Текст книги "Пастухи фараона"
Автор книги: Эйтан Финкельштейн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 29 страниц)
Впрочем, его Раечка тоже молодец. Когда сегодня – нет, уже вчера, – сразу после полуночи к их дому подъехала полуторка с солдатами и два энкавэдэшника начали барабанить в дверь, Макс Леопольдович растерялся. А вот Раечка вместе с пани Данутей встали и открыли дверь. Раечка спокойно спросила: «Что угодно господам военным?» – «Здесь живет старший референт министерства…» – «Вы ошиблись, господа, это дом адвоката». Один из энкавэдэшников, явно из местных, достал бумагу, спросил Раечку, понимает ли она по-литовски, и отчетливо зачитал фамилию и имя Макса Леопольдовича. «Это мой муж, – ответила Раечка, – но он адвокат, ни в каком министерстве он не служит». Незваные гости переглянулись: «Где он в настоящий момент?» Раечка посмотрела на пани Данутю. «Не знаю, давно не видела пана адвоката», – замахала руками экономка.
Тем временем Макс Леопольдович понял, что перед ним представители новых властей, тех самых, чья армия вошла в Литву три дня назад. Скрываться было бессмысленно.
– Господа, здесь какая-то ошибка. Я – адвокат. В течение последних шестнадцати лет…
Старший по званию энкавэдэшник перебил Макса Леопольдовича:
– Эта ваша жена? – показал он на Раечку. – А это кто?
– Пани Данутя, работает у нас экономкой.
– А где ваши дети?
– Сын тринадцать лет назад уехал в Америку, а дочь учится в Париже.
– В Париже? Так вот, я уполномочен объявить…
Советскую терминологию Макс Леопольдович понимал с трудом, но главные слова понял. «Как классово чуждые и социально опасные элементы вы подлежите вывозу в отдаленные районы СССР в соответствии с указом… Собирайтесь, к шести утра должны быть готовы». Солдаты окружили дом, поднялись на второй этаж, энкавэдэшники устроились в гостиной, Раечка с пани Данутей начали сборы.
В предрассветный час 15 июня 1940 года крытая полуторка отъехала от двухэтажного дома на Антоколе и взяла курс на станцию Вильнюс-Товарная. В кузове ее в окружении солдат сидели на своих узлах Макс Леопольдович и Раечка.
Тук-тук.
Тук-тук.
Тук-тук.
Стучат и стучат колеса. В вагоне тихо. Спят таутинники и шаулисты [101]101
Таутинники и шаулисты – члены литовских национальных партий.
[Закрыть], польские эсдэки и еврейские бундовцы, русские монархисты и белорусские националисты. И лишь время от времени их жены, мучительно преодолевая стыд, пробираются опорожниться к ведру. Но скоро они будут ходить туда, не стесняясь. Скоро они сменят лаковые туфельки на валенки, твидовые юбки на стеганые штаны, а замшевые пиджачки – на ватники. Скоро они будут валить лес и погонять своих буренок в Иркутской области, в республике Коми и Бог весть в еще в каких «отдаленных районах СССР». Кто-то из них отморозит руки, кто-то – ноги, кто-то заболеет туберкулезом, многие оставят свои косточки на бесчисленных лесоповалах и в шахтах. Кому-то посчастливится дожить до освобождения.
В числе счастливчиков окажутся Макс Леопольдович и Раечка. По возрасту и состоянию своему рубить лес они оказались непригодны. Дедушку Макса определили в правление леспромхоза, где он благодаря высокой грамотности и каллиграфическому почерку сделался незаменим при написания важных бумаг. Бабушка Рая стала учительницей детей-спецпереселенцев. Литовских, польских, еврейских и белорусских.
Но все это будет потом, а пока что Макс Леопольдович, сидя на большом фибровом чемодане в наглухо закрытом вагоне, даже не догадывается, куда ведет его дорога. Впрочем, не знает он и того, что ровно через год в Каунас придут солдаты со свастикой, которые выгонят тех, что с красными звездами. Придут и соберут всех его кузенов и кузин, племянников и племянниц, торговцев и адвокатов, меламедов и водоносов, больных и здоровых, старых и молодых в IX Форт, где всех их расстреляют. А потом те, что со свастикой, придут в Вильнюс и свезут Раечкиных кузенов и кузин, племянников и племянниц в котлованы недостроенного нефтехранилища в Панарах и всех их расстреляют.
