Текст книги "Властелин дождя"
Автор книги: Фзнуш Нягу
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 19 страниц)
Скверный человек
Моему дядюшке, который высказал мне все свои обиды, когда я после долгого отсутствия вновь приехал в родное село
Племянник называется! Научился бумагу марать, строчит – никого не жалеет. Родного дядю на весь белый свет ославил! Знай, племянничек, выкинул я тебя вон из своего сердца – подумать только, назвать меня в своей книге «папой»! Под прозвищем вывести! Видано ли такое? А все подлец Гогодитэ виноват, сидит в нашей кооперативной лавочке и клички выдумывает. Это он меня римским папой окрестил: папа Леон да папа Леон. А почему? Да потому, что повздорил я как-то с нашим попом, ну и сказал со зла, что к католикам перейду и бабу свою переведу в католичество. Вот Гогодитэ и прозвал меня папой. А ты, племянничек, нечего сказать, хорош! Дотянулся до горшка с медом, так можно теперь родного дядьку лягать. Забыл, видно, кто тебя учил хвосты и уши собакам подрезать, чтоб злее были? Забыл? Забыл. А кто тебя на клячонку подсаживал, пень пнем стоял, покуда ты не взгромоздишься к ней на спину, тоже забыл? А из омута кто тебя вытащил, когда ты уже пузыри пускал? Поделом же мне, старому дураку! Вот напасть: куда ни сунься – всюду невезенье! Ну, прозвал меня недоумок Гогодитэ папой, а тебе-то зачем на весь свет звонить? Мало ли что люди болтают! А ты не повторяй… А уж раз обозвал папой Леоном, то добавь, что, мол, человек он прекрасный, не то что римский папа, который только языком трепать и горазд. А на самом деле надо бы тебе о Гогодитэ написать, пропесочить его как следует, он во всем виноватый! Поганец такой! Во время засухи родила ему жена сына, так этот пустобрех назвал сына – Наелряшку!
– Будет ему утешение от голода, – говорит.
Ну не скотина ли? Лучше бы мальчонке язычником родиться. Пропечатай ты его, этого Гогодитэ. Всыпь ему как следует, чтобы до печенок проняло. Прямо так и пиши: «Ион Лалаз Гогодитэ – первый на свете брехун!»
Врать, конечно, каждый горазд, но, Гогодитэ врет как сивый мерин! Так врет, что веришь в его брехню, будто в святую истину. И в дураках остаешься. Не заметишь даже, как он тебя вокруг пальца обведет. Если все на политику перевести, то он самый что ни на есть – левый крайний! Да! Куда ни хватит – все через край! Скажем, ошибся ты, оплошность какую в хозяйстве допустил, он уж во всю глотку орет:
– С поля долой! Крайнюю меру применить надо!
А что значит – крайнюю меру? Голову отрубить, что ли? Это за ошибку? Так уж если рубить, то ему первому! Я за свой зоотехнический сектор отвечаю – за него с меня и спрашивай. Положим, допустил я у себя на ферме оплошность– наказывай меня. А с тебя я спрошу. А как же? Я хотя и мягкий человек, мягче хлебного мякиша, к ране можно прикладывать вместо пластыря, но, если кто спустя рукава работает или еще что, спуску не дам, к председателю поволоку на расправу. А из этого Гогодитэ я на общем собрании котлету сделаю! Попомнит он меня. Он меня своей брехней от правильной науки увел. Наукой вся земля держится, и шутить с таким делом не след. Хоть самого господа бога возьми: был всемогущим, а взяла наука в оборот– как дым растаял, ни черта не осталось. То есть черт остался. Гогодитэ этот. С ним и надо воевать, да так, чтобы искры сыпались. А ведь могло бы его уже и не быть, кабы в 9-м Доробанском полку стоял на часах расторопный солдат, а не тютя. Как только увидел он, что Гогодитэ тащит со склада шнурки для ботинок, вскинул бы ружье да прицелился – одним мошенником на земле стало б меньше А он сплоховал. Вот и портит мне теперь кровь этот мерзавец. Прихожу я на днях в лавку за сигаретами, а Гогодитэ завидел меня – посинел, как сибирская язва, тысяча чертей ему в печенку, и залебезил.
– Милости просим, – говорит, – мы тебя мигом обслужим, мы как блудницы вавилонские, нам лишь бы монета позвончей была!..
