Текст книги "Властелин дождя"
Автор книги: Фзнуш Нягу
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 19 страниц)
Женщины, сгрудившиеся у огня, позабыли обо всех своих несчастьях и улыбались ее затее. Ведь она молода, думали они, пусть повеселится. Они не сердились, потому что помнили, как сами любили в свое время свадьбы да крестины.
Мой приятель ударил в барабан, и Лишка пустилась в пляс. Никогда до той поры не приходилось мне видеть такой пляски. Откинув назад голову, разведя руки в стороны, прищелкивая пальцами и выгибаясь, она будто летела над утоптанной площадкой перед лачугой – подошвы ее ног едва касались земли, словно под ними были раскаленные угли. Она отступала, сгибая колени, нагнув голову и чуть прикрыв глаза, – так пятится жеребенок на водопое у реки, испугавшись своего отражения в глубине. Она шла на цыпочках, подгоняемая ударами барабана, резко поворачивалась, так, что звенели ее браслеты, и, чуть подняв лицо, устремлялась к двери домика. И когда все уже думали, что она исчезнет внутри, она вдруг останавливалась и снова начинала отбивать дробь пятками. Кончив плясать, она упала на траву, раскинув руки.
Смеркалось, женщины собрались уходить, как вдруг одна старушка сказала:
– Лишка, а что говорит решето про твоего мужа? Ну-ка, поворожи, что-то оно скажет?
Лишка посмотрела на нее, словно та явилась с того света. Ее муж? Да какое дело старухе до ее мужа? Она вдруг побледнела и словно язык проглотила.
И тут женщины забыли, что дома их ждут дела, окружили цыганку, и ей пришлось произнести заговор и надеть решето на кончик ножниц, что я взял давеча из бабушкиного сундука с бельем. Но то ли она устала от пляски, то ли от мыслей о муже ее пробирала дрожь, но только решето выскользнуло у нее из рук и упало. Она попробовала еще раз, прикусив язык, чтобы успокоиться, но и тут ей не удалось заставить его вращаться, как это было до сих пор. Женщины в страхе смотрели на нее и молчали. Молчала и Лишка, хотя по ее лицу видно было, как ей хочется крикнуть, что это неправда, что муж ее жив, должен быть жив, что решето ничего не знает, ему неоткуда знать и все, что она делала сегодня, было обманом. Прислонившись к стене, она печально уставилась в землю, прикрывая одной рукой рот, чтобы удержать крик, рвавшийся из ее груди, а другой – лоб, чтобы умерить боль, которая сверлила мозг.
Женщины хотели приласкать ее, но она вырвалась, и они ушли. Тогда Лишка уткнулась лицом в землю и разрыдалась так, что долго не могла остановиться.
Мы с ее младшим братом стояли рядом, не говоря ни слова. Наконец она повернулась к нам и сказала, задыхаясь от слез:
– Господи, как они глядели, сердце у меня разрывалось на части!
Потом, вспомнив что-то, откинула волосы, пробралась в дом, вынула из кармана спящего отца кошелек с деньгами, отдала его нам и сказала, чтобы мы шли на господский двор и отдали кошелек женщине, у которой утонул сын.
Ночью, когда мы вернулись, Лишки уже не было на кирпичном заводе. Она ушла, взяв с собой скрипку, оставшуюся от мужа.
– Цыганка, – говорили люди, – захотелось уйти, вот и ушла…
Через четыре месяца Лишка возвратилась домой в сопровождении жандармов. Ее схватили у линии фронта, и никто не хотел поверить, что она ищет своего мужа.
Но то была не Лишка, которую мы знали, а ее тень.
1960
Наследство
Василе Молдовяну, с печалью
Точно комок соли в воде, таял Букулей, и сын его, Петря, взявший жену с богатым приданым и живущий давно своим домом, и сон и покой потерял. Тоскливым, загнанным взглядом смотрел он на умирающего отца и бормотал:
– Чует мое сердце, помрет старый мухомор, ни бороздки мне не прибавит.
Свою часть земли Петря получил при женитьбе, но не мог он спать спокойно, зная, что оставшиеся четыре погона, сплошь под огородами, отойдут младшему брату Марину, и люто его за то ненавидел.