И уж тем более не знает Макс Леопольдович, что после освобождения поселится он у Сонечки, в пропахшем копотью уральском городе-заводе, а потом вывезет всю семью сначала в Польшу, а потом на Святую Землю. Не знает он и того, что в возрасте восьмидесяти четырех лет найдет пристанище на кладбище в кибуце Михморет.
Там, в двух шагах от высокого обрыва, под которым неистово бушуют волны Средиземного моря, стоят рядом две могильные плиты, и когда я прихожу навещать дедушку Макса и бабушку Раю, они вежливо здороваются со мной, а потом продолжают свой нескончаемый разговор.
Я знаю, им есть о чем поговорить, и никогда им не мешаю.
8. Арифметика войны
– Что-то ты, Клим, сегодня говенно стреляешь. Никита, смотри, сымает одну за другой, а у тебя, – Булганин брезгливо, носком сапога пересчитал заляпанных кровью уток, – всего три.
– Да, хреново сегодня идет, – виновато улыбаясь: он ведь лучший стрелок страны, – согласился Ворошилов.
Хрущев же, которого впервые взяли в Давидовское охотничье хозяйство, не мог сдержать счастливой улыбки.
– Девять у меня, значит. Так, все соберем и, значит, поровну разделим между членами Политбюро.
Продолжая улыбаться, он подозвал энкавэдэшника из охраны. Тот подбежал, вытянулся в струнку.
– Ты вот, значит, собери все в одну машину и по дороге поровну разделишь.
– Слушаюсь, – отдал честь энкавэдэшник и принялся сгребать подстреленную птицу.
– Ну что, поедем? – предложил Каганович. Что до охоты, тут он был последним.
Все закивали, Каганович бросил Хрущеву: «Сядешь со мной», вытер со лба пот и побрел к стоящему в конце колонны большому черному ЗИСу. Хрущев с сожалением протянул ружье энкавэдэшнику и засеменил вслед за Кагановичем. Булганин и Маленков устроились во второй машине, Ворошилов и Берия направились к первой. Расстроенный неудачей, нарком обороны хлопнул дверцей, буркнул шоферу: «Заводи» и молча откинулся на заднем сиденье. Моторы взревели, охранники на ходу вскочили в свои эмки, кортеж взял курс на Кунцево.
Мощенная красным кирпичом узкая и извилистая дорога неожиданно оборвалась у ворот Ближней дачи. Машины чуть притормозили, но тут же продолжили путь к видневшемуся вдалеке двухэтажному бледно-розовому дому.
Сталин и Молотов ждали на крыльце. Хрущев выскочил чуть ли не на ходу и быстрым шагом направился к Сталину. Сталин улыбнулся в усы, Хрущев понял, что хозяин в хорошем расположении духа, и открыл было рот, чтоб доложить об успешной охоте, но Сталин его опередил:
– К нам едет Риббентроп.
Хрущев оторопел, остановился, да так и остался стоять с раскрытым ртом. Сталин, с удовольствием глядя на глупую физиономию Хрущева, и вовсе разулыбался. Наконец, Хрущев пришел в себя.
– Он что, сбежал, спрятаться у нас задумал?
– Да нет, не сбежал. Гитлер мне телеграмму прислал. Прошу вас, господин Сталин, принять моего министра Риббентропа, он, так сказать, везет конкретные предложения. Вот мы тут с Вячеславом все обдумали и пришли к выводу – надо с ними договор подписывать.
Хрущев лихорадочно соображал, шутит Сталин или хочет его на чем-то зацепить.
– Это же… Это же…
– Что «это же»? Предательство? Коварство? – улыбка исчезла, лицо Сталина сделалось привычно строгим и сосредоточенным.
Тем временем члены Политбюро вышли из машин и сгрудились у входа. Хозяин жестом велел проходить. Все прошли в зал, ждали. Сталин молча раскурил трубку и, вопреки обычаю расхаживать взад и вперед, остановился напротив Хрущева.