– Ты сдачу не забудь отдать, – отвечаю, – иначе не то чю язык – башку отверчу.
– Наелряшку, сыночек, – зовет он своего сопляка. – Отпусти папе Леону на два лея гвоздей, гроб заколотить. И налей ему стопочку абрикосовой цуйки, чтобы рези в кишках не было.
– Цуйка за твой счет! – говорю.
За мой…
Опрокидываю стопочку, заказываю вторую. Выпиваю. А язык у самого чешется, ворочается, как ворона на яйцах.
– Забот у меня, – говорю, – забот, как у козы блох.
Что так?
– Да так, – говорю, – коровы удой потеряли. Жиреют, стервы, на брюхе, как на барабане, играть можно, а молока все меньше и меньше. Уж я прошу, прошу: давай, голубушка, не томи душу, давай молочка, не брыкайся, шлюха бэрэганская… Ежели дело и дальше так пойдет, я с них семь шкур сдеру!..
– Олух ты! – набрасывается на меня этот разбойник с большой дороги. – Тебе бы только дубинкой махать, коли котелок не варит. Не мозги у тебя, а форменная липучка для мух. Хочешь поправить дело – слушай меня: добавь в сено зеленого лука. Да, да, что зенки-то пялишь, смотри, как бы совсем не выскочили. Лук тошноту сымает, и молоко от него в вымени прибавляется. Повитуха что дает роженице? Лук! Вот что значит быть бездетным, несчастная твоя головушка.
– А не врешь? – спрашиваю.
– Эх, – машет он на меня рукой, гнида поганая. – Отвернись к стенке, смотреть на тебя тошно. Убирайся, чтоб глаза мои тебя не видели…
Откуда ж мне было знать, что куражится он надо мной!
Я, как вышел из лавки, тут же прямиком на огород, нарвал две охапки лука и сунул коровам в кормушки – ешьте, мол, и да отверзнется у вас вымя. Лучше бы мне соли себе в глаза сыпануть, потому как через день бригадирша, будь она неладна, вечно на моем участке торчит, когти на меня точит, спрашивает:
– Ты чем это, старый хрыч, коров кормил?
– Чем положено, тем и кормил, – отвечаю.
– Да?!
– Да!
– На-ка, понюхай: чем пахнет? – И сует мне под нос ведро с молоком.
Луком так и шибануло, но я внду не показал.
– Ничем, – говорю, – не пахнет. Мозги у вас провонялись. Могу поклясться перед иконой святого Георгия, что ничем не пахнет. А ежели вам запах нужен, так керосинчику туда налейте.
– Луком, луком воняет! – завопила эта стокилограммовая бабья туша, а с ней еще доярки были, и вот одна, полоумная, хватает ведро и выплескивает молоко мне прямо в физиономию, с головы до ног окатила.
– Ах, значит, такой почет старости! – кричу. – Я тебя в тюрьму засажу, Сэрата! До прокурора дойду, а засажу! Сто адвокатов найму, последние штаны сыму, а ты у меня за решеткой сидеть будешь!
Ору, ору, кровь в голову ударила, удержу мне нет. И такой у нас тарарам поднялся, что даже агроном в другой комнате проснулся, выскочил и тоже в крик:
– Что за шум? Почему галдеж? Молчать! Кто тут разоряется?
– Я разоряюсь! – говорю. – Я! Папа Леон! Как ты есть человек образованный, ты и рассуди. Эта бабья свора налетела на меня. Говорит, будто я коров луком накормил. А того не знает, что от лука надои прибавляются…
– Ты что ерунду мелешь? – удивляется он. – От какого лука? Лук, наоборот, вымя раздражает. В рацион коров лук потому и не входит, что он вредный. Заруби на носу. Вот что значит не ходить зимой на лекции.
– Ох, прохиндей! Раздражает? Ох разбойник этот Гогодитэ, ох сукин сын! Всегда я говорил: нельзя ему доверять, и в лавку его зря определили, он нос задирает… А как цуйки хлебнет, совсем распояшется. Дубина безмозглая! Шутки шутить вздумал! Смертным боем бить его надо да каждые две недели взвешивать – может, дурости убавилось!
Орать-то я орал, да что толку? Сам в дураках и остался. Но все одно – правда на моей стороне, а Гогодитэ этот – вредный антинаучный элемент, потому как супротив коров выступил. Вот бы его пропечатать! Ты уж, племянничек, постарайся. Задай ему перцу, чтоб неповадно ему было со мной связываться. Чтоб знал он: есть за меня кому заступиться. У меня племянник в газетах пишет, он этого так не оставит. Задаст жару брехуну!