Года два назад Марин вступил в сельский кооператив, несказанно порадовав Петрю, который решил, что теперь– то земля достанется ему, но старик не переменил решения, не лишил Марина его законной доли, да еще и укорял, совестил Петрю: не зарься, мол, на чужое. Но легче сто зайцев пасти, нежели одного завистливого мужика образумить.
Зимой Марин работал в кооперативе конюхом, но все же успевал и за стариком присмотреть, и дров для печки наколоть, и за доктором в медпункт сбегать. Да куда денешься: звоном все началось, звоном и кончится…
Старик уже и с постели не вставал – ноги не держали, чужими сделались, – и дышал тяжело, с хрипом, будто клещами у него из груди воздух рвали. Исхудалый, обросший серой щетиной, лежал он и задыхался. И глядя на это, Марин мрачнел, ходил как в воду опущенный.
А Петря в своем дому, отгороженном от отцовского двора плетешком – воробью переступить впору, – по-прежнему ночей не спал, изнывая от беспокойства, что так ни с чем и останется.
Вечерами Петря с женой ходили проведывать болящего и приносили приправленное корицей горячее вино, шмат сала, яблоки. Ни разу не пришли они с пустыми руками, всегда с подношением: то вязаная шапочка, то теплые носки, то расшитая безрукавка. Петря из кожи вон лез, лишь бы задобрить старика, загладить память о том, как выставил его из дому, чтоб не кормить зря, раз старик малосильный и работать неспособный. И Ана, жена Петри, хоть и не набожна была, повадилась каждое утро ходить на кладбище, чтоб показать старику – никто-де другой не позаботится о его душеньке. Как знать, старому человеку и такое может понравиться…
Отец, принимая подарки, радовался: знать, образумился Петря, усовестился, проснулось в нем сыновье чувство…
Как только Петря с Аной переступали порог, Марин молча уходил в другую комнату. Не землю он боялся потерять, противна ему была братнина жадность, обряженная в лживые слова любви. Иной раз так и подмывало взять брата за шиворот и вышибить его головой дверь. Да терпел, не хотелось умирающего огорчать: пусть думает, что помирились его сыновья…
А Петря, оставшись наедине со стариком, принимался за свое:
– К лету, батя, ребеночек у нас должен народиться. Вот оно как!.. – начинал он издалека. – Тяжело, поди, с ребеночком будет, при новых-то порядках, не хватит достатку… Себя кое-как кормим. Ответственность отцовская должна быть… Ох, как пригодился бы нам еще клочок землицы…
– Нету. Все отдал. Откуда еще возьму? – глухо обрывал старик.
Волком глядел сын на отца, понимал: зря усердствует, зря гостинцы носит, ничего от хрыча не добьется. И закипала в нем ядовитая злоба, отравляя душу и сердце. Схлестнуться бы ему с Марином, от него вся незадача, да с ним только свяжись, он спуску не даст. Вот и приходится носить все в себе, помалкивать… Э-эх!..
Всю ночь Петря не сомкнул глаз. И так и этак прикидывал, как бы ему отца переломить. Всю ночь просидел с лампой – при свете вроде и думается яснее. За каждую мысль хватался как утопающий за соломинку, извелся, зубами скрежетал от бессилия, но так ничего путного и не выдумал. Ана спала всю ночь, спала как убитая, а утром, проснувшись, еще и обозвала его никудышником. Петря злобно уперся глазами в пол, будто от него исходила обида, будто он виновник всему. Потом запил и пил жестоко весь день. Неделя такого пьянства – и нет человека, издохнет как собака.
На другое утро Ана встала, видит – нет Петри. Огляделась по дому – ни шубы, ни сапог, страшно ей стало. Кинулась она во двор, да так и застыла на пороге перед беснующейся метелью. Разбушевавшийся ветер взъерошил снега в поле и гнал с визгом и воем по всей длинной деревенской улице. Петря под навесом налаживал в дорогу сани.
– Ополоумел мужик! – закричала Ана и бросилась к нему напрямик через сугробы. – Ты куда собрался?