– Ты что, забыл Мюнхен? – Сталин снова улыбнулся, но уже нехорошей улыбкой, словно игрок, который бросил карты на стол, но не уверен, что поступил правильно. – Забыл, как предали Чехословакию? А ведь потом, в декабре тридцать восьмого, Риббентропа пригласили в Париж и долго его убеждали, что Англия и Франция и пальцем не пошевелят, если Германия начнет войну на Востоке. Действуй, мол, господин Гитлер, угощайся Украиной и Белоруссией. Но разбойник-то сообразил, на что его толкают, понял, что риск слишком велик. И к нам. А мы тоже не забыли, как в двадцатом Польша оттяпала у нас большой кусок Украины и Белоруссии. Мы вот сейчас возьмем и вернем свое. А Польшу, – Сталин помедлил, – этот плацдарм империалистических держав, уничтожим, сотрем с лица земли.
– Но у Польши договор с Англией и Францией. Вдруг они войну начнут? – решился вставить Ворошилов, сильно обиженный, что не его, а Молотова Сталин выбрал в советники по такому важному вопросу.
– Не бойся, Клим, не начнут. Только самоубийцы осмелятся пойти войной против Германии и СССР. Ну, а если капиталисты все же захотят устроить бойню между собой, тем лучше. Они будут изматывать друг друга, а мы будем ждать и готовиться. А потом посмотрим. Верно? – обращаясь к Хрущеву, закончил Сталин.
– Верно-то, оно верно, только наши идеи противоположны с ихними. Они врагами остаются нашей, значит, марксистско-ленинской идеологии или как?
Сталин помедлил, подымил трубкой.
– Мы исходим из всемирно-исторической точки зрения. Не таскать каштаны из огня для той или иной капиталистической державы, а добиваться ослабления всех их, вместе взятых. Вот наша стратегия. А когда она восторжествует, победят и наши идеи.
– Тут вот и другой вопрос возникает, значит, с Коминтерном. Гитлер ведь коммунистов в тюрьмы сажает и целую национальность задумал уничтожить. А мы…
– Ты что, Никита, – Сталин с презрением оглядел Хрущева с ног до головы, – гнилой интеллигент? Боишься руки замарать? С Лазаря пример бери, он не боится.
Хрущев побледнел, энергично замотал головой.
– Не интеллигент я вовсе.
– То-то же! Ну что там, птица ваша готова? – примирительно сказал Сталин и направился в столовую.
Члены Политбюро последовали за ним. Каганович шел первым.
9. Командарм
Плечистый и широкогрудый, он сидит за большим столом, опустив голову с густой шапкой черных, но уже тронутых сединой волос. Это его привилегия сидеть: рана ноги, полученная в двадцатом под Варшавой, неожиданно дала о себе знать. Командующий стоит. Сталин ходит из угла в угол. Вот уже целый час он их распекает, но командующего словно не замечает; обращается только к нему, заму. «Мы должны одеть в броню всю авиацию, все самолеты. Почему руководство ВВС РККА саботирует решение партии и правительства?» – «Но ведь они же не будут летать!» – «Почему вы, товарищ командарм, думаете, что вы умнее, чем Политбюро и вся наша партия?» – «Я не умнее, я – летчик». – «Правильно, вы у нас герой Гвадалахары и Халхин-Гола, но без партии вы никто». – «Самолеты, одетые броней, не поднимутся в воздух». – «С той броней, которую нам подсовывают спецы-вредители из Броневого института, конечно, не поднимутся. Но партия нашла способ создать легкую броню. Идею подал рабочий-изобретатель. Он взял два листа железа, соединил их, и получилась броня: пуля, пробивая первый лист, теряет силу. Второй остается невредимым. Это же диалектика: погибая – защищает!»
При слове «диалектика» Гриша поднял голову, но увидел не Сталина, а маленького узколобого человека с изъеденным оспой лицом, который все знает, всех может поучать, назначать и снимать.
Сталин тоже посмотрел на Гришу. Но никого не увидел.
10. Уголек и льдинка
Мира услышала звуки, похожие на колокольный звон, открыла глаза и с облегчением вздохнула. Она привыкла к этим звукам, знала, что это звенят промороженные трупы, которые забрасывают в грузовик, и поняла – жива, еще жива! Впрочем, был и другой повод радоваться, но она никак не могла вспомнить, какой именно. Кажется, пошел третий день, размышляла она, когда я последний раз сползала с дивана. Помню, вынула из рам портреты папы и мамы, рамы положила в «буржуйку», подожгла, потом попыталась снять автопортрет Вавы – но не смогла его достать. Сил хватило лишь поплотнее завернуть Сашу, поцеловать его. Он дернулся, фыркнул – видно, губы ее были очень холодные – и снова заснул, а она поползла обратно на диван. Лежать и ждать, когда и они с Сашей превратятся в сосульки и их забросят в грузовик, который по утрам объезжает переулки на Литейном.
