Текст книги "Французская повесть XVIII века"
Автор книги: Франсуа Мари Аруэ Вольтер
Соавторы: Дени Дидро,Жан-Жак Руссо,Ален Лесаж,Франсуа Фенелон,Шарль Монтескье,Жак Казот,Клод Кребийон-сын
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 42 страниц)
Так, в очень популярной в свое время повести Буфлера «Алина, королева Голконды» (1761) начало соответствует гривуазно-сатирическим традициям Вольтера, но затем, исподволь, рассеянной и бездушной жизни света, его треволнениям и сомнительным радостям начинают противопоставляться иные и достаточно четко сформулированные идеалы – довольство малым, единение с природой, скромная жизнь трудами своих рук. «Алина, – заключает рассказчик, – научила меня находить отраду в легком труде, в кротких размышлениях, в нежных движениях души». Но в отличие от вольтеровского Кандида герой Буфлера не испытал всей бездны злоключений, его отшельничество почти никак не мотивировано; тем самым философская основа повести довольно слабо связана с ее событийной стороной.
Попытку создания нового варианта утвержденного Вольтером жанра сделал его ученик Жан-Франсуа Мармонтель. Первые из его «Моральных повестей» появились уже в 1758 году, то есть еще до «Кандида». И в них, и тем паче в более поздних было очень мало от подлинно вольтеровских традиций. Мармонтель умел рассказывать живо и занимательно. Но в еще большей степени – чувствительно. Так, из тонко эротической новеллы Кребийона-сына «Сильф» он сделал не лишенную игривости, но скорее чувствительную, чем чувственную повесть «Муж-сильф», где находчивый супруг прибегает к забавному маскараду, чтобы добиться взаимности у своей жены-сумасбродки. Рискованность ситуации в известнейшей маленькой повести Мармонтеля «Аннетта и Любен» разрешается в финале вполне благопристойно. Вообще для писателя типичны счастливые развязки: его взгляд на мир оптимистичен, ибо он верит в торжество добра в человеческом сердце, полагая, что для того, чтобы быть счастливым, достаточно быть добрым. Наивный руссоизм Мармонтеля, совершенно лишенный социальной остроты автора «Новой Элоизы», не помешал писателю правдиво изобразить современную ему действительность, особенно нравы общества (как аристократического, так и средней буржуазии). Характеры же его персонажей нередко бывали схематичными, а их переживания – надуманными и неправдоподобными.
Начиная с 60-х годов у многих писателей нравоучительность, подчас оборачивающаяся чувствительностью, нередко вытесняла из повести острую философскую проблематику (этого не избежал и Вольтер в написанной в 1764 году повести «Жанно и Колен»). Жанр философской повести заметно деградировал, распадался (но не у Вольтера!). Произведения Мармонтеля, г-жи де Тансен («Несчастия любви»), г-жи Рикобони («Письма мистрис Фанни Батлер» и др), Лоэзеля де Треогата, Флориана и многих других описывали переживания трогательные, героев легкоранимых, ситуации, казалось бы, острые и неразрешимые. Но конфликты эти были лишены социальной подоплеки, поэтому они в конце концов распутывались; даже если некоторые герои погибали, начала доброты, самопожертвования, великодушия побеждали.
Подобной чувствительностью пронизаны многие произведения популярного во второй половине века писателя Бакюлара д’Арно. Он, казалось бы, задался целью рассказать, как трогательно переживали и любили чуть ли не на протяжении всей истории человечества – от Древней Греции и Рима, средневековья, эпохи Возрождения до современных писателю десятилетий. Однако этот исторический маскарад был, конечно, лишен подлинного историзма: персонажи д’Арно, рядились ли они в римские тоги, средневековые латы или камзолы времен английской революции, оставались современниками писателя, скромными буржуа середины XVIII столетия. Так, в повести «Люси и Мелани» время действия отнесено к первой трети XVI столетия, но подлинной картины этой своеобразной эпохи в книге, естественно, нет. Это взволнованный и трогательный рассказ о соперничестве двух сестер, страстно полюбивших одного и того же юношу. Причем соперничают они скорее в великодушии и самоотвержении, чем в любви. В результате все герои страдают и, сломленные этими непосильными переживаниями, расстаются с жизнью. Д’Арно, видимо, полагал, что переживания его героев сложны и глубоки, под стать переживаниям героев Прево. Однако кажущаяся сложность этих переживаний лишена психологических мотивировок и тем более – социальной обусловленности. Все это лишь красивые страсти, о которых мечтают в часы досуга добропорядочные мещаночки. Не приходится удивляться, что последним трогательные повести Бакюлара д’Арно очень нравились, да, наверно, и не только им: таковы были вкусы тех десятилетий.