– В город! – буркнул в ответ Петря, засовывая под солому бутылку ракии. – Там у меня адвокат знакомый. Привезу сюда, может, он хрыча-то обломает… А мы заплатим, чего стребует…
Ветер налетел на кровлю, наворошил снега и кинул под навес. За воротами, в поле, метель раскинула широкую ведьмину фату.
– На верную погибель едешь! – запричитала жена. – Одумайся! Волки кругом! Меня бы пожалел! Повремени чуток, утихнет метель…
Не нуди! – оборвал Петря. – Оба топора при мне, теперь сам черт не страшен. Сойди с дороги!
Он щелкнул кнутом, выехал за ворота и помчался по завьюженной деревенской улице.
Соседи, завидя его, только головой качали:
– Вот пустошный мужик! Чуть выпьет – и ну куражиться!
Весь день Ана просидела с пряжей подле больного. Только раз отлучилась, пообедать, и тут же назад. Марина дома не было, уехал он в далекий заозерный хутор за священником, припомнил все ж, где попа найти, а то и часа не проходило, чтобы старик с тяжким вздохом не повторил: «Причаститься бы…» Подступали сумерки; Петри все не было. Виделся он Ане лежащим в поле, на окровавленном снегу, добычей волков. «Пресвятая богородица, помилуй нас», – непрестанно шевелились ее губы. Свекор стонал от боли, ворочался, дрожа от озноба, кутался в одеяла, не в силах угреться. С гадливым страхом поглядывала Ана на его плешивую, с венчиком сивых волос голову и нехотя откликалась на зов, хотя он редко о чем просил.
– Потерпи, полегчает, – безучастно твердила она. – Полежи смирно, оно и отпустит…
А сама сидела как на иголках, подбегала всякий раз к окну, за которым выла метель и носилась по заснеженной пустынной улице. Петри все не было и не было. Ничего с им, бугаем, не сделается, утешала она себя. Но беспокойство не отступалось.
– Все за грехи мученье, – проговорил старик.
Ана вздрогнула. На дворе звонко всхлипнули колокольцы, и сани остановились, на крыльцо ступили двое: Марин и батюшка Пэскуц. Ана, встрепенувшись как ото сна, побежала отворять. Тут же следом подкатили и другие сани. Ана вышла встретить мужа. Синий от холода, злой как черт, он с трудом выбрался из саней и еле держался на ногах. Вид у него был побитый.
– А адвокат где ж? – спросила Ана, чувствуя, как к горлу подкатывает ненависть.
С минуту она глядела на мужа ледяным, замораживающим взглядом, не в силах произнести ни слова.
– Ах ты, пьяная рожа! – выдавила она наконец. – К адвокату и не ездил, в корчму завернул! Никудышник!
Последняя капля переполнила чашу терпения: Петря обезумел. Тяжелым звериным огнем полыхнуло из-под заиндевелых ресниц. Как разъяренный медведь, обрушился он на Ану и молотил, молотил, молотил кулаками, покуда она мешком не рухнула к его ногам.
– Измываться! Надо мной! – орал он, не помня себя от бешенства. – За дурачка меня держишь? Спятил я в такую метель из дому переться? Адвокат тебе понадобился, сама и поезжай!..
Ана переносила побои стойко, увертывалась, прикрывала лицо руками, тихо охала. Напоследок Петря пнул ее так, что она откатилась к стене, на солому. Он выпряг лошадей, тщательно обтер им бока. Лицо у него заколело от мороза, руки плохо слушались. День выдался – хуже некуда. Петря готов был выть от злости. Адвокат сказал ему: «Притащил бы старика сюда, мы бы дело и обтяпали. А как – это уж моя забота! Кто платит, тот получает».
Держась за стенку, Ана поднялась, потерла ушибленное плечо, ненависть ее, казалось, не угасла.
– Ну! – угрожающе прорычал Петря, как бы желая сказать: навязалась на мою голову! Но вместо этого спросил, кивнув на дверь: – Не издох еще?
Все бы он сейчас отдал, самое душу дьяволу не пожалел, лишь бы гнил старый хрыч давно в могиле.
– Живой, – отозвалась Ана. – Поп у него, пойдем и мы.