1964
В Бэрэгане снежно…
1946 год. В канун великого поста Киву Кэпэлэу поднялся поздно, с больной головой: вечером он изрядно выпил с дьячком, который пришел сказать ему, что их поп, Рэгэлие, выгоняет Киву из попечительского совета, прослышав, будто младший его сын, Онике, живет в грехе с женой своего брата. «Блудят, прости господи, ровно язычники поганые», – выразился поп.
Кэпэлэу выпил для опохмелки чарку вина и стал звать сыновей на расправу. Никто не откликнулся, обоих и след простыл. Кэпэлэу натянул сапоги и задумался. Зря люди болтать не станут, думал он, а раз болтают, так оно и есть. Нице от рождения недоумок, за то его Балбесом и прозвали. Сроду ни одна девушка с ним не гуляла, да и Вику отец побоями заставил за него выйти. У Вики был пригульный ребенок: по весне пошла она в поле, а Чингу Паве– лете, отец троих детей, надругался над ней, за что и сидит теперь в тюрьме, а у Вики ребеночек родился. Отец бил ее смертным боем, куда ж ей было деваться. Кэпэлэу привез ее к себе в дом среди ночи и свадьбы играть не стал, сказав, что вначале присмотреться к ней надо. А через неделю Викин ребенок умер. Вика спала на печке, Балбеса и близко к себе не подпускала.
– Ясно теперь, чего баба бесится, – процедил сквозь зубы Кэпэлэу и отправился на кухню – в пристройку за углом дома.
Оступившись с крыльца, Кэпэлэу сразу провалился в сугроб. С вечера задувал ветер, и теперь метель разыгралась вовсю. Повалила садовый плетень на собачью конуру, ни амбара, ни сарая, ни хлевов не было видно за белой пеленой снега.
Шел последний день масленицы. Надолянка, успев уже запачкать платье соусами и жиром, возилась у плиты, готовя угощенье на вечер. Как-никак прощеное воскресенье, все кумовья и крестники соберутся. Года не проходило, чтобы Кэпэлэу не крестил кого или не женил; делал он это с охотой и с какой-никакой прибылью. На рождество и в прощеное воскресенье – а в Сэлигаце жили по старинке – являлись к нему поздравители – кумовья да крестники, глядишь, за год и набиралось кур с десяток, индейки штуки три да всякой мелочи из домашнего рукоделья – коврики, полотенца.
Кэпэлэу и сам был человек зажиточный, и подарками не брезговал.
– Хорошо, что встал, – сказала жена, громыхая посудой, – индюшку зарежь, у меня уж вода давно готова, ощипать надо, а зарезать некому.
Она подбросила в печку полено, старая, толстая, приземистая баба со смуглым лицом и крупной, величиной с фасолину, бородавкой на носу.
– А сыны твои где? – буркнул недовольно старик. – С утра пораньше по селу без дела шляются? А как за стол садиться, первыми прискачут? – И злобно фыркнул, будто кот, – Как дело делать, так никого, а как цуйку сосать, от бутылки не оторвешь.
Старуха поняла, что муженек сильно не в духе и ищет, к чему придраться. Это у него с похмелья нутро, видать, выворачивает, решила она. За долгую совместную жизнь она хорошо изучила нрав мужа и отмалчивалась, стараясь избежать продолжения попреков и брани.
– Не тебя, что ли, спрашиваю? – крикнул он. – Где сыны?
Онике на речку пошел, прорубь пробивать, хочет рыбки наловить наметкой. А тот дрова в сарае рубит.
– Рубит! Что ж его не позвала индюшку резать?
– Звала, Не захотел. Жалко, говорит.
– Ишь жалостливый какой! Жалко ему, вишь! Я ему дам жалко! Не от жалости ли он дозволяет брату Вику мять?
Надолянка побледнела. Поняла, с чего разбушевался старик, перепугалась за своего любимца Онике: не попался бы он отцу под горячую руку – прибьет. Но, не сказав ни слова, накинула платок, шмыгнула за дверь. И вскоре вернулась с индюшкой. Хорошая индюшка – две недели тепленькой, мамалыжкой с салом откармливала.