Ага, вспомнила – Сашу уже не забросят! Вчера в квартире раздались человеческие голоса.
– Ау, есть тута кто живой? Ау!
Она вспомнила, как открыла глаза и увидела перед собой серую шаль.
– Гражданочка, сыночку твому сколько будет? – спросила шаль.
Мира не поняла.
– Сыночок-то у тябя дышит. Стало быть, заберем его в детдом, живой будет. Ты только скажи, сколько ему и как звать.
Мира наконец сообразила, что от нее хотят, но говорить не было сил. Шаль продолжала дышать теплом:
– Говори, говори, милая, я по губам понимаю.
– Саша. Шесть ему…
– Ага, поняла. Пиши, Варвара: Александр, значит. Шесть годков. А фамилия как? Фамилия вашенская как будет?
– Пяти… ор… ски…
– Не поняла, давай еще скажи.
– Пяти… ор… ский…
– Пятиборский? Так и пиши, Варвара, Пятиборский. Бирку туже завяжи, смотри, шоб не спала. Ладушки, – дыхнула шаль на прощание, – мы пойдем, а ты, милая, лежи, дожидайся. Вот, с робятишками управимся, родителев собирать будем.
Несуразное существо в стеганых штанах, ватнике и огромных валенках со скрипом поднялось с колен. Мира закрыла глаза: какое счастье, что Сашу забрали в детдом! Теперь он уже точно останется жить, вырастет большим и красивым, как и его отец.
С этой приятной мыслью Мира отошла в сон.
Разбудило ее горячее дыхание. Нет, это был не пар изо рта старой женщины, это был огонь, настоящий огонь!
– Мира, Мирочка, родная моя, проснись, это же я, Вава.
Боже мой, Вава! Ее Вава, ее дорогой, ее любимый, ее единственный Вава!
– Вава, Вавочка, милый мой, неужели это ты? Я так ждала тебя. Где же ты был? Целых полтора года ни одной весточки. Но почему, Вава, почему?
– Не мог я писать, радость моя. Совсем, со-всем-не-мог! Помнишь наш последний день, двадцать второго июня?
– Да, да, ты был такой бледный, ты смотрел куда-то в пространство. Я испугалась, спросила, что с тобой, а ты не ответил, только протянул руку. Я разжала кулак, а там лежала эта бумажка… повестка. А потом ты собрался и ушел. И больше никогда, никогда…
– Прости меня, родная, я думал, что еще увижу тебя. Я не знал, что нас сразу отправят на фронт.
– Как, тогда же, в тот же день?
– Ну конечно, родная. Выдали гимнастерку, ботинки, мешок. Раздали винтовки, – одну на пятерых, – и марш! Мы думали, будем чему-то учиться, а нас через леса и болота на Лугу. Ну и намучились! Одно утешение, со взводным нам повезло. С виду мужик-мужиком, рожа круглая, словно сито, а на самом деле душа-человек. Пройдем километров десять, он: «Привал, интеллигенция, будем кипяток ставить, обмотки учиться завязывать». В общем, довел нас до Луги. Там паек выдали, и снова в поход. На юг, немца бить. А никакого немца и нет. Плутаем в лесах и болотах, вымокли, как черти, и уж не знаем, где мы и куда идти.
На десятый день слышим гул. Взводный говорит: «Это артиллерия, немецкая». Гул все приближается, в сплошной рев переходит. Взводный командует: «Окопаться, занять оборону». Мы изо всех сил землю роем, кто чем может, – лопатой, штыком, руками. Потом залегли, ждем, что немец вот-вот пойдет в атаку, но слышим, танки и машины где-то у нас сзади. Уже и мотоциклы стрекочут, и автоматные очереди. Мы врассыпную и в лес. Я взводного держусь, стараюсь не отставать. Вдруг смотрю – он упал и за голову схватился. Подбегаю, спрашиваю: «Товарищ командир, что с вами? Давайте я вас подниму». – «Ты, что ли, Володя? Не вижу я, голову зацепило, конец мне. А ты беги, к своим пробирайся. И документы выбрось. Нельзя с твоими документами».
