родственниках:
«Дедушка был из крестьян Воронежской губернии, но не чисто русский, а с сильной примесью цыганской крови – бабка его была цыганка. (…) В гробу он лежал, как индусский святой, – таким красивым было высохшее тонкое лицо, тоненький нос с горбинкой, белоснежные усы и борода. Гроб стоял в зале музея революции.
Брак бабушки с дедушкой был весьма романтичным. К нему, молодому рабочему Тифлисских мастерских, бабушка сбежала из дому, выкинув через окно узелок с вещами, когда ей еще не было 14 лет.
Бабушка наша, Ольга Евгеньевна, урожденная Федоренко, родилась в Грузии, выросла там, любила эту страну и ее народ всю жизнь, как свою родину. Она представляла собой странную смесь национальностей. Отец ее, Евгений Федоренко, хотя и носил украинскую фамилию, вырос и жил в Грузии, его мать была грузинкой, и говорил он по-грузински. А женат был на немке, Магдалине Айхгольц, из семьи немецких колонистов. В Грузии были, еще со времен Екатерины II, колонии немцев, живших своими поселками. Магдалина Айхгольц владела – как полагается – пивнушкой, чудесно стряпала всякие «кухен», родила девять детей (последнюю – Ольгу, нашу бабушку) и водила их в протестантскую церковь. В семье Федоренко говорили по-немецки и по-грузински.
Как бы то ни было, бабушка и дедушка представляли собой очень хорошую пару. Она была посвящена в его деятельность, вступила сама в партию еще до революции, но все-таки часто сетовала на то, что «Сергей загубил» ее жизнь и что она видела с ним «одни страдания». Четверо их детей – Анна, Федор, Павел и Надежда – родились все на Кавказе и тоже были южанами – по облику, по впечатлениям детства, по всему тому, что вкладывается в человека в самые ранние годы, бессознательно, подспудно.
Мамин любимый брат Павлуша, большой ее друг, похожий на нее и внешне и внутренне, только более мягкий и податливый, чем она, – стал, как ни странно, профессиональным военным.
Осенью 1938 года Павлуша уехал в отпуск в Сочи, что было вредно для его нездорового сердца. Когда он вернулся из отпуска и вышел на работу в свое Бронетанковое управление, то не нашел там с кем работать… Управление как вымели метлой, столько было арестов… Павлуше стало плохо с сердцем тут же в кабинете, где он и умер от сердечного спазма.
Позже Берия, уже воцарившись в Москве, выдумывал разные версии его смерти и упорно внушал их отцу, вплоть до того, что вдова Павлуши, Евгения Александровна, была заподозрена в его отравлении, и Бог знает что еще говорилось… А что проще того очевидного факта, что еще не всякое сердце могло выдержать происходившее вокруг…
Берия все-таки не отстал, и в 1948 году, через десять лет после смерти Павлуши, его вдова отправилась в тюрьму, где наряду с прочими «шпионскими делами» ей предъявили и обвинение в отравлении мужа десять лет назад… И она вместе с Анной Сергеевной, вдовой расстрелянного десять лет назад Ре-денса, получили каждая по десять лет «одиночек», откуда их обоих освободил лишь 1954 год.
Анна Сергеевна, старшая мамина сестра, не была так близка ей, как брат, – но все же они были очень дружны. Она была с иным характером, другой натурой, чем мама, но не противоположной ей. Это было воплощение доброты, того идеального последовательного христианства, которое прощает всех и вся. Вряд ли я знаю и могу назвать кого-либо еще, кто мог бы так последовательно и упорно всю жизнь, с самой юности и до сегодняшнего дня, посвящать всю себя целиком людям, – помогать им, думать об их делах, думать всегда прежде о них, и совсем в последнюю очередь – о себе.
Отец всегда страшно негодовал на это ее христианское всепрощение, называл ее «беспринципной», «дурой», говорил, что «ее доброта хуже всякой подлости». Мама жаловалась, что «Нюра портит детей, и своих, и моих», – «тетя Аничка» всех любила, всех жалела, и на любую шалость и пакость детей смотрела сквозь пальцы. Это не было каким-то сознательным «философски» обоснованным поведением, просто такова была ее природа, она иначе и не смогла бы жить.