Кэпэлэу взял у нее птицу, уложил на порог и, крякнув, тяпнул топориком ей по шее. Кровь обрызгала порог и стены.
– Покличь Вику, пусть замоет, – распорядился старик, – Да смотрите у меня, чтобы ни одной пушинки не пропало, надо поновить подушки-то…
Он разогнул спину и покачнулся, высокий, костистый мужик, со впалыми щеками и глубокими зелеными глазами. Опять его замутило, нижняя губа отвисла, подбородок, пораненный бритвой, старчески дрогнул.
Оказалось, что и Вики нет. И она ушла на речку, помогать Онике рыбу ловить.
– Ишь ты, помогать! – передразнил он жену и сердито дернул себя за ус. – А что ж она Нице не помогает, стерва? Что ж она к Онике-то липнет? Я ее с улицы подобрал, в дом привел, а она срамить меня надумала? Нынче же отправлю ее обратно к отцу, будет ему подарочек к заговенью.
Надолянка молчала. Кэпэлэу только и ждет, чтобы она вступилась за Онике или Вику, и весь гнев тогда обрушится на ее голову. Кэпэлэу не сомневался, что жена, души не чая в Онике, примется защищать и Вику, но Надолянка молчала как проклятая, не дождавшись от нее ни словечка, Кэпэлэу взял ложку и принялся, жадно чавкая, есть вчерашний суп.
С охапкой дров ввалился Нице, Его огромные, словно лопухи, уши, торчащие из-под барашковой шапки, посинели от холода. Голова подергивалась, как у коня в тугой узде, когда он пытается высвободиться. Был он высок, гораздо выше отца, широк в плечах, силач с лягушачьим ртом и длинными мощными руками почти до колен.
– Ну! – прошипел Кэпэлэу. – Скажи-ка, милок, жена твоя где? Ты-то хоть знаешь?
Нице не ответил, сел на табурет, вертя в огромных лапищах каблук.
– Вот! Топором отсек, – с сожалением пробасил он, – Промахнулся и – жах! – по каблуку.
– Верно говорят, дурак по дуру далеко ходил, – не унимался Кэпэлэу. – Куда ты годишься, тютя! Беги на речку, там она, жена-то, намотай на руку косу, да в прорубь, в прорубь ее мордой, покуда пузыри пускать не начнет. Может, образумится!
Видя, что Кэпэлэу несколько поостыл, выговорился, Надолянка взяла сына за руку и легонько подтолкнула к дверям.
– Разруби, сынок, еще чурочку. Мне много дров сегодня понадобится.
– Вот-вот, гони его из дому! На мороз! Пускай дурак дрова колет! – снова взвился Кэпэлэу. – Пусть мерзнет, Балбес – он и для матери балбес.
Похлебав горячего, Кэпэлэу уже не чувствовал дурноты и пошел в хлев кормить скотину. Насыпал овцам зерна в деревянную колоду, ощупал животы суягным, прикидывая, сколько им осталось ходить, вытащил из сарая самые длинные вилы, подпер ими упавший садовый забор. Но что бы он ни делал, мысли его постоянно были об Онике и Вике, и он то и дело поглядывал на калитку, чтобы не прозевать парочку.
Кэпэлэу почитал себя человеком глубоко добродетельным и не сомневался, что и на селе все к нему так же относятся. Лишиться всеобщего уважения, показаться людям голым и жалким, как кукурузная кочерыжка, – а чего другого и добивался поп Рэгэлие? – было невыносимо, лучше уж головой в омут. И было б из-за чего! Из-за какой-то паршивой бабенки, что спуталась с его младшим сынком, тогда как он, Кэпэлэу, предназначил ее для старшего своего сына-недоумка, оттого и взял ее опозоренную, с пригульным ребенком в дом, чтобы пикнуть никогда не смела, сидела тихо, как мышь. Ну, решил он, узнает она у меня, почем фунт лиха! А я-то, дурень, думал, молодая баба, пожалел ее, дозволил в клуб ходить, в хор, чтоб не болтали на селе, будто я новым порядкам враг, на лекции по воскресеньям пускал, что устраивают учитель да всякие приезжие городские… Ну нет, теперь все, баста! Наплачется она у меня! Из дому ни на шаг!
И тут он увидел Вику – белая от мороза, держа в одной руке сачок, в другой лом, она прошла мимо обледеневшего колодца и исчезла в кухне. Кэпэлэу выжидал: пускай баба отогреется, теперь уж ей никуда не деться.