Я пытаюсь его поднять, не могу – большой он, тяжелый. А пули над головой свистят, ветки сбивают. Тут я достал военный билет, карточку. Только зарыл, слышу: «Стоять! Руки вверх!» Поднимаюсь, немцев двое. Один пожилой, в шинели, автомат на меня направил, вот-вот выстрелит. Другой молодой, с винтовкой, бледный весь, перепуганный. Пожилой кричит: «Почему второй не встает? Встать!» Я – ему: «Он мертвый». Пожилой мне: «Пять шагов вправо», а молодому: «Проверь». Я отхожу в сторону, молодой подходит к взводному, но тронуть его боится: «Вроде мертвый». Пожилой: «Ладно, веди этого, я сам проверю». Молодой наставил на меня винтовку, орет: «Марш!»
– Ужас, Вавочка! Как ты это пережил?
– Как в тумане, Мирочка, словно и не со мной было.
– А потом? Что потом, Вава?
– Потом нас, пленных, под конвоем погнали в Остров. Собрали на окраине, оградили проволокой, переписали и дальше отправили.
– Как же ты без документов?
– Случай выручил. Когда переписывали, офицер спрашивает: «Как это документов у тебя нет? Ты, наверное, командир или комиссар». – «Нет, – говорю, – я художник». Он как рассмеется: «Художник, говоришь? А ну, нарисуй меня». И протягивает блокнот и ручку. Я чего-то там начеркал, он берет, другим показывает. «Похож?» Все ржут – вроде похож. «Имя, фамилия, воинское звание?» – спрашивает. «Григорьев, – говорю, – Владимир Александрович, красноармеец, рождения девятьсот третьего, из Ленинграда». – «Ну хорошо, поверю, но если соврал, получишь пулю». Да что это я все о себе, ты-то как, моя милая?
– Плохо мне, Вавочка, стало. Дверь за тобой закрылась, я села в твое кресло, – знаю, надо плакать. Не плачется. Надо кричать. Не кричится. Саша сначала сам по себе играл, потом ко мне пришел, стал о чем-то спрашивать. Я хочу ему ответить, не могу, горло перехватило, хочу погладить его – руки не слушаются. Он расплакался, забрался на колени, в щеку меня укусил. Тут я в себя пришла, обняла его, стала целовать, успокаивать. «Папу нашего, – говорю, – в армию забрали, мы с тобой вдвоем остались». Он снова в плач, а я его глажу, целую: «Это ненадолго, Сашенька, война скоро кончится, и папа к нам придет».
Накормила его, уложила, думаю, надо всех обзвонить, сообщить, что тебя в армию забрали. Взяла телефон, а он то трещит, то занят. Всю ночь в кресле просидела, а утром кое-как собралась с силами, умылась холодной водой и пошла в музей.
Выхожу на улицу – ярко, солнечно, народу полно, все мечутся, куда-то бегут, трамваи переполнены. Добралась, захожу в отдел. Все мои уже на месте, молчат и на меня смотрят. Взяла себя в руки. «Большая беда, говорю, случилась, но ответственность за работу никто с нас не снимал, так что давайте работать». Через полчаса пришли из дирекции: музей закрыть, двери везде запереть, окна чем можно завесить, заведующим отделами собраться в Белоколонном зале. Пришла я туда, а зал уже полон, и со всех сторон шепотки: «Мой вчера ушел, моего ночью забрали».
В двенадцать вышел Петя Балтун – он обязанности директора исполнял. Бледный, растерянный. «Дорогие дамы и товарищи! Многого сказать не могу. Судьба фондов решается в правительстве. Завтра начнутся занятия по противовоздушной обороне. А пока что прошу по очереди в кабинет».
Меня Балтун сразу о тебе спросил. «Призвали? Тогда вот что. Уже есть решение: все самое ценное вывозить в Пермь. Эшелон дают. Я постараюсь тебя взять. Нехорошо тебе одной с парнем оставаться». – «Ты что, хочешь чтоб я музей бросила? Ни за что! И с Вавой мы договорились – буду ждать его в Ленинграде». – «Как знаешь. Только я все равно на тебя разрешение оформлю».
– А скажи, Мирочка, удалось ли коллекцию спасти?