Трогательная, чувствительная повесть остается популярной практически до конца столетия, но в последнюю треть века мы сталкиваемся во французской литературе и с иными типами повести. Жанр повести бытовой успешно разрабатывал неутомимый Ретиф де Ла Бретон. Он писал многотомные романы, а также огромные циклы новелл и повестей. Об очень разных судьбах рассказывается здесь; Ретиф вводит своего читателя в дома горожан, повествует об их нелегкой жизни, о страстях, бушующих под этими внешне благопристойными кровлями, о преступлениях, там совершаемых. Показательно, что в маленькой повести «Монахиня поневоле» он разрабатывает тему, волновавшую многих в его время, – насильное заточение девушек в монастыри по воле их семей было повсеместным явлением. Страстный монолог Доротеи, обличающей варварский обычай, звучит в повести очень сильно. Но писатель в значительной степени снижает разоблачительный пафос своего произведения: у него несчастные девушки оказываются жертвами не меркантильных расчетов их близких, не социальных установлений, а лишь парадоксальной ненависти их матерей. Ненависть матери к Элеоноре, героине повести, Ретиф, впрочем, объясняет психологически: девушка была плодом преступной любви – правда, затем прикрытой законным браком, – но страстная и непоследовательная мать так и не смогла простить ребенку пережитых из-за нее унижений.
Задолго до Ретифа к этой же теме, как известно, обратился Дидро, но его роман «Монахиня», значительно более глубокий, смелый и правдивый, чем повесть Ретифа, еще не был известен широкой публике (лишь в 1780 году он появился в рукописном журнале Гримма и Мейстера «Литературная корреспонденция»).
В 70-е годы Дидро вновь обратился к жанру повести, но созданные им произведения уже ничем не напоминали его повесть-сказку «Белая птица». Теперь писатель решительно отказывается от сказочных аллегорий и иносказаний, вообще от литературного вымысла, от условностей, демонстративно назвав одну из своих повестей «Это не сказка». Не без основания полагают, что в этой повести, как и в двух других («Два друга из Бурбонны» и «Г-жа де Ла Карлиер»), писатель строго следовал жизненным фактам – следовал в значительно большей степени, чем в романе «Монахиня», где реальное событие послужило лишь отправным пунктом для создания книги. Между тем здесь важно не соответствие изображаемого в повести действительно случившемуся в жизни Дидро и его знакомых, а то, как писатель создает иллюзию реальности, то есть те повествовательные приемы, к которым он прибегает.
Стало общим местом утверждение о том, что своими повестями (а также романом «Жак-фаталист») Дидро предвосхищает реалистическое искусство XIX века. И дело здесь не только в жизненности изображаемых писателем ситуаций, а в глубокой правдивости его героев, в верном соотношении в их характерах личностных черт и черт, обусловленных их общественным положением, их средой. Последние черты не только не доминируют в героях Дидро, но, напротив, постоянно приходят в столкновение с врожденными качествами души. Так, Оливье и Феликс, два бедняка из Бурбонны, противопоставляют свою взаимовыручку и бескорыстную дружбу корыстному и эгоистическому обществу. Лишь этим выходцам из народа свойственны неколебимая преданность и самоотречение.
Тема человеческого эгоизма с особой силой решена Дидро в повести «Это не сказка», недаром восхищавшей Бальзака. Г-жа Реймер – это не новый вариант Манон Леско, в ней нет необъяснимой импульсивности и непоследовательности Манон. Ее характеризует не неодолимое легкомыслие, а бессердечие. Поэтому в своей жажде наживы она ничем не жертвует и ничего не теряет. Поэтому же она лишена и какой бы то ни было рефлексии. Иным предстает во второй части повести Гардейль. Этот бездарный ученый-компилятор безжалостно эксплуатирует мадемуазель де Ла-Шо, которая выполняет для него всю необходимую черновую работу. Но вот связь их возникла не из корыстных расчетов Гардейля; и порывает он с девушкой совсем не тогда, когда перестает нуждаться в ее помощи. Натура не столько расчетливая и эгоистическая, сколько холодная и неблагодарная, Гардейль не ведает сострадания и жалости. Дидро настаивает на жизненности подобных ситуаций, полагая, что в сочиненном романе могло бы быть и иначе, но в правдивой повести, точно воспроизводящей действительность, бывает именно так.