Она была когда-то очень красива: тоненькая тростиночка с выточенными чертами лица, гораздо более правильными, чем у мамы, с карими глазами и великолепными зубами, как у всех братьев и сестер. Та же смуглость, те же тонкие руки, тот же восточный экзотический облик. Рано выйдя замуж, она располнела и потом уже никогда не следила за собой, пренебрегая своей внешностью, как это бывает с красивыми от рождения людьми. В отличие от аккуратной, строгой мамы, она была всегда неряшливо и бестолково одета, зачесывала волосы назад круглой гребенкой, совершенно не думая о форме, о внешней стороне поведения. Добро, добро людям и для людей – вот был ее девиз и смысл всей ее жизни, безразлично, были ли у нее возможности делать это добро или нет. О приличиях, о внешнем она просто не задумывалась.
Маму коробило от ее непосредственности, от антиэстетизма, от безалаберности и бестолковости в ее доме, от всего того, что самой маме было чуждо. Но вместе с тем она любила сестру, дружила с ней и они разделяли общие взгляды – глубокую человечность и веру в людей.
Дом Анны Сергеевны был целиком возложен на плечи Тани, Татьяны Ивановны, великолепной старой няни (подруги моей няни), полностью освободившей свою хозяйку от забот о кухне и детях. Мужа своего Станислава Францевича, польского большевика, давнего сподвижника Дзержинского, «Аничка» обожала и считала – и продолжает считать и сейчас – самым лучшим, самым справедливым и самым порядочным человеком на земле. Я помню только, что он был очень красив, с живым лицом, с ослепительной улыбкой, всегда добрый и веселый с нами, с детьми. У них было два сына, красивые полуюжане, полуполяки; они выросли добрыми и мягкими – в мать, и изящными – в отца. О Реденсе говорили, что он бывал груб, заносчив, не терпел возражений, – я не берусь судить о том, чего не помню и чего не знала сама.
Он был после гражданской войны крупным чекистом Украины, – они жили тогда, всей семьей, в Харькове. Потом его перевели в ЧК Грузии. И тут он впервые столкнулся с Берия, желавшим возглавлять грузинскую ЧК. Они не понравились друг другу. Реденс, ученик Дзержинского, и Берия, рассматривавший Грузию как свою будущую вотчину, свой плацдарм для последующего движения наверх, к власти… Реденса выжили быстро из Грузии, а позже Берия воцарился там первым секретарем Грузинского ЦК партии.
Я еще вернусь к этому персонажу, связанному дьявольской связью со всей нашей семьей и уничтожившему добрую половину ее. Скажу только, что о тех давних временах мне рассказывала много старая кавказская большевичка О. Г. Шатуновская, понимавшая роль Берии, знавшая ему цену еще давно. Собственно говоря, цену ему знали все старые партийцы Закавказья, и если бы не странная поддержка отца, которой Берия ловко заручился, то его выдвижения не допустили бы ни С. М. Киров, ни Г. К. Орджоникидзе, ни все те люди, кто хорошо знал Закавказье и ход тамошней гражданской войны. Именно этих людей он уничтожил первыми Же, едва получив возможность это сделать…
В начале тридцатых годов Редене работал в московской ЧК. Его высокое положение (он был в числе первых депутатов Верховного Совета еще в 1936 году) позволяло Анне Сергеевне не работать, не зарабатывать на жизнь. Но она была прирожденной общественницей, и всю жизнь ее наполняли заботы о ком-то, устройство чьих-то дел, опекание чьих-то детей. Она не занималась стяжательством, как это делали другие знатные «чекистские дамы», одетые во все заграничное; ей было не до того. «Мой муж меня и так очень любит», – говорила она, никогда не обращая внимания на сплетни. Ей постоянно жужжали в уши об его изменах, – кто знает, быть может, он и не был святым, – но ее это не затрагивало, ревность была не существовавшим для нее чувством; она смеялась и повторяла: «Ах, оставьте! Мой муж любит меня, и я люблю его, какое мне дело, происходит что-нибудь еще или нет?» И это была не поза, это было искренне, она верила в него, в его отношениях ней, как она верила в людей вообще.