– Удалось, Вавочка, удалось. Работали мы днем и ночью. Сначала скульптуры бинтовали, а потом в ящики укладывали. Заколачивать было труднее всего. Женщины одни, неумехи. Все руки себе поотбивали. Потом ящики таскали в машины. Когда последнюю машину загружали, подошел ко мне Балтун и этак официально: «Мирьям Максимильяновна, вам в эшелоне место забронировано. И мальчика можете взять. Вообще членов семьи брать не разрешается, но для вас сделано исключение».
Расплакалась я: «Не могу, Петр Петрович, ведь половина коллекции здесь остается, как же без меня?»
В общем, не поехала я с ними.
– А Саша-то как?
– С собой брала. Мы работаем, а он помогает – гвоздик подаст, молоток подержит. Все хорошо было, только от тебя ни весточки!
– Не плачь, милая, не плачь, пожалуйста. Посуди сама, как я мог писать? Из Острова меня отправили в Минск. Там мы аэродром расширяли. Работали днем и ночью, а кормили так, что многие от голода падали. И одежда в лохмотья превратилась. Только уж потом мне шинель досталась и сапоги. Одно там было хорошо – никто никаких объяснений не требовал, вышел на работу – и ладно!
Правда, через три месяца я уже едва ноги таскал, думал, больше не выдержу. Но так получилось, что работы кончились и стали нас по лагерям рассылать. В один день и меня в вагон запихнули. Пленных там было полным-полно. Мы друг об друга греемся и все гадаем – куда везут? Где-то под Тильзитом нас из вагонов выгнали, выстроили в шеренгу и марш. Прошли километра два – забор с колючей проволокой, вышки, собаки. Охранники нас пересчитали, потом ворота открыли. А там бараки рядами стоят, все чисто, аккуратно и дорожки гравием посыпаны. Чудеса!
В бараке каждому свое место определили, разрешили мыться и бриться. И на работы выводили не каждый день. Только вот народ там оказался злой, озверелый: скандалы и драки чуть ли не каждый день – за кусок хлеба или пачку табаку могли и убить. И еще вербовщики туда часто наезжали. Приедут, и давай пленных вызывать и обо всем расспрашивать. Меня тоже вызвали. Прихожу в комендатуру, там немецкий офицер, капитан, кажется, и другой человек в форме, но без знаков различия. Капитан вежливо предложил мне сесть.
– Что-то мы о вас, господин Григорьев, мало знаем. Вы – художник, родились в Петербурге. Верно? Но из какой вы семьи, чем ваш отец занимался?
Я вздрогнул – капитан говорил по-русски, словно только вчера прибыл из старого Петербурга. Он заметил мое недоумение, улыбнулся.
– Я тоже из Петербурга, учился там в немецкой гимназии. А вы где учились?
– В Девятой классической.
– А живопись где изучали?
– В Свободных художественных мастерских.
– Как они до переворота назывались?
– Высшее художественное училище.
Капитан снова улыбнулся.
– Теперь вижу, что вы петербуржец.
Тут второй вступает.
– В ВКП(б) состоял, номер членского билета помнишь?
Этот был наш, советский.
– Я – беспартийный.
– Вот и хорошо, – говорит немец, – а как вы относитесь к Сталину?
Я молчу, не знаю, что сказать.
– К сталинской диктатуре, я имею в виду. Верите ли вы в возможность свержения сталинской власти?
– Я очень далек от политики. Я художник.
– Понимаю, – немец встал, – в гражданской жизни и я был инженером. Но сегодня все мы должны занять позицию. Либо вы с немецкой армией, которая несет освобождение России, либо вы – сторонник сталинской диктатуры.
Вербовали многих. Тех, кто соглашался, сразу куда-то отправляли. Я всякий раз твердил: не солдат я, ни одного выстрела не сделал! Вербовщики от меня отстали, зато начал цепляться один гнусный тип из пленных. Звали его Петька. Белобрысый, голова узкая, вытянутая, а глаза маленькие, въедливые, так и сверлят насквозь. Начал он с того, что хлеб стал у меня выпрашивать. Я вначале думал, может, он с ума сходит от голода. Дал один раз, а он снова и снова. Ходит за мной по пятам и уж не просит – требует. Я рассвирепел, говорю: «Отстань, башку сверну». А он мне: «Не дашь – донесу». – «Чего это ты на меня донесешь?» – спрашиваю. «А то, – отвечает, – что никакой ты не Григорьев, а самая, что ни есть, жидовская морда».