Ведьма она сущая, эта Ана, ничто ее не берет – ни побои, ни ласка, знай сзое гнет, утроба ненасытная!
Батюшка Пэскуц присел на кровать, ряса его благоухала базиликом, дешевыми свечами и ракией: он только-только вернулся с крестин. Ана и Петря смиренно поклонились ему, он с улыбкой кивнул в ответ и вновь оборотился к старику.
– Что, Мироша, пришел и наш черед? – спросил он, пришепетывая.
Лицо Марина страдальчески сморщилось, поп заметил свою оплошность, успокоил:
– Ну-ну, ничего, может, оно еще и обойдется… Вы уж ступайте, оставьте нас…
Все трое вышли в сени.
Марин закурил и, жадно затягиваясь, молчал. Глаза у него еще больше ввалились, резче обозначились скулы. Сколько ни приучал он себя к мысли, что смерть не обойдет их дом стороной, свыкнуться с ней не мог, все берег надежду.
– Теперь хана, – нарушил молчание Петря. – Раз поп говорит, так и есть. Попы, они в этом деле ученые…
– Помучается еще, – возразила Ана. – Не может он нас в обиде оставить…
Марин растоптал недокуренную сигарету, схватил Ану за плечи и выставил на мороз.
– И ты уйди, добром прошу, – едва слышно сказал он брату, оставляя дверь открытой.
И вернулся к больному. Батюшка, прощаясь, уже надевал кожух, надел кожух и Марин. Ана видела из окошка, как сани выехали со двора и заскользили по дороге на озеро, к хутору, и, не теряя времени, помчалась к свекру. Петря уже топтался возле отцовой кровати и канючил:
– Бать, а бать, сжалься. Не бери греха на душу, дай землицы… Хоть самую малость… Не заставь злом поминать, бать, а бать…
– Ты свою получил. Больше нету. Где взять? Ана, голубушка, прикрой мне ноги платком, зябну…
Ана подошла к изножью, вдруг Петря с силой отпихнул ее и прошептал, будто в беспамятстве:
– Сымай! Все сымай! Носки стаскивай, безрукавку! Раздевай догола! Пущай мерзнет! Черти в ад и нагишом примут! Все бери, все уноси!
Пока теплилась в душе надежда, оставались и силы терпеть, смиренничать. Но оставила надежда – враз и силы не стало.
С каким-то ликующим злорадством Ана принялась стаскивать со свекра, собирать вещи, увязывать в узел.
– Стой! Погоди! – вдруг остановил ее Петря, и Ана послушно замерла. – Ступай запряги сани, поставь около крыльца. Кожухи не забудь и бутылку ракии. Живо!
Дважды повторять не пришлось. Баба мигом смекнула, что муж надумал, ног под собой не чуя, кинулась исполнять. Минут десять спустя стояла уже на пороге с кожухами в руках.
– Готово… А как же…
В глазах больного вспыхнул ужас.
– Сыночек! Петря! Ты что надумал?.. Не трожь… Смилуйся!
– В больницу тебя свезу. Там и помирать легче…
Петря накинул на старика кожух и, заламывая ему руки, стал запихивать в рукава. Старик, насколько хватало сил, сопротивлялся, да где уж сладить.
– Отпусти меня… Бога побойся!.. – шептал он.
Ана бросилась помогать мужу, вдвоем они одолели: запихнули отца в шубу, обвязали охотничьим ремнем и чуть ли не волоком потащили к саням, уложили, накрыли вторым кожухом и двумя попонами сверху, от которых несло конским потом и навозом.
Ну уж на этот раз я своего добьюсь, думал Петря, не дам помереть, покуда по-моему не сделает. Адвокат на эти дела ученый!
Лошади рванули с места, Ана посмотрела вслед и пошла к себе в дом, заперлась на все запоры.
Темнело.
Сани быстро неслись по пустынной, запорошенной снегом, ухабистой, опасной дороге. Зловеще и угрожающе завывала вьюга. Жутко становилось на душе от этого воя. Но обратно уже не повернешь. А ну, как Марин пустится в погоню? Холодный пот прошиб Петрю, он нашарил топор, придвинул, чтобы под рукой был. Старика катало и подбрасывало в санях, как чурку.