Приход Берии в 1938 году в НКВД Москвы означал для Реденса недоброе, – он понимал это. Его немедленно же откомандировали работать в НКВД Казахстана, и он уехал с семьей в Алма-Ату. Там они пробыли недолго. Вскоре его вызвали в Москву, – он ехал с тяжелым сердцем, – и больше его не видели…
В последнее время он тоже, как и дядя Павлуша, стремился повидаться с отцом, заступаясь за людей; была даже какая-то ссора между ними, по словам Анны Сергеевны. Отец не терпел, когда вмешивались в его оценки людей.
Если он выбрасывал кого-либо, давно знакомого ему из своего сердца, если он уже переводил в своей душе этого человека в разряд «врагов», то невозможно было заводить с ним разговор об этом человеке. Сделать «обратный перевод» его из врагов, из мнимых врагов, назад – он не был в состоянии, и только бесился от подобных попыток. Ни Редене, ни дядя Павлуша, ни А. С. Сванидзе не могли тут ничего поделать, и единственно, чего они добились, это полной потери контакта с отцом, утраты его доверия. Он расставался с каждым из них, повидав их в последний раз, как с потенциальными собственными недругами, то есть как с «врагами»…
А все они, каждый в отдельности, были честны; все они говорили с отцом прямо и открыто; никто из них не умел играть на его слабых струнах, – они слишком давно все его знали, они не лукавили с ним, не считали это ни нужным, ни возможным, – и все они оказались в проигрыше…
После ареста Реденса Анна Сергеевна переехала с детьми в Москву. Ей была – в отличие от других – оставлена та же самая квартира; но она перестала допускаться в наш дом, в Зубалово, и я, тогда еще одиннадцатилетняя девчонка, никак не могла понять: куда все девались? Почему обезлюдел наш дом? Смутные же рассказы о том, что дядя Стах оказался нехорошим человеком, не доходили еще до моего сознания во всей полноте. Я только все больше и больше ощущала пустоту вокруг, безлюдно, и ничего мне не оставалось, кроме школы и моей доброй няни…
Анна Сергеевна ни на минуту не поверила, что ее муж мог быть врагом, дурным, нечестным человеком. Не поверила она и в то, что он расстрелян, хотя отец мой безжалостно сообщил ей это еще до войны. Он думал этим заставить ее поверить, что он был «враг», но она даже не представляла себе, что вообще такое могло произойти… Ей слишком нужно было верить в то, что он жив, что он честен, что он еще вернется, – и она в это верила.
Бабушка и дедушка поддерживали ее, как могли. Она по-прежнему занималась делами других, помогала, опекала. К чести ее друзей, – из старой партийной интеллигенции, к которой принадлежал и ее муж, – все они остались с нею, никто не отвернулся.
Ей была свойственна простота и наивность в высшей степени честного человека, который не может и других заподозрить в дурном, поскольку он сам-то не может быть дурным.
Она часто говорила: «Пойду навещу Климента Ефремовича (или Лазаря Моисеевича, или Вячеслава Михайловича с Полиной Семеновной), ведь он был так близок со Стахом еще на Украине».
И она шла, хотя никто иной на ее месте, в ее прискорбном положении, не отважился бы даже подумать о таком шаге. Она шла, и оказывалась права: ее встречали, угощали, старались утешить, говорили тепло и сердечно. Перед нею раскрывались двери, как по волшебству, – перед маленькой, опустившейся, бессильной женщиной, чья красота сохранилась только в теплых карих глазах. Она говорила мягко, никакая сила не стояла за ее спиной, – наоборот, всем было известно, что отец мой отвернулся от нее и она не бывает больше у нас в доме.
В последние годы войны она помогала дедушке записывать его воспоминания. Кто-то посоветовал ей написать свои мемуары о жизни семьи Аллилуевых, о революции – впечатления юной гимназистки. Она не смогла бы написать это сама, ей не хватило бы литературного умения. То, что она рассказала, обработала редактор Нина Вам – и получилась книга. Мне она не казалась интересной. Воспоминания дедушки, написанные им самим, имели индивидуальность, лицо. Книжка Нины Вам была слишком литературна, – она была как-то непохожа на автора, на самое Анну Сергеевну, которая была достойна хорошей книги, хорошего писателя…
Тем не менее книга вышла в 1947 году и вызвала страшный гнев отца. Должно быть, с его слов – угадывались отдельные резкие формулировки – была написана в «Правде» разгромная рецензия Федосеева, недопустимо грубая, потрясающе безапелляционная и несправедливая.