Вика обхватила руками печь, прижалась к ней и попросила Надолянку развязать у нее на кожушке пояс, а то руки не слушаются.
– Бр-р! Ох и промерзла! Там, внизу, уж так вьюжит, так вьюжит, не приведи господь! Кабы не Онике, я б и на берег не выбралась, так и замерзла бы там.
– А он где? – испуганно спросила Надолянка.
– Кто? Онике? На пустырь пошел, гам парни собак испытывают. Рыбы все одно нет, ни чешуиночки…
– Хорошо, что не вернулся, – обрадовалась Надолянка. – Отец лютует, прибить обещал.
Старуха царапнула ногтем замерзшее стекло, глянула во двор.
– Как сыч злой ходит. Ты, девка, тоже ему на глаза не попадайся. Иди к себе и запрись, а то и с тебя семь шкур спустит. Иди, покуда он тебя не углядел.
– Иду! – сказала Вика.
Но прежде чем уйти, Вика обняла свекровь за шею, посмотрела в глаза светлым благодарным взглядом и от души поцеловала.
Но уйти не успела. Кэпэлэу уже ждал ее на пороге. Он так толкнул ее в грудь, что она от неожиданности села прямо на лавку.
– Глядите, люди добрые, сдурел старый черт! – крикнула молодая женщина, вскочив на ноги.
Голубые глаза ее вспыхнули ненавистью, кровь прилила к щекам. Из-под шерстяного платка, повязанного на груди крест-накрест и сползшего с головы, выбилась прядь светлых волос. Кэпэлэу она ничуть не боялась. После отцовских ничьи другие кулаки ей страшны не были. Уваженья к Кэпэлэу она тоже никакого не чувствовала. С первого же дня поняла, что взяли ее в дом батрачкой, рабочей скотинкой в хозяйство.
– Это кто сдурел? – не на шутку рассвирепел Кэпэлэу. – Ах ты, мать твою!.. Это я-то сдурел? Сдуреешь тут с вами, когда ты к Онике в постель лазишь, а мужа на полу морозишь! Но теперь пришел твой час Страшного суда!
– Киву, голубчик! – расхрабрившись, взмолилась Надолянка. – Соседи же кругом, не ровен час, услышат. Господи боже, что за человек, ни дня без скандала не проходит…
– Соседи услышат! – передразнил ее Кэпэлэу. – Ну так поди, отгони их от забора, иди! Иди!
Он швырнул ее к двери, и старуха, охнув, упала.
У Вики ком в горле застрял. Она отступила на шаг и крикнула Кэпэлэу прямо в лицо:
– Ну и суди! Суди! Хороша пара: кулик да гагара, я да твой балбес недоделанный. Я бык, он плуг. Где еще такую найдешь!
– Ах ты… Глаза твои бесстыжие, да как ты смеешь мне такое говорить! – Кэпэлэу даже руками развел, как бы призывая небо в свидетели, но стены и почернелый от копоти потолок закрывали доступ к небу.
Вдруг Вика, изловчившись, оттолкнула старика, убежала и заперлась у себя в комнате на задвижку. А Кэпэлэу так и стоял с поднятыми руками и открытым от удивления ртом. Наглость Вики, ее решительность и бесстрашие ошеломили его. Такого в его доме еще не водилось.
– Убью! – завопил он, в ярости кидаясь к двери, и у порога кухни споткнулся о Надолянку, лежащую на полу, будто черная птица, сбитая ветром.
Позабыв о Вике, старик накинулся на жену, схватил ее за плечи, стал колотить головой об стенку.
– Убирайся! Убирайся вон из моего дома! Все убирайтесь! Чтоб духу вашего не было!
Старуха молчала, боясь шевельнуться. Молчала, будто язык у нее к нёбу присох. И только сжималась от ужаса.
Наконец Кэпэлэу устал, вышел на крыльцо, опять вернулся, натянул кожух и спустился в погреб выпить вина. Выпивка всегда действовала на него благотворно, успокаивала душу. В погребе он неожиданно наткнулся на Нице. Парень лежал на боку и сосал вино прямо из бочки. Старик снова рассвирепел, уселся на сына и бил, бил его, покуда силы не иссякли.
Онике тем временем, увязая в снегу, пробирался на пустырь за мельницей, ему и в голову не приходило, что творится в доме.