– Ляг на живот, теплее будет, на вот ракии хлебни. До ночи в город доберемся, может, и того раньше…
– Повороти, сил моих нету! – взмолился отец. – Коченею… Как только тебя земля носит?..
И молча, без слез заплакал. Он не понимал, куда его везет Петря, старался высвободить из-под кожуха руки, поймать повод, повернуть коней обратно. Сено громко шуршало, скрипело. Где человек родился, там и помирать должен. На что ему доктора?
– Петря, останови! На што мне город?
– Доктора там больно хорошие!
Старик не услышал. Сердце едва-едва билось, отдаваясь в висках редкими, глухими ударами, нестерпимо болели отмороженные уши. Не было под рукой ни теплой шали – укутать шею, ни горячих кирпичей – отогреть ноги.
А Петря разогревался ракией. Он уже ничего не соображал, один лишь неистребимый страх преследовал его. Перед глазами неотступно стоял Марин. Только бы не догнал, только бы поспеть! Петря оглядывался, всматриваясь в дорогу, напряженно прислушивался. Да где там разберешь? Где услышишь? Только вьюга выла, свистела, швыряла в лицо снег, слепила глаза. Носилась она кругами, рыдая и хохоча, будто тут хотела похоронить, тут и отпеть. Прямо перед собой Петря увидел дышло – куст, что ли, или столб? Кони шарахнулись в сторону, и Петря, не совладав с ними, выронил поводья. Сани накренились, старик чуть не вывалился в снег. Петря быстро поймал поводья, дернул, выправил сани. Рук он не чувствовал, дул на них, чтобы отживели… Старик молчал. Не замерз бы. А ракия на что? Петря сунул старику бутыль.
– Пей! – кричал он. – Пей! Согрей нутро! Чего морду-то воротишь? Пей, согреешься, заснешь… А ежели по совести сказать, батя, ты уже свое отжил…
До города оставалось с час пути, не меньше. Целая вечность! А что потом?.. Потом-то?.. Потом батя оставит ему огороды, денег будет – пруд пруди. Что ему тогда Марин – тьфу!
Дорога все не кончалась, а куда бежала – неведомо. Один жеребец захромал, подковой засекся, ну и ладно, лишь бы не околел.
До слуха Петри внезапно донесся звон колокольчика, прозвенел и затерялся где-то позади, в метели; потом опять возник, стал нагонять, разрастаться, заполняя ночь пронзительным плачем.
Петря заледенел. Марин! Марин напал на след! От страха дернул поводья, да так, что лошади встали как вкопанные, сани тряхнуло и снова чуть не опрокинуло. Соскочившая шлея опутала лошадям ноги. Петря, охая, вылез, пошел выпутывать. Колокольчик теперь заливался плачем где-то впереди. Обогнал! Нет, опять подъезжает. Ближе, ближе… Петря нашарил рукою топор. И, потеряв равновесие, повалился прямо на старика.
– Воры! Волки! – заорал он с неподдельным ужасом, сам не понимая, что и зачем кричит. Смертный страх охватил душу.
Лошади понеслись как безумные. И будто затоптали копытами таинственный звон колокольчика…
Очнулся Петря уже в черте города, сам не ведая, как тут оказался. Увидел вдруг над санями, над стариком поднятый шлагбаум.
– Ну, теперича недалеко, сперва к приятелю завернем, потом уж и в больницу. А отлежишься – заберу тебя к себе.
Хриплым голосом старик пробормотал:
– Розы… накрыть… померзли…
Петря исступленно хлестал лошадей. Миновали улицу, другую, въехали на широкий, словно постоялый, двор. Петря выскочил из саней, поднял старика на руки. Глаза у старика огромные, широко-широко раскрыты, снег падает, а он и не щурится. И сам тяжелый, как мешок свинца…
– Батя… Слышь, батя… – прошептал Петря.