Не мнениям света, а его неписаным законам противопоставляет себя г-жа де Ла Карлиер, проповедующая жесткую нравственность, которая оказывается не просто чрезмерно жестокой, но и во многом антигуманной. В этой повести погибают все: и легкомысленный Дерош, испорченный привычными шалостями светской жизни, и его принципиальная жена, и их ребенок, отторгнутый от материнской груди. Умирает и мать г-жи де Ла Карлиер, и ее брат, сраженный вражеской пулей в первом же бою. Все это записывается на счет Дероша. Но недаром эта повесть Дидро носит в некоторых публикациях иное, более пространное и, если угодно, концептуальное название: «О непоследовательности общественного мнения о наших частных поступках». Кто же здесь судит непоследовательно? Не Дерош, не г-жа де Ла Карлиер, а общество, конечно. Но и сами герои повести. Дерош – не посчитавшись с данной жене клятвой. Она – слишком однозначно требуя ее выполнения. Собеседники (вся повесть разворачивается как разговор двух друзей, обсуждающих во время прогулки печальную историю Дероша и его жены) находят и другой выход – менее трагичный и куда более привычный для нравов эпохи. По их мнению, если не подлинное семейное счастье, то хотя бы семейный мир можно было бы сохранить. Этого не получилось. Не получилось прежде всего из-за цельности характера г-жи де Ла Карлиер, не только чуждой спасительной относительности светской морали, но и – как раз из-за этого – не способной ни на снисхождение, ни на компромисс. Совсем не случайно Дидро в своем «Добавлении к „Путешествию“ Бугенвиля» называет шевалье Дероша и г-жу де Ла Карлиер «несчастными из-за пустяков». «Пустяками» же оказываются здесь и мнение света, и собственная прямолинейность; и то, и другое может приносить несчастье и убивать. Образ героини повести выходит за рамки своей эпохи, он предвосхищает многие женские образы литературы следующего столетия (времени романтизма) – цельные в своей страсти, но и в чем-то ограниченные ею.
Повествовательная манера Дидро обнаруживает в писателе смелого новатора и не имеет в его столетие иных прецедентов. Повествование развертывается в повестях Дидро сразу на нескольких уровнях: в нем выделена собственно авторская речь (в одном случае это некая молодая дама рассказывает в письмах историю двух друзей из Бурбонны, в другом сам Дидро обращается к читателю и одновременно к своему собеседнику, обсуждая способ подачи материала и сообщая обстоятельства рассказывания повести, в третьем – опять-таки два собеседника в непринужденном живом разговоре продвигают вперед сюжет); речь некоего слушателя-собеседника писателя, который вступает с ним в спор, соглашается, досказывает за него то, что оказывается ему известным; наконец, речь персонажей, которая представлена в повестях широко и служит средством характеристики героев. Это придает повестям Дидро своеобразную объемность: в звучании разных голосов, а следовательно, и разных оценок событие оказывается увиденным одновременно с нескольких сторон, по крайней мере под несколькими разными углами зрения. Все это сообщает повествованию Дидро полифоничность. Но главное, чего с успехом добивается писатель, – это полнейшая иллюзия жизненной правды. Повести Дидро – это не сказки, это куски жизни; отсюда и их известная фрагментарность, незавершенность, какими обычно бывают подлинные непосредственные человеческие рассказы о действительно случившемся.
Опыты Дидро в жанре повести, как можно было убедиться, стоят совершенно особняком в общей эволюции этого жанра на протяжении столетия. Никого не повторяя и никому не подражая, Дидро не имел здесь и последователей; влияние его обнаружилось лишь в следующем веке в реалистическом искусстве Стендаля и Бальзака.
В последнюю треть столетия в развитии жанра повести ощущается мощное воздействие двух литературных направлений, во многом определивших лицо этих десятилетий, – сентиментализма и предромантизма. Наиболее яркой фигурой нарождающегося предромантизма по праву считается Казот. Впрочем, помимо небольшого романа «Влюбленный дьявол», где предромантическая фантастика получила бесспорно талантливое и интересное воплощение, Казот писал повести и в ином духе. Его восточные сказки, в том числе и «Красавица по воле случая», лишены сатирической остроты философских повестей Вольтера и других просветителей. Эти произведения Казота можно воспринять просто как пародию на ориентальный жанр, если бы писатель не вкладывал некий мистический смысл в забавное повествование о смешных превращениях отвратительной старухи в ослепительную красавицу и т. д.