Все безумно испугались, кроме Анны Сергеевны. Она даже не обратила на рецензию внимания, поскольку восприняла ее как несправедливую и неправильную. Она знала, что это неправда, чего же еще? А то, что отец гневается, ей было не страшно; она слишком близко его знала, он был для нее человеком со слабостями и заблуждениями, почему же он не мог ошибиться? Она смеялась и говорила, что будет свои воспоминания продолжать.
Ей не удалось этого сделать. В 1948 году, когда началась новая волна арестов, когда возвращали назад в тюрьму, в ссылку тех, кто уже отбыл с 1937 года свои десять лет, – эта доля не миновала и ее. Вместе с вдовой дяди Павлуши, вместе с академиком Линой Штерн, с С. Лозовским, вместе с женой В. М. Молотова, старой маминой подругой Полиной Семеновной Жемчужиной, была арестована и Анна Сергеевна.
Вернулась она весной 1954 года, проведя несколько лет в «одиночке», а большую часть времени пробыв в тюремной больнице. Сказалась дурная наследственность со стороны бабушкиных сестер: склонность к шизофрении. Анна Сергеевна не выдержала всех испытаний, посланных ей судьбой…
Когда она возвратилась домой, состояние ее было ужасным. Я ее видела в первый же день – она сидела в комнате, не узнавая своих уже взрослых сыновей, безразличная ко всему. Глаза ее были затуманены, она смотрела в окно равнодушная ко всем новостям: что умер мой отец, что скончалась бабушка, что больше не существует нашего заклятого врага – Берии. Она только безучастно качала головой…
С тех пор прошло девять лет. Анна Сергеевна немножко поправилась. У нее прекратился бред, она только иногда разговаривает сама с собою по ночам… Жизнь ее стала снова активной, как и раньше. Ее восстановили в Союзе писателей, она посещает все собрания, лекции, беседы в Доме литераторов. У нее масса знакомых, старых друзей. Она опять подмогает всем, кому может. В день, когда она получает свою пенсию, к ней тянутся знакомые старушки, она всем дает деньги, зная, что они не смогут вернуть… К ней домой приходят совершенно незнакомые ей люди с какими-нибудь просьбами: один хочет прописаться в Москве, у другого нет работы, у старой учительницы семейные неурядицы и ей негде жить. Анна Сергеевна всех слушает и старается что-нибудь сделать… Она ходит в Моссовет, в приемную Президиума Верховного Совета, она пишет письма в ЦК – не о себе, нет, о ком-то нуждающемся, о больной старухе без пенсии и без средств к существованию…
Ее все и всюду знают; ее жалеют и уважают все, кроме ее двух невесток, молоденьких хорошеньких мещаночек… Дома у нее ужасная жизнь. Ее не слушают, ее не спрашивают. Иногда подкидывают ей внуков понянчить, если надо сходить в кино. На семейных молодежных вечерах она нежеланный гость – неопрятно одетая в какие-то балахоны, седая растрепанная старуха, любящая невпопад высказываться… Она берет старую муфту или какой-нибудь мешок, вместо сумки, и идет гулять. На улице она долго беседует с милиционером, спрашивает мусорщика, как его здоровье, берет билет на речной трамвайчик. Если бы это происходило до революции, ее, наверно, считали бы Божьим человеком и ей бы кланялись на улице.
Как странно: после гимназии она поступила в Петербурге в Психоневрологическое училище, она была бы идеальным врачом психиатром – мягкая, гуманная, сердечная. Судьба ее повернулась иначе, она сама оказалась в конце концов психически больной…
Дай Бог здоровым, идеально здоровым людям научиться ее человечности и ее мудрости…
Сейчас она вот уж который год ведет кампанию у нас в доме за создание детского сада. В нашем доме 500 квартир, многие дети гуляют с домработницами, но такая возможность есть не у всех. Анна Сергеевна обходит все инстанции; у нее хватает сил и времени, несмотря на больное сердце, на эмфизему, на неполноценное легкое после туберкулеза, перенесенного в молодости. Пока что результатов нет. Детский сад признан ненужным, детской площадки в нашем мрачном дворе, напоминающем каменный мешок, тоже нет.