Но ответить было некому. Петря выпустил тело и зажал руками уши. У ворот стояли сани. И гремели, надрывались безумные колокольцы…
1959
За песками
Было это летом 1946 года, во время засухи. Маялся Шуштэру без курева, ох как маялся, шутка ли – четвертый день без табака; дернул со стены плющ сухой, раскрошил несколько листочков, набил трубку. Лицо у него припухло от сна, за полдень перевалило, а он проснулся недавно. Бессонница проклятая! – вздыхал он. Одну ночь не поспишь, почитай два дня потом не отоспишься. А в доме тихо, пусто – ни жены, ни ребятишек, ни тещи. Отобедали и разбежались кто куда, решил Шуштэру, ищи теперь ветра в поле.
Вышел он за ворота, встал посреди улицы – маленький щуплый мужичонка, холщовая длинная рубаха не заправлена. Чувствует он, во рту горит, пощипывает, будто он зеленого лука наелся. И вспомнил свой сон дивный: блестит мокрый от дождя зеленый огород, как бывало года два назад, до засухи, а во рту приятный, давно забытый вкус горьковатого салата. Из брюха, что ли, такие сны выходят да на язык просятся? Одна морока от них!
– Эй, Шуштэру, угости табачком! – окликнул его сельский дьячок, – Или дай разок затянуться.
На селе болтали, будто дьячок с голодухи в уме повредился. Сидит по целым дням на краю канавы, жует травинки, уставившись в пустынное небо, и приговаривает, будто молитву читает: «Спит господь в лавровой куще…»
– Не табак это, лист засохший, вонючий, только горло дерет, – поясняет Шуштэру, глядя мимо дьячка вдоль улицы.
Неподалеку от примарии какая-то баба вилами накладывает в тачку навоз, хату, что ли, надумала подновлять или что другое? За белыми мостками под акацией лежит собака, блох выискивает. Гарью пахнуло, потом паленым – в кузне подковывают коня…
Шуштэру не спеша обогнул сад, спустился в пойму, остановился у канавки, по которой обычно вода прямо к нему в огород бежала. Сухо. Глина на дне и та растрескалась. А ниже серой гусеницей извивалось голое речное русло, поблескивая на солнце желтым песком и гладкими камнями. Высокий берег, на котором раскинулось село, оплели черные мертвые корневища. На берегу качались бурые от зноя цветы. Под лиловым, будто окалина, чертополохом на рыхлой земляной кочке посвистывал сурок. И, будто из марева, в призрачном далеке под линялым, выжженным небом на вершине холма возник он – темный скачущий всадник.
Шуштэру большим пальцем ноги начертил на песке крест и усмехнулся. Когда-то, мальчишкой, верилось: нарисуешь крест – и под ним непременно родник забьет. Ох, простота святая! Бывало, чуть снег сойдет, отправлялись они всей гурьбой на луговину за подснежниками. Приглядишься– а вокруг словно парным молоком набрызгано, белые росинки на зеленых стеблях, и бросишься рвать все подряд.
– Сколько подснежников домой принесешь, столько клушка цыплят выведет, – таинственно шептала ему на ухо мать. И он верил.
А темный всадник был все ближе и ближе, мчался во весь опор.
– Взбесился, что ли! – воскликнул Шуштэру с досадой. – Так и коня загубить недолго!
Всадник проскакал мимо и, махнув рукой в сторону реки, крикнул:
– Вода идет! Дожди в горах! Двинулся Бузэу!
Шуштэру сперва даже не понял, о чем речь. Будто затмение на него нашло, а когда опомнился, всадник был уже далеко, промчался по красному мосту и растаял в воздухе, как мираж. Ошеломленный Шуштэру так и сел от неожиданности и глядел бессмысленно на сухое речное дно. И вдруг на него повеяло прохладой, лицо ощутило мелкую водяную пыль катящей с гор огромной лавины. Шуштэру вскочил на ноги, перепрыгнул через канавку и на четвереньках полез по круче вверх, чуть ли не зубами цепляясь за землю. Рукава рубахи потемнели от пота и пыли, прилипали к рукам, как бинты к ране. Шуштэру оторвал их, отшвырнул в сторону.
Навстречу ему шел дьячок, лениво отмахиваясь от мух веткой акации.
– Эй! – заорал Шуштэру. – Вода прибывает! Лодки готовить надо! Канавы расчищать! Через неделю салат жрать будем!