Незамысловаты и простодушны, напротив, маленькие повести Флориана, созданные в середине 70-х и в 80-е годы. Каждая из них «привязана» к конкретной стране, что помогает выявить национальные черты характера их героев. Однако это в большей мере обусловливает тип конфликта, чем детерминирует поведение персонажа. Флориан умело концентрирует действие вокруг одного доминирующего события, хотя временная протяженность его повестей достаточно велика. Он стремится избежать навязчивого морализаторства, чем отличались столь многие произведения столь многих его современников. Морализаторство подменяется в повестях Флориана чувствительностью, что неизбежно реализуется в эффектных сценах непредвиденных встреч, неожиданных узнаваний и т. п. Не приходится говорить, что добро в этих повестях, как правило, торжествует, добродетель и долготерпение – вознаграждаются. Все это указывает на приверженность Флориана идеям и стилистике сентиментализма.
Видным представителем этого направления был Бернарден де Сен-Пьер, автор прославленного романа «Павел и Вергиния» (1788). Писатель был не просто последователем сентиментализма и Руссо, но глубоко впитал идеи последнего, его демократические взгляды, его культ «естественного» состояния человека, далекого от уродующего воздействия цивилизации. Эти идеи легли в основу повести Бернардена де Сен-Пьера «Индийская хижина», типичной философской повести о поисках истины, что полезно отметить, ибо традиции этой разновидности жанра были в последней трети столетия основательно забыты. В «Индийской хижине» ощутима вольтеровская скептическая усмешка, хотя писатель не знает колебаний Вольтера. Истинным знанием обладает у него простой отшельник из касты париев, а не ученые филистеры и буддийские монахи. Ответ отшельника прост и мудр. «Истину, – говорит он, – нужно искать простым сердцем. Ее находишь лишь в природе. Надо сообщать ее только честным людям». Так сошлись в этой повести повествовательная манера Вольтера, стремительная и ироничная, и демократические идеи Руссо.
Пестра, многообразна, причудлива французская повесть XVIII столетия. Она принимала разные формы – притчи, волшебной сказки, диалога, плутовской или авантюрно-приключенческой новеллы, исторического повествования, нравоучительной истории, переписки, путевых записок и т. д. Она так и не отмежевалась окончательно от романа; более того, она способствовала формированию романа нового типа, каким он сложится в следующем веке.
Кто только в XVIII столетии не писал повестей! Писатели великие – Монтескье, Вольтер, Дидро, Руссо, Мариво, Прево – отдали щедрую дань этому жанру, а сколько повестей вышло из-под пера литераторов менее знаменитых, но нередко рассказчиков не только весьма плодовитых, но и находчивых, остроумных, изобретательных! Писали повести и политические деятели – и революционный трибун Мирабо, и будущий император Наполеон Бонапарт.
При всем разнообразии видов повести, при всем различии в таланте, темпераменте, взглядах, художественных вкусах и стилистической манере писавших в этом жанре авторов наибольшим влиянием и известностью на всем протяжении столетия пользовалась все-таки повесть с философским подтекстом; она не только изображала окружающую действительность, но и стремилась ее осмыслить, дать ей оценку и очень часто – осудить. Тем самым этот популярнейший жанр литературы своего времени не без основания может быть назван повестью эпохи Просвещения, а не просто французской повестью XVIII столетия.
А. Михайлов
ФРАНЦУЗСКАЯ
ПОВЕСТЬ
XVIII
ВЕКА
ФЕНЕЛОН
ПРИКЛЮЧЕНИЯ АРИСТОНОЯ{1}
Перевод А. Андрес
Потеряв вследствие кораблекрушения и других бедствий состояние, унаследованное им от предков, Софроним находил себе утешение, ведя добродетельную жизнь на острове Делос.{2} Он играл на золотой лире, воспевая дивные деяния бога, которого здесь чтят,{3} и предавался служению музам, кои были к нему благосклонны; он пытливо исследовал всякие тайны природы, наблюдал небесный свод и ход светил, познавал строение простых тел и устройство вселенной, измеряя их своим циркулем, а также свойства растений и животных. Но более всего изучал он самого себя и старался украсить свою душу добродетелью. Так, стремясь умалить его, судьба вознесла юношу к подлинному величию – величию мудрости.