– Так и сказал?
– Не то страшно, что он так сказал, а то, что я растерялся. Спрашиваю: «Откуда ты это взял?» А он: «Оттуда и взял, что навидался я вашего брата сверх головы и породу вашу за версту чую». И давай бегать по бараку и орать, как сумасшедший: «Григорьев – жид! Жид! Жид!»
– Ужас, Вавочка!
– Ну, успокойся, родная моя, успокойся. Лучше про себя расскажи. Писали ли родители, как они?
– Не знаю, Вавочка, может, и писали, только писем я не получала. У нас ведь блокада началась, не то что письма…
– Как это – блокада?
– Так ведь немцы окружили город со всех сторон, а в сентябре такие бомбежки начались, просто ужас! Однажды, когда мы «Анну Иоанновну» закапывали, слышим тяжелый гул. Это немецкий самолет над нами кружит и зажигательные бомбы сбрасывает. Одна на крышу Этнографического музея упала. Минуты не прошло, а крыша уже горит. Я смотрю на багровое зарево, остолбенела, а мне кричат: «Мира, Мира!» Тут я вижу: у меня под ногами бомба. Шипит, огнем брызжет и запах ужасный. Бросились мы ее песком засыпать, а она все шипит и все не сдается. Засыпали ее, наконец, и «Анну Иоанновну» закопали.
К началу октября, когда мы все экспонаты законсервировали, пошла я к директору, спрашиваю, что же дальше? «Что? Работать. Хоть и мало нас осталось, но, думаю, раз в неделю будем собираться в подвальном гардеробе, семинары проводить, мнениями обмениваться, диссертации обсуждать. И вы приходите, Мирьям Максимилиановна».
В тот день мне последний раз ученый паек выдали. Все-то давно продукты по карточкам получали, а мы с Сашей – на пайке. Когда паек прекратился, я тоже стала карточку получать. Сначала по ней двести грамм хлеба выдавали и тарелку супа. А потом стали каждый день выдачу уменьшать. Сашу едва накормлю, а у самой от голода под ложечкой сосет, голова кружится.
Вначале я все же несколько раз в музей выбиралась, а потом стало невмоготу. Мороз жуткий, снег, ветер. Трамваи и троллейбусы, словно снежные курганы, посреди улиц стоят. В общем, жуткое зрелище: ни движения в городе, ни света, словно вымер весь. А главное, сил нет, голод все отнял. Если бы ты знал, Вава, как он меня мучил! Желудок наружу выворачивал, ноги и руки ватными делал. Потом галлюцинации начались – куда ни взгляну, а перед глазами гора пшенной каши. Горячей, жирной, которую Саша на пол опрокинул в тот последний день, двадцать второго июня. Я, как только увидела, сразу бросилась кашу собирать. Сначала с боков подгребла, чтобы жир не растекался, а потом ложкой в самую гущу, и быстро-быстро в ведро. Собрала и давай пятно отмывать. Мылом и без мыла, а оно все проступает и проступает. И – ведь подумать – оно-то меня и спасло!
– Как спасло? Пятно спасло?
– Когда совсем плохо стало, я ночью сползала с дивана, и давай ту кашу есть. Сначала с боков подойду, потом в самую гущу… И на другую ночь – сползу, полижу пятно и вроде сыта. Потом голод как-то отступил, холод стал мучить. Мы ведь «буржуйкой» спасались. Мебель жгли, потом книги. А в квартире все холоднее и холоднее. Сашу во все одежды укутала, так и лежим целый день.
– Как же он все это перенес?
– Слава Богу, обошлось. Когда я уже думала – конец, объявились в доме две женщины и забрали его в детский дом. Там тепло и кормят. О нем не беспокойся, расскажи, чем у тебя-то кончилось?
– Если бы кончилось! Разговоры о том, что Григорьев – жид, дошли, видно, до немцев. Однажды ночью подняли меня с нар и отвезли в Тильзит, в гестапо. Там пять дней допрашивали. Били, грозили на месте расстрелять. Но доказать-то ничего не могут. В конце концов, пришел какой-то начальник: «Хватит, говорит, с ним возиться, отправляйте в лагерь». Вернули мне сапоги и шинель, и в вагон. А я думаю: хорошо, что в другой лагерь отправят, Петькину рожу больше видеть не буду.