В канун великого поста в Силигаце, как и во многих других селах Бэрэгана, парни днем устраивали испытания собакам, а вечером жгли костры и распевали озорные частушки про тех девок, что не вышли этой зимой замуж. Но доставалось в этих частушках и замужним, которые погуливали от мужей.
Председатель кооператива, живший в молодости в пастухах при чужой отаре, из любви к животным решил искоренить варварский обычай и еще в начале февраля расклеил на всех заборах такое объявление:
«Кто будет исполнять пережиток прошлого и измываться над собаками, тот подвергнется штрафу в 25 леев. А деньги мы употребим на строительство нового клуба».
Онике и его закадычный друг Даниле Биш не могли не подчиниться приказу, но лишать себя удовольствия тоже не хотели и раздобыли денег на штраф, чтобы никто не смел помешать нх забаве. Поначалу Онике смутил штраф, и он не хотел с начальством связываться, но Биш его пристыдил: «Чего трепыхаешься? Или денег пожалел? Заплати и гуляй!»
Мамалыгой онн заманили семь дворняг и заперли в развалюхе-сарае, неподалеку от пустыря.
Когда около полудня, обогнув дом дьячка, Онике пришел туда, вокруг высокой ветвистой акации уже собрались и зубоскалили человек десять парней. Тут же вертелись посиневшие от холода ребятишки, жадные до всяких зрелищ. Пришли, несмотря на метель и мороз, несколько любопытных баб и укрылись от ветра за чьим-то забором. Присев на корточки, попыхивал трубкой старый дед, беседовал с девочкой лет двенадцати, дочкой ответственного работника в Брэиле; девочка держала на поводке длинномордую черную таксу и во что бы то ни стало хотела, чтобы ее собаку подвергли испытанию. Капризной избалованной девочке прискучили дорогие игрушки, которые отец присылал ей из города, и она искала новых забав.
Онике с Бишем сняли кожухи и, перекинув толстую веревку через самый высокий сук на дереве, послали одного из парней за собаками. Биш выбрал собаку, обвязал вокруг туловища веревкой, а Онике, держа в руках другой конец, ждал условного знака.
Народ окружил их плотным кольцом. Биш испустил долгий протяжный вопль. Онике потянул за веревку – и несчастная собака, извиваясь и корчась, взмыла высоко в воздух над головами зрителей. Ее то опускали, то вновь подымали, пока наконец не ослабили веревку, и собака плюхнулась со всего размаха прямо в снег.
Биш так ловко поддергивал свой конец веревки, что собаки смешно барахтались и кувыркались в воздухе. Ту собаку, которая, рассвирепев, мертвой хваткой вцеплялась в сук или грызла саму веревку, тут же отпускали – эта собака будет верным сторожем, чужака к своему двору близко не подпустит. А других, что от страха визжали и скулили, Онике с Бишем и за собак не считали, кидали их сверху прямо в снег, и те убегали, поджав хвост и жалобно воя.
Биш и своих дворовых собак что ни год испытывал, да все без толку: собаки не злобились и не свирепели.
– Рабское отродье, – говорил он, – Так трусливыми тварями и подохнут.
Холодало. Ветер обрушивал снег на деревянную мельницу, на церковную колокольню, и, скатываясь вниз, развертывал во всю ширь Бэрэгана белое полотнище, и бежал с ним к берегу реки, где теснились высокие тополя, и, надувши парусом, поднимал полотнище к небу.
Ушел старик с трубкой, ушли и ребятишки, ушли бабы. И Биш предложил парням пойти с ним к Джике Коваке, который должен ему, и обещался нынче отдать, ведро вина. Парни ушли, а Онике замешкался, завозился с веревкой, с полушубком и бросился догонять их, но тут дорогу заступил ему Нице, схватил за руку, потянул.
– Тебе чего? – спросил Онике. – А морду кто тебе так разукрасил?
– Батя бутылкой стукнул.
– Родитель мучит – добру учит. Ну пусти, мне некогда.
Но Нице продолжал тянуть его за руку, да так сильно, будто задумал руку напрочь оторвать. Онике заупрямился, уперся ногами в землю и попытался вырваться, да где там! Балбес держал его мертвой хваткой.
– Вика! – твердил он. – Вика!