Не помышляя об утраченном богатстве, он жил счастливо в своем уединении, когда однажды увидел на берегу моря какого-то незнакомого ему почтенного старца. То был чужеземец, только что высадившийся на этот берег. Старец с любопытством смотрел на омывавшее берег море, в коем, как ему известно было, некогда носился сей остров. Он разглядывал прибрежные пески и скалы, за которыми виднелись невысокие холмы, круглый год покрытые свежей, зеленой муравой, любовался прозрачными родниками и быстрыми ручейками, орошавшими сей чудесный край. Затем повернулся он к священным рощам, которыми окружен был храм Аполлона, дивясь их яркой листве, коей никогда не смеет коснуться холодное дыхание аквилонов, и взору его открылся вид храма, построенного из паросского мрамора{4} и окруженного высокими колоннами из яшмы. Софроним между тем внимательно рассматривал старца; белая борода ниспадала ему на грудь, лицо его, покрытое морщинами, не было безобразным: беспощадная рука дряхлой старости еще не коснулась его – глаза его исполнены были живости и доброты. Ростом он был высок, стан имел величавый; годы только слегка согнули его, и он опирался на палку из слоновой кости.
– О чужеземец, – обратился к нему Софроним, – что ищете вы на сем острове, который, как видно, вам незнаком? Если вы желаете посетить храм, то его видно отсюда, и я готов сопровождать вас, ибо послушен богам и мне известно, что Юпитер повелевает нам приходить на помощь чужеземцам.
– Я принимаю, – ответствовал старец, – услугу, которую вы предлагаете мне и коей является доказательство вашего добросердечия; и я молю богов вознаградить вас за вашу приязнь к чужеземцам. Отправимся же в храм.
Дорогой он поведал Софрониму о целях своего путешествия.
– Меня зовут Аристоноем, – сказал он, – а родом я из Клазомен,{5} города, расположенного в той живописной части Ионии, что выдается мысом в море{6} и словно сливается с островом Хиос, благословенной родиной Гомера.{7} Родился я от бедных, хотя и благородных родителей. Отец мой, по имени Полистрат, уже и до моего рождения обременен был многочисленной семьей и не пожелал воспитывать меня; он поручил одному своему другу, жительствовавшему в Теосе,{8} подкинуть меня. Одна старая женщина из Эритры,{9} у которой была усадьба неподалеку от того места, где я был подкинут, нашла меня, взяла в свой дом и вскормила козьим молоком. Но она и сама едва сводила концы с концами и потому, как только я вышел из младенческого возраста, продала меня торговцу рабами, который увез меня в Ликию. Там, в Патаре,{10} он продал меня одному богатому и добродетельному мужу по имени Альцин. Сей Альцин принял во мне сердечное участие, когда я стал отроком. Ему понравились мое послушание, скромность, откровенность, добросердечие и усердие во всех тех благородных занятиях, коим ему угодно было меня посвятить; он стал обучать меня искусствам, которым покровительствует Аполлон, – заставил изучать музыку, приемы телесных упражнений и в особенности искусство врачевания человеческих недугов. И вскоре я приобрел в незаменимом этом искусстве изрядную славу и Аполлон открыл мне свои чудодейственные тайны. Альцин, который все более привязывался ко мне и радовался, что его заботы обо мне приносят столь богатые плоды, отпустил меня на волю и послал в Самос к тирану Поликрату,{11} который в неизменном своем благополучии все же опасался, как бы судьба, доселе столь к нему благосклонная, вдруг коварно от него не отвернулась. Он любил жизнь, доставлявшую ему множество радостей; опасаясь утратить ее и желая предотвратить возможные недуги, он приближал к себе людей, прославившихся во врачебной науке. Он весьма был обрадован, узнав, что я согласен оставаться при нем всю жизнь, и, дабы получше удержать меня, щедро меня награждал и окружал почестями. Живя много лет в Самосе, я не уставал удивляться счастью Поликрата – казалось, судьба находила удовольствие в том, чтобы идти навстречу всякому его желанию: стоило ему затеять войну, как она немедленно заканчивалась его победой; самые несбыточные его желания тут же сбывались словно сами собой; огромные его богатства что ни день приумножались, все враги его покорялись ему, здоровье его не только не ухудшалось, а становилось все более цветущим; в течение сорока лет сей тиран жил спокойно и счастливо; казалось, он сам держит в руках свою судьбу, которая