Везли нас долго, везде остановки, слышно, как новые вагоны прицепляют. Наконец, стоп, приехали: вагон открывают, командуют выходить, строиться. Выходим на платформу: кругом солдаты из СС с собаками, вышки с пулеметами, колючая проволока, а где-то на задах трубы дымят. И запах. Необычный какой-то, сладкий, противный.
Солдаты бегают, кричат, людей из вагонов выгоняют. Смотрю, а там гражданские: женщины, дети. С чемоданами, узлами. Маленькие все, скрюченные, и желтые звезды – у кого на рукаве, у кого на спине. Смотрю я, а у самого все внутри дрожит – их-то за что? И что это такое – желтые звезды?
Выгнали всех на платформу, кое-как построили и начали сортировать. Нас, мужчин, что поздоровей, в одну колонну, слабых – в другую, женщин – в третью, детей – в четвертую. Что тут началось! Женщины кричат, плачут, детей не отдают. Солдаты их прикладами бьют, детей вырывают, а собаки с поводков рвутся, вот-вот начнут людей в клочья драть.
Повели в лагерь. А он колючей проволокой на секции разделен. И в каждой бараки, вышки, полицейские с дубинками. Ведут нас из одной секции в другую, пока в баню не привели. Там одежду отобрали, постригли наголо и бризоном полили. Потом выкололи каждому номер – я стал В-7049, – выдали полосатую одежду и снова погнали.
Идем, а уже вечер, темно. Вдруг видим, по ту сторону проволоки что-то горит. Подходим ближе – яма. На дне огонь горит, а по краям охранники стоят и людей в эту яму сбрасывают. Раскачают, и в яму. Тут я решил, что попал в ад. Просто умер и попал в ад.
Пришли в барак, а там народа столько – повернуться невозможно! Друг у друга на головах стоим, едва дышим. Отстояли ночь, а утром полицаи двери открыли, разрешили выйти. Я пошел вдоль проволоки, вижу, с другой стороны человек подметает. Когда я с ним поровнялся, он, не поднимая головы, меня спрашивает по-польски: «Ты кто, еврей?» – «Русский», – отвечаю. Тогда он мне наполовину по-польски, наполовину по-русски: «Что же тебя в резерв-лагерь забрали? Сюда евреев берут и малолеток, а русских на фабрику посылают». – «Какой такой резерв-лагерь?» – спрашиваю. «А что вон там за камины, знаешь?» – «Не знаю». – «Это же газ-камеры. Там людей сжигают. Четыре тысячи в день. А если поезд вовремя не подойдет, недобор случится, тогда из резерв-лагеря берут. Чтоб норму выполнить».
Сказал и, не поднимая головы, ушел. Я к бараку вернулся, а тут надзиратели и полицаи давай нас строить и на группы разбивать. Мою группу в другую зону повели. Там нас снова в барак загнали и выстроили вдоль нар. Старший капо – капо, это Мирочка, тоже полицай, только из заключенных, взобрался на скамейку и говорит с гордостью: «Вы попали в самый большой концлагерь, каких больше на свете нет. Запомните мои слова, наш концлагерь – Освенцим – войдет в историю человечества!»
– Не надо, Вава, не могу больше это слушать! Ничего не говори, подойди лучше поближе, дай я тебя поцелую. Ой, Вава, почему ты такой горячий? Ты просто огонь, что с тобой, Вава?
– Ну конечно, родная, я – горячий. Я ведь сгорел в крематории, почти весь сгорел. Только вот уголек от меня и остался. А ты, Мира, почему ты такая холодная? Боже, да ты просто ледяная!
– Конечно, Вава, ледяная. Я ведь так и заледенела тогда на диване. Отвезли меня в грузовике, выбросили в большую яму. А весной я оттаяла. Только сосулька от меня и осталась.
– Ау, есть тута кто живой? Ау! Слышь, Варвара, тут что ли мы третьего дня мальчонку забирали?
– Тут, вроде.
– И мамаша евонная тута же лежала, живой была. Так я помню?
– Может, и так, только, видать, кто-то ее подобрал. Нету.
– Глянь-ка, Варвара, тут лужица какая-то, а в ней уголек. Откуда бы это?