Онике струхнул. Он решил, что Балбес обо всем узнал, надумал поквитаться. Нице стоял перед ним – огромный, костлявый, нескладный, с маленьким тощим безусым личиком, но его карие глаза и покрытые младенческим пушком щеки говорили яснее ясного, что он так и не перешагнул порога двенадцати лет. Онике позвал бы на помощь Биша, но парни были уже далеко, исчезли за белой занавесью метели.
Но не драться тянул его Нице, он тянул его домой, потому что об этом просила Вика. А дело было так. Выпив стакан вина, Кэпэлэу успокоился, выпив второй, разжалобился. И за что я его бил? – недоумевал он. Балбес и балбес, за это бьют, что ли? Убивают, что ли, за это? Другого бы надо проучить!.. Чем больше он пил, тем больше жалел Нице и горько сетовал, что мужик из Нице получился никудышный: титьку сосал до семи лет и теперь у бабы под башмаком. Вот она и оставляет его в дураках. А дурак, он дурак и есть. Какой с него спрос! Умный мужик уложил бы свою бабу брюхом наземь да и отхлестал вожжами по мягкому месту, тогда бы и посмотрели – осталась ли охота гулять да обзываться недоделкой? Хе-хе, любая присмиреет, если с месяц на животе поспит. А что до Онике, то это уж его отцовская забота, это он на себя берет, потому как он за семью в ответе. Женит его чин по чину, навесит ему жерновом жену на шею… После третьего стакана Кэпэлэу поинтересовался, давно ли Нице один спит.
– Давно, – отвечал Нице, – все время один сплю, вот бумаги справим, с женой спать буду.
Услышав такое, Кэпэлэу даже поперхнулся, схватил сына за руку и потащил наверх, к Вике. Но она не пожелала отпереть дверь.
– Не могу, – сказала она. – Голая я, переодеваюсь.
– Вот тебе муженек и поможет рубашонку натянуть, потому как ты его законная супруга. Для того тебя и взяли в дом.
– Не законная. Мы не венчаны.
– Хе-хе-хе, – хохотнул Кэпэлэу под дверью и подмигнул Нице. – Не венчаны! Тебя взяли с испытательным сроком, ясно? Приглядимся, какова ты есть, подходишь ли нам, а потом уж и бумаги выправим честь по чести. Отпирай, принимай мужа в гнездышко, в теплое местечко.
– На соломе ему местечко. Сучку ему положи, он и обогреется.
Кэпэлэу, пьяный-распьяный, посинел от ярости и заколотил в дверь ногами.
– Ах ты, потаскуха! Я тебя, тварь вонючая, научу, как разговаривать! Я тебе покажу, кто тут хозяин!
– Хоть лопни, не открою, – отозвалась Вика, – можешь топором рубить.
Кэпэлэу ринулся было за топором, но тут же и передумал: дверь новая, двойная, больших денег стоила, ну как ее порубишь?
– Ладно, – сказал он, – сама выползешь на брюхе. Прощения попросишь. Мне спешить некуда…
И велел Нице не отходить от двери.
– Стой здесь, на пороге, сторожи, пока не выйдет, мы ей рога-то пообломаем, плов из нее сделаем, из стервы поганой, в порошок сотрем!
Кэпэлэу вышел на улицу продышаться, поостыть немного.
Вика знала свою власть над Балбесом: поглядишь на него, он уж и не знает, куда от счастья деваться, – поэтому, как только Кэпэлэу ушел, она безбоязненно отворила дверь и, прижав к губам палец, велела:
– Пойди, позови Онике. Он на пустыре за мельницей. Скажи, чтоб немедля бежал сюда. Да вошел не двором, а задами, а то батя увидит…
Невдалеке от дома братья разошлись. Нице вошел в ворота, а Онике через сад прямо в сени.
Бесстыжая вьюга понаделала у них во дворе бед. Сломала загородку сада и, поднабравшись сил, снесла навес с копны проса. И теперь по всему двору летала солома, будто снопы искр при пожаре. Кэпэлэу исходил злостью. Увидев Нице, он велел ему притащить каменный каток, которым обмолачивают ячмень, и взвалить его на копну, куда сам он положил деревянный чурбак. Нице, памятуя о побоях в погребе, помчался со всех ног в сарай, обхватил здоровенными лапищами каток, весивший не меньше мельничного жернова, и поволок к копне.
Онике знал, что, когда старик в ярости, лучше ему на глаза не показываться – может вилами пырнуть и изувечить, с него станется. Сколько уж раз, бывало, набрасывался, и в ход тогда шло все, что попадалось под руку.