Она – подвижник добра, она – святой человек, она истинная христианка, но она и новый человек, человек будущего… Она подлинная дочь России, явление чисто русское, классическое, типическое, «до-стоевское». Она никого не осуждает, не судит. Разговоры о «культе личности» выводят ее из себя, она начинает волноваться и заговариваться.
«Преувеличивают, у нас всегда все преувеличивают! – говорит она возмущенно. – Теперь все валят на Сталина. А Сталину тоже было сложно, мыто знаем, что жизнь его была сложной, не так-то все было просто… Сколько он сам по ссылкам сидел, нельзя ведь и этого забывать! Нельзя забывать заслуг!».
Она все еще уверена, что Редене жив, хотя ей прислали официальные бумаги о его посмертной реабилитации. Она считает, что у него где-то там на севере, в Магадане или на Колыме, есть другая семья («Это так естественно, столько лет прошло!» – говорит она), – и что он просто не хочет возвращаться домой. Иногда ей не то снятся сны, не то являются галлюцинации – она уверяет потом, что видела мужа, что говорила с ним.
Она живет в своем мире, где воспоминания прошлых, давних лет, видения, тени мешаются с сегодняшним днем. Только годы тюрьмы – шесть лет – она никогда не вспоминает. Память ее удерживает лишь доброе, интересное, замечательных людей, которых она повидала немало».
Как мы помним, в семье Аллилуевых было четверо детей. Павел то ли умер от разрыва сердца, то ли был отравлен. Судьба Анны была незавидной. А Федор? Светлана Аллилуева пишет: «Чтобы закончить портреты мамины, – надо сказать несколько слов о Федоре. Он не избежал общей участи нашей семьи, – судьба сломила его только немного раньше, чем других.
Это был молодой человек с незаурядными способностями к математике, физике, химии. Пред самой революцией его приняли в аристократическую касту гардемарин только благодаря его исключительной одаренности. Потом последовала революция, гражданская война.
Конечно, он тоже воевал. На войне ему захотелось в разведку, – его решил взять к себе Камо (Тер-Петросян, кавказский большевик. – Г. К), легендарный бесстрашный Камо, хорошо знавший его родителей еще по Тифлису. Но Камо не рассчитал. То, что могли вынести, не моргнув глазом, он сам и его разведчики, обладатели стальных нервов, было не под силу другим…
Он любил делать «испытания верности» своим бойцам. Вдруг инсценировал налет: все разгромлено, все захвачено, связаны, на полу – окровавленный труп командира… Вот лежит, тут же, его сердце – кровавый комок на полу… Что же будет делать теперь боец, захваченный в плен, как поведет себя?
Федя не выдержал «испытания». Он сошел с ума тут же, при виде этой сцены… И болел долго, всю жизнь. И навсегда остался полуинвалидом…
Неопрятно, неаккуратно евший за столом, – типичное поведение душевнобольного, – он не вызывал симпатии чужих, но близкие и друзья знали цену его знаниям, его начитанности, его доброму сердцу. Отец мой жалел его (хотя и посмеивался над его чудачествами), но избегал встреч с ним».
А Надежда Аллилуева свела счеты с жизнью по-своему…
«Я считаю, что упреков я не заслужила…»
В XIV веке Триединский Собор, следуя заповеди «Не убий!», официально признал суицид убийством. Трупы несчастных стали подвергаться самым изощренным надругательствам. Тела вешали за ноги на центральных улицах, закапывали на перекрестках с вбитым в сердце колом, с позором хоронили вместе с падалью и даже дошли до того, что стали выкапывать из могил трупы людей, всего лишь заподозренных в «преступлении».
При Сталине многие видные партийные, государственные и военные деятели кончали с собой, когда видели, что вот-вот будут арестованы по ложным обвинениям. Иногда чекисты, приходившие для ареста, сами подсказывали несчастным людям такой выход. Среди тех, кто в 1930-х годах застрелился, спасаясь от репрессий, заместитель наркома обороны Ян Гамарник, Евгения Ежова (Хаютина), жена шефа НКВД. Но самоубийством кончали и те, кому не грозила опасность (по крайней мере немедленная) ареста и тем более физического уничтожения. Безусловным вызовом были самоубийства Надежды Аллилуевой и близкого друга Сталина наркома Серго Орджоникидзе.