словно не осмеливается ни идти наперекор его умыслам, ни обманывать его надежды. Столь небывалое для смертного преуспеяние постепенно стало пугать меня; я искренне его любил и однажды, не удержавшись, признался, что боюсь за него. Слова мои поразили его, ибо хоть и был он изнежен наслаждениями и склонен к гордыне, все же не оставался бесчувственным, когда напоминали ему о богах и превратностях, коим подвластна человеческая жизнь. Он выслушал мои опасения, и они так смутили его, что он решил прервать счастливое течение своих дней какой-либо утратой по собственному выбору. «Я вижу, – сказал он мне, – что нет такого человека, который не испытал бы в своей жизни немилости судьбы. Чем больше она нас щадит, тем больше у нас оснований опасаться ужасных перемен. Мне, которого она в течение стольких лет осыпала своими милостями, должно ожидать величайших бед, если я заблаговременно не отведу от себя тех, кои могут мне грозить. Вот почему я хочу предварить возможные коварства ныне столь потворствующей мне судьбы». С этими словами он снял с пальца драгоценный перстень, очень им любимый, и, взойдя на высокую башню, бросил его в море, надеясь с помощью сей жертвы избежать суровых испытаний, коим неминуемо, хоть раз в жизни, подвергает судьба всякого человека. Но это было заблуждением, порожденным привычкой к благоденствию. Беды, претерпеваемые по собственной воле, перестают быть бедами; лишь те из них сокрушают нам сердце, кои нежданно обрушивают на нас боги. Поликрату неведомо было, что лишь тот способен возобладать над судьбой, кто с помощью умеренности и благоразумия отрешится от тех недолговечных благ, которые она нам дарует. Судьба, которую он думал умилостивить, пожертвовав перстнем, не приняла его жертвы. Казалось, более чем когда-либо она ему потворствует. Перстень его проглочен был рыбой, ее поймали, принесли на кухню Поликрата, и, найденный поваром в ее животе, он возвратился к тирану, который побледнел, уразумев, с каким упорством благоприятствует ему судьба. Но близилось время, когда благоденствие должно было обернуться для него величайшими бедствиями. Великий царь Персии Дарий,{12} сын Гистаспа, войной пошел на греков; вскоре он покорил греческие поселения Азиатского побережья и соседние острова в Эгейском море; Самос был взят, Поликрат схвачен, и наместник персидского царя Оройт, велев возвести высокий крест, приказал распять на нем тирана. Так, подвергнувшись жесточайшей и позорнейшей из казней, погиб тот, кто прожил всю жизнь в столь великом благополучии, тот, кому не удалось даже испытать огорчения, которое он сам себе искал. Таким образом, ничто не угрожает большими несчастьями, чем слишком большое благополучие. Судьба, столь жестоко играющая людьми, превыше всех вознесенными, вместе с тем поднимает из пыли самых обездоленных. Она сбросила Поликрата с высоты его могущества, и она же, подняв меня из самой величайшей бедности, наделила богатством. Персы не отняли его у меня. Напротив, они высоко оценили мое искусство врачевания и отдали должное той скромной жизни, какую я вел, будучи приближенным тирана. Те же, кто во зло употреблял его доверие и его имя, подвергнуты были персами различным карам. Поскольку я никому не причинил зла, а, напротив, делал добро всякий раз, как это бывало возможно, я оказался единственным, кого победители пощадили и к кому они относились с почтением. И все радовались этому, ибо меня любили и преуспеянию моему не завидовали, потому что никогда не проявлял я ни жестокости, ни высокомерия, ни алчности. Я прожил в Самосе еще несколько лет довольно спокойно, но в конце концов мною овладело страстное желание вновь увидеть Ликию, где так безмятежно протекали дни моей юности. Я надеялся свидеться там с Альцином, который меня воспитал и кому я обязан был своими успехами и своим богатством. Но, прибыв в Ликию, я узнал, что Альцин умер, потеряв перед тем все свое состояние и с отменной стойкостью перенося несчастья, кои пришлось ему претерпеть в старости. Я тотчас же отправился на его могилу, дабы возложить на нее цветы и окропить ее своими слезами. Поставив на могиле достойное Альцина надгробие, я стал спрашивать, что сталось с его детьми. Мне ответили, что единственный оставшийся у него сын, по имени Орсилох, не решаясь появляться безо всякого состояния в родном краю, где отец его был столь