Киву Кэпэлэу не любил сыновей. Нице он и за человека не считал и Онике помыкал, как слугой. Земля была целиком на попечении Онике, он и пахал, он и сеял, он и жал, он и убирал. Кэпэлэу редко показывался в поле – все больше на рынок ездил, а в остальное время, заложив руки за спину и дыша на всех перегаром, расхаживал по деревне, и в народе прозвали его Сиплым.
«Вон Сиплый пошел. Раб на поле спину гнет, а он соломинки на улице считает».
Онике взял лестницу и полез на чердак, прихватив лопату– при такой метели чердак наверняка завалило снегом. О Вике он и не вспомнил.
А она услыхала, как он полез на чердак. И удивилась, почему же он к ней не зашел. Перетрусил, догадалась она, отца испугался, Онике у него в доме за батрака. А ей хотелось прочитать ему письмо, которое вот уже несколько дней носила за пазухой. Письмо было от двоюродной сестры, из Брэилы, она там на стройке работала.
«Дорогая моя сестренка, прослышала я про твои несчастья и душой за тебя изболелась. Вчера приехала ко мне мама и рассказала, что отдал тебя дядька за немилого и ты уехала из села, а сыночек у тебя помер. Господи боже мой, как же ты настрадалась, дорогая моя сестренка! Уж лучше бы ты ко мне приехала и устроилась в городе на работу. Я бы тебе помогла. Я тут официанткой в столовой, к нам всякие люди обедать приходят, то есть как раныие кельнером, только все по-другому, раньше, бывало, клиент позовет – ты беги со всех ног и терпи, что бы ни сказал, как ни обидел: ущипнул или по-другому как, а теперь нет. Нас в столовой четыре девушки, ходим мы чисто, все к нам с уважением, и дурного слова ни от кого не услышишь. И платят хорошо, а за отличную работу – премия. Потому и советую, дорогая сестренка, если невмоготу тебе – чего с немилым жить? Приезжай ко мне. Я о тебе уже говорила с нашим секретарем молодежной организации, и он обещался, коли приедешь, протянуть тебе дружескую руку помощи.
Кончаю письмо и целую крепко.
Любящая твоя сестра Силика».
Пойду сама к нему поднимусь, подумала Вика, открывая дверь и вглядываясь в темноту сеней. Никого. Вика тихонько поднялась на чердак.
– Зачем пришла? – испуганно спросил Онике, – А если увидят нас? Ступай, ступай в комнату. Балбес сказывал, батя гневается.
Вика с укором покачала головой и присела на мешок с фасолью. На чердаке было тепло. Полотнища паутины покачивались в пропыленном воздухе, сладковато пахло плесенью. Вика смотрела, как Онике сбрасывает снег, и, подобрав несколько сморщенных виноградинок, упавших с гроздей, что развесили здесь с осени, потихоньку их жевала. Потом взяла из мешка горсть конопляного семени, раскусила и поморщилась – горько. Она сидела в потемках почти не двигаясь, уставив глаза в землю, и только изредка исподтишка взглядывала на парня.
Онике остановился ненадолго передохнуть. Ветер свистел, будто раскрученный над головой хлыст. Онике поглядел на Вику – она сидела отвернувшись, и ему стало обидно, что она как бы не замечает его. Он положил лопату и, ступая на цыпочках, подошел к Вике сзади, обнял за плечи, она прижалась головой к его груди, а он прижался губами к ее губам. И тут же замер испуганно. Внизу Надолянка ругалась с Кэпэлэу, что не принес он соломы топить печь, а у нее тесто из квашни лезет. Онике хотел отойти от люка подальше, но Вика тянула его за полу кожуха к себе.
– Мне матушка сказала, что женить тебя надумали. Как послала я за тобой Балбеса, она ко мне зашла и сказала: мол, старик так решил. Стало быть, мне оставаться с Балбесом, а у тебя своя будет, какую бог пошлет.
– Дурочка, а ты и поверила, – утешал ее Онике. – Кому поверила? Они ж тебя пугают, – Но дрожь в голосе выдала его, понятно было, что и он поверил.
– Я тебе не дурочка, Онике, коли старик чего решил, не отступится… А за Балбеса все одно не выйду. Жила я тут, терпела только ради тебя. Теперь уйду…
– Куда? – спросил Онике. – Я-то тут остаюсь.