Полчаса спустя Шуштэру уже волок к реке лодку, бороздя уличную пыль.
Бом! Бом! – зазвонил большой церковный колокол. Динь-дон! Динь-дон! – изо всех сил вторили ему маленькие. Помалкивало одно только било, каким сзывали обычно народ в церковь.
Колокола трезвонили, народ высыпал на берег. Мужики, кто киркой, кто мотыгой, торопливо расчищали канавы от песка и глиняных комьев. Бабы, столпившись наверху под деревьями, сами не спускались вниз и детишек удерживали при себе, боясь, как бы не смыло их водой, не захлестнуло потоком. Слышали они и горячо в это верили, будто вода, хлынувшая с гор, толкает перед собой ледяной обжигающий ветер, и заранее дрожали от холода, как малые зверушки в преддверии суровой зимы. Две бабы, не выдержав, все же сбежали вниз и, поднатужась, подвинули поудобнее здоровенный валун, с которого обычно белье полоскали. А у самого русла, выбрав место поудобнее, старик ладил донку, проверяя крючки и насаживая на каждый по полчервяка. В стороне от всех стояла девушка, расчесывала золотящиеся на солнце каштановые волосы и пела какую-то печальную, похожую на плач песню. Мужики, отложив мотыги, засучивали штаны повыше – того и гляди водой замочит, а у них вся одежа на себе, остальную давным-давно поменяли на кукурузу у богатеев да мельников, чьи мельницы стояли выше по реке.
Расчистив свою канавку, Шуштэру пошел к соседям разжиться табачком – и разжился. Не на одну, на две трубки. Дьячок ходил за ним след в след. Шуштэру дал и ему покурить. И пошел не торопясь дальше, вдоль русла, натягивая рубаху на обгорелые, обожженные палящим солнцем руки. Поравнявшись со стариком, что забивал колышки для своей донки, Шуштэру не на шутку разозлился и заорал:
– Мотай отсюдова, нечего рыбу с первого дня пугать!
– Будь по-твоему, – миролюбиво согласился старик, – только опасения твои напрасные. Рыба-то, она супротив течения ходит, нешто забыл? Перво-наперво Бузэу надо в Сирет впасть, а тогда и рыбка пожалует.
– И то верно, – признал, поостыв, Шуштэру. – Ладно, старик, ставь свою донку, хрен с тобой.
– Ставлю, ставлю, – засуетился старик, – кто знает, вдруг да и попадется какая-никакая рыбешка. Прошлой весной я в этой самой яме агромадного сома взял, с доброго поросенка.
– А ну, сматывай удочки! – снова разъярился Шуштэру. – Давай, давай отсюда. Кому сказано!
Вечерело. Солнце катилось к закату. Народ, что собрался на берегу, томился ожиданием, но по домам не шел. Бабы на берегу запалили костры. Ночь настала. Мужики удивлялись, что же это воды все нет, спрашивали у Шуштэру, почему ее не видать.
– Мало ли что не видать, – отвечал Шуштэру, – зато слыхать. Ляг ухом к земле, послушай.
Человек пять мужиков легли брюхом в песок, стали слушать. Шуштэру крикнул бабам не галдеть. Тишина. Мертвая тишина. Земля, иссохшая до самых глубин, молчала. Молчала угрюмым молчанием камня. Мужики, что остались стоять, напряженно вытянули шеи, прислушиваясь. Ночная иссиня-черная тьма густо вымазала их бороды варом и сделала лица зловещими.
Шуштэру тяжело поднялся.
– Не слыхать стало. А гудело ведь, ровно гром дальний, гудело, – чуть не плача сказал он и вдруг взмахнул руками. – Ах они, змеюки подколодные! Это ж мельники нам воду заперли! Побежала она в ихние пруды, за плотины! Теперь нам и через неделю воды не дождаться. Поедем, братцы, проучим злыдней!
Мужики озадаченно переглянулись. А Шуштэру-то, кажись, прав. Мельники завсегда их водой обижали, и в прошлые годы.
– Мало того, что обирают нас, догола раздевают, – кипятился Шуштэру, – так и воду утаивают.
Мужики, оставив кирки, лопаты, бросились седлать лошадей.
Надо выручать реку, иначе – погибель.
Через четверть часа в русле крутились около двадцати конников. С берега им кричали про топоры и вилы, мол, без драки не обойтись.
Шуштэру тронул поводья и двинулся вперед, за ним потянулись остальные, поначалу беспорядочно, а потом выровнявшись, словно кавалерийский эскадрон. Ехать было трудно. Копыта вязли в песке. Одна лошаденка споткнулась, заржала испуганно. Хозяин ударил ее кулаком промеж ушей. Впереди все выше и выше вскарабкивалась луна с желтым морщинистым лицом старухи. Заблестел песок. И его светящаяся дорожка повела прямо к луне. А может, наоборот, луна сыпала блестящий песок в речное русло.
Шуштэру ехал первым. До верхних сел было далеко.
И самое ближнее – в часе пути, а то и больше, ежели прямиком. А всадники ехали речным руслом, извилистым, петлистым, вязким. На полдороге у двоих лошадей, ослабелых с голодухи, подломились ноги, и они, бедные, рухнули на песок и больше не встали. Мужики остановились, спешились, подтащили их к берегу.
– На берег выволакивайте, – распорядился Шуштэру, – там и шкуру снимете, а то вода опоганится.
Остальные шажком двинулись дальше, под высоким синим небом, навстречу луне, что приклонилась усталой головой к верхушке холма. И справа стеной стояла тьма, и слева тьма. Земля, прогретая дневным зноем, дышала жаром, лошади потели, то и дело приходилось обтирать их взмыленные бока, понукать, подстегивать, потому что, обессилев, они все норовили остановиться; одни мужики делали это ласково, с уговором, похлопывая их по шее, другие– со злобной бранью, охаживая плеткой по бокам и крупу.
Наконец добрались до первой мельницы, торчавшей на голом бугре, остановились. Мельничный пруд был пуст. Двинулись дальше. Вода была перекрыта еще выше. Человек семь мужиков спешились, пожалев загнанных лошадей, и отстали. Другие упорно гнали лошадей рысью, торопясь поскорей добраться до тополиной рощицы.
– Тпру-у! – Шуштэру придержал своего мохнатого низкорослого конька, оглядел товарищей. От всей ватаги едва-едва половина осталась, а до следующего села и за час не доедешь.
К полуночи добрались до следующей мельницы. Уже издали завиднелась ее островерхая жестяная крыша между двумя старыми черными ивами. Рядом с мельницей у самой запруды прикорнул домишко со слепыми, темными окнами. Мимо мужиков проковылял утиный выводок и исчез в траве.
– Накупались, заразы, – сказал Шуштэру, – по сю пору ныряли. Тоже стосковались по зоде.
Мужики сгрудились теснее, ехали почти бок о бок. Ощупывали топоры за поясом. Речное русло забирало резко влево, к мельничному пруду. Лошадей пустили крупной рысью, у обрыва перед запрудой спешились.
Пруд был пуст. Желоб наполовину забит землей. Воды не было.
Мужики глазам своим не верили. Тесной гурьбой прошли они по мостку к мельнице. Теленок, разлегшийся прямо на тропинке, замычал во сне. На дворе залаяла собака.
Послышался приглушенный кашель, кряхтенье, лязг задвижек. Перепуганный хозяин, видно, принял их за грабителей. Мужики молча вернулись к лошадям.
– Вверху воду держат, на самой дальней мельнице, – произнес наконец Шуштэру, – туда двинем.
Четверо мужиков отделились и поскакали обратно. Топоры, торчавшие у них сзади за поясом, ярко блеснули. Шуштэру и остальные мужики доехали до поворота, за которым русло прямой полоской тянулось вдаль и конца ему не было видно. Тут все и оставили Шуштэру.
Он их не окликнул, даже не обернулся, а поехал дальше, изредка ласково ободряя лошадь, глядя на желтую луну, что все еще дремала, лежа на верхушке холма. Лицо ему и голые, торчащие из оборванных рукавов руки обдавало освежающей прохладой мелкой водяной пыли.
1962