знаменит, сел на чужеземное судно, намереваясь отправиться на какой-нибудь отдаленный остров, чтобы жить там в полной безвестности. К этому добавили, что это судно спустя некоторое время потерпело крушение где-то у Карпатских островов,{13} и, следовательно, никого уже не осталось в живых из семьи моего благодетеля. И тогда я решил купить тот дом, где он прежде жил, вместе со всеми лежащими окрест плодородными землями. Я рад был узреть места, будившие у меня столь сладостные воспоминания о счастливых днях юности и о добром моем господине: мне представлялось, будто я вернулся в цветущий тот возраст, когда служил Альцину. Не успел я выкупить у кредиторов его родовое имение, как мне пришлось немедля отправиться в Клазомены: умерли мой отец Полистрат и моя мать Фидила. У меня были братья, которые не ладили между собой. Прибыв в Клазомены, я сразу явился к ним, одетый в скромное платье, какое носят люди неимущие, и показал им отметину, которую, как вы знаете, имеют обыкновение заботливо оставлять на подкинутых младенцах. Они огорчились, ибо с моим появлением увеличилось число наследников Полистрата, меж коими предстояло разделить его скромное имущество; они даже решились оспорить мое происхождение и перед судом отреклись от родства со мной. Тогда, дабы покарать их за жестокосердие, я заявил, что согласен не считать себя отныне их братом, но требую, чтобы и они навсегда были выключены из числа моих наследников. Судьи вынесли о том постановление, и тогда я объявил о сокровищах, кои привез на своем корабле, и открыл им, что я тот самый Аристоной, который накопил столько богатств за время службы у Поликрата, тирана Самоса, и что я никогда не был женат. Мои братья горько пожалели о том, что так несправедливо со мной обошлись, и, желая все же стать впоследствии моими наследниками, еще сделали последние, но тщетные попытки обрести мою дружбу. Вследствие взаимных распрей им пришлось продать отчие владения, я купил их, и братьям с прискорбием пришлось увидеть, как все имущество нашего отца перешло в руки того, кому они не пожелали выделить ни малейшей его доли. И они впали в полную нищету. Но после того, как они достаточно почувствовали свою вину, я все же решил показать им природное свое добросердечие: я простил их, я принял их в свой дом и каждому из них предоставил средства, дабы они могли заняться морской торговлей. Я собрал их всех вместе – они и дети их живут в моем доме в полном согласии. Я стал для всех этих разных семей общим отцом. И вскоре, благодаря единодушию и усердию в делах, они сумели скопить себе значительное состояние. Между тем в двери мои, как видите, постучалась старость. Она выбелила мои волосы, покрыла морщинами мое лицо. Она предупреждает меня, что мне уже недолго осталось наслаждаться столь невозмутимым счастьем. И мне захотелось перед смертью вновь, в последний раз, увидеть дорогой моему сердцу край, который милее мне даже собственной отчизны, – увидеть Ликию, где под наставничеством добродетельного Альцина научился я быть добрым и мудрым. Я поплыл туда и по пути повстречал некоего купца с одного из Кикладских островов, который стал уверять меня, будто на острове Делос живет сын Орсилоха, добродетелями своими идущий по стопам своего деда Альцина. Я тотчас же свернул с намеченного пути и поспешил сюда, дабы на сем острове, покровительствуемом Аполлоном, найти бесценного потомка семьи, коей я всем обязан. Мне недолго осталось жить. Злобная парка, не терпящая сладостного покоя, который так редко даруют боги смертным, поторопится обрезать нить моих дней, но я буду рад умереть, если, прежде чем навеки закрыться, глаза мои успеют еще узреть внука моего господина. Скажите же мне теперь, о вы, что обитаете вместе с ним на этом острове, – знаком ли он вам? Укажите, где мне найти его? Помогите мне его увидеть, и да вознаградят вас за это боги, и да даруют они вам счастье увидеть играющими у ваших ног детей и детей детей ваших вплоть до пятого поколения! И да сохранят они дом ваш в мире и благоденствии в награду за вашу доброту!
Так говорил Аристоной, меж тем как Софроним обливался слезами радости, смешивая их со слезами печали. И когда старец кончил, юноша бросился ему на шею, будучи не в силах произнести ни слова. Он обнимал его, прижимал к груди, и наконец из уст его вырвались следующие слова, прерываемые тяжкими вздохами: