Текст книги "Приключения 1979"
Автор книги: Евгений Федоровский
Соавторы: Владимир Печенкин,Борис Ряховский,Михаил Белоусов,Минель Левин,,Геннадий Семар,Эдуард Хлысталов,Евгений Волков,Юрий Хорунжий,Владимир Жмыр
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 32 страниц)
«КАЖДОМУ СВОЙ ЧАС»
ХОЛОДНАЯ ДОРОГА ЖИЗНИ
...Комья мерзлой земли и каменное крошево обрушиваются на оглушенных, придавленных огненным ветром бойцов. Он, Головин, вжимается в шершавые стенки окопа, пробитого в граните. Сквозь треск разрывов, глухой обвальный гул и свист осколков до него едва долетает крик Зубкова:
– Отбили шесть атак... Два взвода полностью выбыли из строя! Дальше держаться не можем...
Зубков в разорванном ватнике, голова забинтована, обе руки тоже, свежая глубокая царапина прошла по старой изуродованной ране на щеке. Он кричит в телефонную трубку, которую держит у его рта телефонист, кричит торопливо, захлебываясь словами, боясь, что его перебьют.
– Прошу помощи! Скорее помощи!..
Взрыв задувает в укрытие желтый толовый дым. Телефонист валится на Зубкова, закрывает его своим телом.
– Санитара сюда! – кричит Зубков, дико вращая белками.
Санитар не придет. Он умер рядом, так и не успев перевязать Головина. Лев хочет сказать об этом, но из горла вырывается лишь булькающий хрип. Зубков с трудом узнает его и вдруг обмякает:
– Кажется, все, Левушка...
Головин мотает головой, скрипит зубами. Нет, они не должны умереть просто так. Не имеют права. Им надо еще жить долго-долго. Красная пелена застилает глаза, обрывая явь.
...В щель дует. Холод пробирается сквозь шинель «на рыбьем меху и с теплой вешалкой». Каким-то чудом рота, а с ней и весь батальон удержались...
Старшина-санитар налил в кружку чаю из бидончика:
– Вам, товарищ лейтенант, с вашей раной, считайте, счастливая облигация досталась... Сойдет с Ладоги последний лед – и пароходом в тыл...
Он показал глазами на бухгалтерские гроссбухи,сложенные одна на другую:
– Видите книги? В них те, кого сняли с котлового довольствия по причине смерти. На каждой странице по тридцать фамилий. Если бы всех воскресить, тут стало бы тесно от людей.
...Мглистая, ветреная ночь. Берег Ладоги. Волны накатываются на обледенелые камни, на старый пароход с большим красным крестом на трубе. Обдает студеными брызгами раненых, движущихся к пароходу по скользкому от воды и наледи причалу. Одни бредут сами, другим помогают идти сопровождающие. Тех, кто не может передвигаться самостоятельно, несут на носилках. Капитан дробит шажками мостик. Останавливается, смотрит на крышу рубки, где неясно чернеет силуэт спаренного зенитного пулемета:
– Эй, на рубке!
На крыше показывается солдат:
– Чего?
– Посматривайте... Не ровен час...
На пароход поднимаются последние раненые. Позади них военврач в белом кожушке, еще издали кричит:
– Все, капитан! Отчаливай!
– Ну, пошла-поехала... – весело произнес пожилой боец на крыше рубки.
Уже совсем рассвело, когда пароход вышел из бухты и, расталкивая мелкие льдины, начал огибать мыс. За мысом ветер был сильнее и студенее. Он свистел в снастях, трепал флаг на мачте и гулко бил в железный борт волнами и льдинами. Пароход закачало.
Головин, захотевший остаться на палубе, начал мерзнуть. Он ежился, прятал лицо в воротник шинели, чтобы как-то согреться.
Над Ладогой плыли мглистые тучи. Между ними теплились еще не успевшие погаснуть звезды. Вдали по курсу парохода виднелось ледяное поле, неровное и торосистое.
На нижней палубе вдруг раздался крик:
– Отстань, говорю. Чего прицепилась!
Раненый с забинтованной головой и с рукой в лубке рвался к носовой части парохода. Санитарка не пускала его, цепко держала за ватник, твердила умоляюще:
– Ну, миленький, золотенький, ну нельзя, понимаешь?
– Отойди! – стараясь оттолкнуть ее, вопил раненый. – Я желаю море посмотреть!
– Потом посмотришь. А сейчас надо чай пить.
– Мне желательно сейчас! Я шесть месяцев это море защищал и ни разу, представь, ни разу не видел его в глаза. Отцепись!
Он так свирепо рявкнул на санитарку, что та в испуге отскочила от него и выставила для защиты руки...
Раненый долго смотрел на Ладогу. Похоже, что-то искал в воде свое, нафантазированное за время окопного сидения. И не нашел. Разочаровался.
– А лес-то веселей, – вздохнул он и повернулся к санитарке. – Пошли, дорогуша, чаи гонять.
Совсем замерзнув, Головин крикнул:
– Братцы!
Сверху свесилась голова молоденького бойца.
– Помоги в трюм сойти.
– Момент, товарищ лейтенант. – Боец скатился с рубки, подхватил Головина, потащил вниз.
Везде лежали раненые, стонали, храпели во сне. Совсем близко от двери метался в бреду морячок, вскакивал, рвал на себе тельняшку, под которой алели бинты, и обессиленно падал.
– Кидай гранату, – хрипел морячок. – Кидай, мать твою...
Головину захотелось вырваться на воздух из тесного, пропахшего больницей пароходного нутра, но боец уже убежал, а у него не хватило сил, чтобы подняться самому, пройти мимо людей, превращенных бинтами в куклы.
К нему подошла санитарка, та самая, что не пускала раненого, пожелавшего увидеть море.
– Чаю хотите? – спросила она.
– Если можно... – трудно выговорил Головин.
– Почему же нельзя?
Через минуту она принесла кружку кипятка и большой кусок сахара.
Головин взял кружку, не спеша стал глотать кипяток. Он не сразу обратил внимание на чей-то шепот:
– Товарищ лейтенант... А, лейтенант...
Повернув голову, Головин наткнулся взглядом на широко раскрытый, странно поблескивающий глаз – глаз человека, закутанного в вату и бинты. Человек чуть слышно прошептал:
– Оставь чайку... Хоть капельку.
На какое-то мгновение Головин оцепенел – глаз словно гипнотизировал его. Кто это мог быть? Слишком знакомый глаз. Да ведь это Кондрашов из его взвода!
– Это ты, Леша?!
Синее, трепещущее веко закрыло глаз. Из-под него выкатилась крупная слеза, поползла по бинтам. Сухие, без- кровинки губы шевельнулись, выцедив свистящие слова:
– Чайку... Нутро жжет.
Веко снова приоткрылось, обнажив глаз: неестественно большой, черный и глубокий. Откуда-то, похоже из самой глубины его, послышался слабый, дрожащий шепот:
– Водички мне... Хоть какой...
– Сейчас, Леша. Сейчас. – Превозмогая боль в спине, Головин перевернулся и потянул руку с кружкой к губам Кондрашова.
Глаз жадно сверкнул. Из-под суконного одеяла выпросталась желтая рука, нетерпеливо потянулась к кружке.
– Не смей! – Крик раздался сзади, такой пронзительный, что раненые приподнялись со своих лежаков.
Подскочила санитарка, вырвала у Головина кружку и выплеснула воду на пол.
– Ты что, убить его задумал? Он в живот ранен! Ему нельзя ни капли!
– Я думал, только в голову, – попытался оправдаться Головин.
– Индюк тоже думает.
Она легко подхватила Головина, подперла сильным плечом и поволокла обратно на палубу.
...Пароход шел навстречу поднимающемуся солнцу. Льдины по-прежнему бились в его борта, заставляя их басовито стонать. Справа расстилалось сплошное – до горизонта – ледяное поле. Здесь еще не успела поработать весна.
Вдруг послышался гул. Сзади, со стороны моря, показались четыре маленьких одномоторных самолета. Из рубки выскочил капитан, взглянул на них в бинокль.
– Немцы! Тревога!
Зазвенел колокол громкого боя. Возле пароходной трубы забилось белое облачко. Над водой и льдами поплыли прерывистые гудки.
Самолеты приближались быстро. Уже невооруженным глазом можно было различить толстые обводы шасси, кресты на тонких фюзеляжах.
«Лапти, – определил Головин. – У каждого по две бомбы. Итого – восемь!»
Он зачарованно смотрел на самолеты, как смотрит мышь на удава, который собрался ее сожрать. На палубу выбежала знакомая санитарка Зоя, взглянула на самолеты и, ойкнув, убежала обратно.
Головной «юнкерс», сверкнув стеклами кабины, перешел в пикирование. Сразу по нему застрочили пулеметы. По рубке покатились дымящиеся гильзы.
«Юнкерс» продолжал пикировать. С его крыльев срывались белые вихревые струи. В свист рассекаемого воздуха вмешался леденящий сердце визг сброшенных бомб.
Два тяжелых удара тряхнули пароход. На палубу обрушились вода и ледяное крошево. Пожилой боец у пулемета резко выпрямился и закачался.
– Что с тобой, дяденька? – закричал молоденький напарник.
– Воюй, солдат... – прохрипел старший, заваливаясь на спину.
Молоденький боец подскочил к пулеметам, стал наводить их на второй «юнкерс», не успел – тот уже сбросил бомбы и крутым разворотом уносился в небо.
Крыша рубки вздыбилась. Чудовищная сила сорвала Головина с места, вместе с обломками подняла в воздух...
Очнулся он ночью. Санитарка прикладывала ко лбу мокрый бинт. Она что-то говорила ему, но он не слышал – в голове стоял сплошной звон. Внизу неторопливо билась машина. Очевидно, пароход тащил буксир. Кто-то отогнал «юнкерсы». Головин закрыл глаза и снова забылся.
Два раза он приходил в себя от боли. Сначала, когда его клали на носилки. Доски причала, сколоченные наспех, пружинили под ногами санитаров, при каждом шаге носилки дергались в их руках, причиняя боль. Потом полуторка долго везла его куда-то по ухабистой дороге.
Наконец машина остановилась. По запаху паровозного дыма Головин определил, что его привезли на станцию. Он лежал в битком набитом зале ожидания целый день. Лишь ночью подогнали вагоны, погрузили раненых и куда-то повезли.
НЕБО СИНЕЕ НАД НЕВОЙ
Головина сразу же положили на холодный жестяной операционный стол. Сестра сунула маску. В нос ударил колючий и резкий запах хлороформа. «Считайте», – донеслось откуда-то издалека. По боли он угадывал, что осколок засел где-то в позвоночнике у центрального нерва. Если хирург ошибется, он либо умрет, либо сойдет с ума. Или его разобьет паралич, и он превратится в живую мумию...
Стал считать, вдыхая всей грудью хлороформ. Но от взвинченных нервов, от страха никак не мог заснуть, сбился со счета и начал снова. «Семнадцать, восемнадцать... девятнадцать».
Почувствовал, что сестра сняла маску.
«Отложили операцию», – обрадованно подумал Головин и раскрыл глаза.
Он уже лежал на спине, стянутый жестким кожаным корсетом. Сестры, почему-то пряча глаза, торопливо собирали инструмент. Одна из них отдернула штору, и операционную залил солнечный свет. Начинали операцию утром, значит, между «восемнадцатью» и «девятнадцатью» прошло несколько часов.
Над ним склонился хирург в белой шапочке, тесной для большого лысого черепа, с мешками под глазами, выпяченной губой и большим сизым носом. Он щупал пульс. Почувствовав, что Головин очнулся, врач сердито отбросил руку:
– Скажу вам, вы матерились как настоящий биндюжник.
Еще пьяный от хлороформа, Головин раздраженно проговорил:
– Оставьте меня в покое!
Хирург всплеснул руками:
– Чтоб вам дожить до моих лет! Я сделал отчаянно сложную операцию – и нате вам, благодарность...
Медсестры, бесшумно скользящие по паркету, возмущенно фыркнули.
– А мне наплевать, что вы там сделали! – разозлился Головин.
Хирург снял очки с толстыми стеклами. Как у всех людей с плохим зрением, его глаза стали беспомощными и ласковыми. Он поморгал белесыми ресницами, будто попала соринка, и спросил:
– Хотите, покажу осколок?
С эмалированной чашечки пинцетом он подхватил крошечный кусочек металла, еще покрытый свежей кровью.
– Оставить на память?
– Валяйте, доктор, – тихо проговорил Головин, удивленный несоизмеримостью боли с микроскопической величиной стального комочка, который попал в момент бомбежки парохода на Ладоге.
– Будете жить сто лет. Это говорю я, полковник Радов! – Хирург взъерошил волосы Головину и, вздохнув, добавил: – Три миллиметра отделяли вас от верной смерти.
Головин осторожно взял осколок, повертел в пальцах:
– Думал, в меня влетела по крайней мере пудовая болванка...
– Через эти руки, – Радов показал сухонькие кулачки со склеротическими жилками, – прошли тысячи людей, но вы... я вам скажу!
Действие хлороформа стало проходить, и тупая саднящая боль пришла откуда-то из желудка и вцепилась в позвоночник.
– Сестра! Морфий!
Головину сделали укол в ногу, и боль немного отпустила.
Радов побарабанил пальцами по белой тумбочке, снова надел очки, и лицо его сразу стало непроницаемым и холодным. Он тяжело поднялся. За ним зашуршали тапочками сестры и ассистенты. В дверях Радов остановился.
– Не стану обнадеживать вас, – проговорил он. – Выздоровление может длиться долго. Время, молодой человек, время покажет...
Головина увезли в палату – очень маленькую комнатку в самом конце коридора. Она походила на склеп. Сестра опустила штору и приказала спать. Сильно ломило голову, уснуть он не смог и стал прислушиваться, как снова медленно, упрямо подбиралась к спине боль...
Отныне он выпал из времени. Ему сказали, что нужно лежать на спине и не двигаться. Но он не мог этого сделать, даже если бы захотел. Туго стянутый корсетом, с ногой, укрытой тяжелым гипсом, он напоминал спеленатого младенца. Где-то на границе небытия теперь надо было найти какую-то устойчивую форму существования. Лучше бы устроило тихое бездумье. Но он не мог заставить себя не думать. Ему казалось, что мозг у человека походил на чуткие весы, которые приходили в движение даже от конопляного семечка. Попадет в голову долька какого-то воспоминания, и весь механизм мозга вступит в работу, как старательный мастеровой. Мечта когда-нибудь отыскать карты Беллинсгаузена теперь притупилась. Боль украла надежду.
«Если я останусь жить, – думал Головин, – то буду вызывать жалость и сострадание у других. А это само по себе оскорбительно. Сколько времени пройдет, прежде чем я смогу встать? Месяца три или год? Но когда-то должна отпустить боль?!» Когда Головина несли в палату, он считал этажи. Их было четыре. «Значит, когда я смогу встать, то доберусь до лестницы. Лишь бы хватило сил перевалиться через перила. Ну а если не встану? Тогда доползу! Дальше жить нет смысла».
Головин успокоился и задремал. Сквозь сон он услышал, как приоткрылась дверь и в палату скользнула сестра. Кто-то остановился у порога. Он уловил тяжелое астматическое дыхание, почувствовал на себе взгляд того, кто был в дверях.
– Спит, – шепнула сестра.
– Пока уколы морфия. Иначе боль вызовет шок. Хорошо, что он так молод.
Головин узнал шепот Радова. Это он стоял у порога, полковник гуманной и печальной медицинской службы, коротконогий, старенький, полуслепой.
...Некоторое время Головин испытывал странное ощущение: он напоминал себе песочные часы. Беззвучно и безвозвратно сквозь него сыпались дни, недели и месяцы. По тому, как дуло в окно через плохую замазку, он узнавал погоду на улице. Прошли лето и осень, потом наступила зима. От снега на дворе посветлело в палате, обозначились маленькие трещины в штукатурке, небольшие потеки. Прищурив глаза, он видел в этих потеках и трещинах разные картинки – то сеть дорог, как на карте, то облака, то людей, сцепленных в плотном клубке, то бушующий океан с брызгами молний. Он лежал на спине и ничего, кроме потолка, не видел.
Небольшое разнообразие приносил утренний обход. Радов, как всегда торопясь, спрашивал о самочувствии и вставал, не дослушав ответа. Он все знал. Головин жаловался, что под гипсом отчаянно чешется распухшая нога. «У всех чешется», – бросал он. Головин говорил, что мучают сильные боли, просил морфий. Но он приказывал давать анальгин или пирамидон. Иногда во главе свиты появлялся начальник госпиталя, и тогда смешно было видеть, как Радов, краснея, как школьник, путаясь в латыни, что-то рассказывал о Головине.
Лейтенант всегда ждал вечера. Если не было срочных операций, в это время приходил Радов. По вечерам он был совсем другим. Он садился на край кровати, некоторое время молчал, прислушиваясь к своим хрипам в хилой груди, а потом начинал рассказывать о жизни, о фронтах, на которых пришлось побывать. Все события облекал он в какую-то забавную форму, похожую на анекдоты, и они вместе смеялись и одинаково вытирали глаза, и после этого Головину думалось, что унывать не надо, все образуется, что жить в общем-то можно...
Однажды Радов принес старую книгу Роберта Скотта о его походе к Южному полюсу. В ней были собраны дневники, письма к родным, друзьям, к английскому обществу, которые когда-то сильно потрясли Головина своим драматизмом.
– Откуда вы узнали, что я интересовался Антарктидой? – удивленно спросил Головин.
Радов плутовато улыбнулся:
– Знал, да помалкивал. Мне о вас рассказывал Леша Кондрашов, но тогда вы были еще очень плохи. Я боялся тревожить.
– А где он сейчас?
– В другой палате. Когда он встанет, разрешу навестить...
– Он тогда в разведку ходил.
– Собственно, куда позднее попал архив?
Головин помрачнел:
– Об этом и мне бы хотелось узнать. Мы отправили его в Ленинград, а после немцы перешли в наступление, я из боев не выходил, пока не ранило.
– Да вы напрасно волнуетесь, сберегут архив ленинградцы. Когда-то же наши прорвут блокаду,
– Быстрей бы...
Книга Скотта, хотя она и была давно знакома, подействовала на Головина лучше всяких лекарств. По ночам, когда глухие боли гуляли по спине и у него пропадал сон, он восстанавливал по дням жизнь сильного, умного и целеустремленного человека, который все-таки не смог преодолеть пустого разочарования, оказавшись вторым, а не первым открывателем Южного полюса. Когда 18 января 1912 года Скотт и четверо его верных друзей пешком, по рыхлому снегу, в сильный мороз достигли Южного полюса, они по оставленной лагерной палатке узнали, что всего за четыре недели до них здесь побывал Амундсен. Это так угнетающе подействовало на измученных людей, что обратный путь оказался им не под силу, и они погибли.
Скотта погубило тщеславие. Но его можно было понять. На родине ему открывалась невеселая перспектива и огромные долги. Может быть, и правда, что первенство открытия – в науке ли, искусстве, географии, спорте – вещь далеко не безразличная? И надо ли после всего, что сделано, отказываться от своей цели? Имеет ли право он, Головин, бросать свои доказательства куда более высокого достижения – открытия Беллинсгаузеном целого континента?
Его охватила злость на самого себя. Надо гнать прочь позорное прислушивание к собственным болям, бесполезное угрызение совести. Надо быстрей подняться на ноги, попытаться пробиться в осажденный Ленинград и продолжать то, что начал.
Ломая самого себя, Головин по утрам стал делать гимнастику, сестра обтирала его холодной водой. Потом он брался за книги.
Вскоре объявился в палате Леша Кондрашов. С тех пор как его видел Головин здоровым, Леша, сильно изменился. Вид стал какой-то мужской, солдатский. Раны его заживали, о чем он сразу же сказал:
– Врач обещал залечить скоростным методом. Эх, быстрей бы домой. – Домом он назвал свой Ленинградский фронт. – А вы как, товарищ лейтенант?
– Рад бы в рай... В конце месяца будет комиссия.
Леша посмотрел с жалостью, хотя и пытался это скрыть.
– Кто бы мог подумать, что вас ранят снова тогда, на пароходе. Я ведь был совсем не жилец, а выходили...
Он рассказал, что бомба с «юнкерса» угодила в корму, пароход потерял управление и долго отбивался от пикировщиков, пока их не отогнали наши летчики. К вечеру прибыл буксир и дотащил судно до берега.
Сообщил Леша и о том, что дела под Ленинградом стали получше.
– Может, к тому времени, как выпишемся, прорвут наши блокаду.
...12 января 1943 года в палату без стука ворвался Леша Кондрашов и завопил с порога:
– Включайте радио, товарищ лейтенант. Началось!
Диктор Московского радио сообщал о начале наступления наших войск под Ленинградом. Позднее, когда в госпиталь, где лежал Головин, стали прибывать раненые из-под Ленинграда, все узнали о подробностях тяжелых и кровопролитных боев, о том, как перед боем на могиле Суворова офицеры и солдаты клялись бить врага, как на берег вышел сводный оркестр и под могучие аккорды «Интернационала» солдаты пошли на штурм гитлеровских укреплений.
Семь суток дивизии прогрызали вражескую оборону, сражение не прерывалось ни днем, ни ночью, на один-два километра в сутки сокращалось расстояние между фронтами. Дрались уже дивизии вторых эшелонов. Бойцы окружили Шлиссельбург и повели уличные бои.
В 9 часов 30 минут 18 января 1943 года у рабочего поселка № 1 встретились бойцы Ленинградского и Волховского фронтов. Они бросились навстречу друг другу, не обращая внимания на артиллерийский обстрел с Синявинских высот. Это была долгожданная встреча. Планы Гитлера задушить ленинградцев голодной смертью были сорваны.
В тот же день, 18 января, Москва приняла решение о немедленном строительстве железнодорожной линии Шлиссельбург – Поляны с мостом через Неву, 6 февраля в Ленинград из глубины страны прибыл первый эшелон с хлебом...
По этой дороге чуть позже уехал на фронт Леша Кондрашов, а летом попал в Ленинград и Головин.
АНАТОЛИЙ ВАСИЛЬЕВИЧ ПОПОВ
Головина выписывали из госпиталя с множеством оговорок... Ему запретили поднимать тяжести, перенапрягаться, переутомляться, предписывали соблюдать диету, не пить и не курить, не перегреваться на солнце и не охлаждаться на морозе. Словом, его комиссовали по чистой, выдав свидетельство об освобождении от воинской обязанности. Головин опротестовал это решение врачебной комиссии, но на фронт его все равно не послали.
Правдами и неправдами ему удалось получить разрешение на билет в Ленинград, где он надеялся найти свою часть.
Соседом по купе оказался веселый, разговорчивый армянин с погонами капитана интендантской службы. Говорил он с сильным акцентом, тряс тощими волосатыми руками, как ветряная мельница, выкатывая глаза в красных прожилках.
– Что ты в Ленинграде нашел? – кричал он, вскакивая. – Там еще блокада. Голод. Дожди.
– А куда деваться? – усмехался Головин.
– Поезжай на Кавказ. Там фрукт много! Айву знаешь? – горячо хватал он за руку.
– Нет, не знаю. – Головин и в самом деле никогда не видел айву.
– Ну, как не знаешь?! – возмущался попутчик. – Черемуху знаешь?
– Знаю.
– Так вот совсем непохож.
Удовлетворенный объяснением, он откидывался на спинку дивана и, цокая языком, начинал расхваливать Армению, гору Арарат, райский уголок Арзни, даже вспоминал армянского попа-католикоса.
– От воды «Арзни» худеют толстяки, жиреют тощие, красивеют уроды! Тебе только потребуется изменить в паспорте дату рождения, все остальное сделает «Арзни»...
Ленинград встретил настороженной тишиной прифронтового города. К счастью, попутчика ожидала машина, и веселый капитан довез Головина до дома в Лермонтовском переулке. Квартира, как и ожидал Лев, оказалась пустой. Толстый слой пыли лежал на мебели, на полу, на книжных шкафах.
Весь день он занимался уборкой, мыл полы, перебирал книги. Они остались в том же порядке, в каком Лев оставлял их перед войной. Два года прошло с тех пор, а показалось, что полжизни. Он опустился на ступеньку стремянки и раскрыл книгу в старинном тисненом переплете, те самые «Двукратные изыскания в Южном Ледовитом океане», над которыми начинал работать дед, скрупулезно и тонко, как хирург скальпелем, делая пометки и записи на полях. Видно было, как он упорно шел к своей цели, выискивая весомые доказательства.
«Завтра же поеду в архив», – вдруг решил Лев и положил книгу на письменный стол.
В архиве Головин надеялся встретить кого угодно, но только не майора Попова, того самого, которому помогал грузить ящики с бумагами перед отправкой на фронт. Он почти явственно ощущал в себе границу двух жизней – того, что происходило до войны и что было сейчас, и не мог смешать одно с другим, как не могла речка перелиться через водораздел в другую. Он успел забыть людей, с которыми встречался до войны. Улицы не походили на прежние. И не только потому, что окна домов заслонили газетные ленты крест-накрест, нижние этажи люди забили мешками с песком, а в небе повесили серые колбасы аэростатов. Не потому, что прохожие оделись в брюки и ватники, вооружились винтовками и гранатами и вместо трамваев чаще грохотали танки и крытые брезентом военные грузовики с пушками на прицепе.
Улицы, как и люди, изменили облик ощутимым ожиданием опасности, иллюзорностью тишины, которую в любую секунду могли оборвать снаряд, сирена, вой самолета или крик умирающего человека.
Анатолий Васильевич Попов появился из далекого, забытого времени, и потому Головин оторопел. Одет Попов был в тот же суконный китель, брюки клеш, но на плечах золотились погоны с малиновыми просветами и поблескивал морской «краб» на фуражке.
– Головин! – раскинул руки Попов. – Какими судьбами?
– Из госпиталя.
– Ранен был?
– Теперь списали по чистой.
– Руки-ноги вроде целы...
– Нога срослась, а позвоночник поврежден.
Головин отметил, что Попов прежде разговаривал с ним на «вы», а теперь перешел на «ты», видно, обкатала война и этого человека.
– Проходи, садись. У меня тесновато, правда, но зимой было тепло. Вот здесь печка стояла...
Головин сел на большой дубовый стул.
– Между прочим, всю мебель сожгли, а этот стул уберег, – проговорил, улыбнувшись, Попов, – На нем сиживал Степан Осипович Макаров.
Анатолий Васильевич переложил с места на место бумажки на столе, собираясь начать какой-то разговор, внимательно посмотрел Головину в глаза:
– Ну а теперь куда надумал?
– Постараюсь все же прорваться в свою часть...
– Ничего не выйдет. Думаешь, я не рвался на фронт? С голода здесь чуть ноги не протянул. Но оставили при архиве, как сторожевого пса.
– Меня все время волновало вот что... Где-то в декабре вы должны были получить груз из Екатерининского дворца из Пушкина... – проговорил Головин и замер от волнения.
– А-а, ты все надеешься найти карты Беллинсгаузена?
– Мы вытаскивали архив из-под носа немцев!
– Ты лично?
– Ну, не я, а весь мой взвод.
Попов присвистнул и полез в стол, начал суетливо перебирать папки:
– Ага! Слушай «Акт о приеме архива восемь тысяч двести тридцать два дробь девятнадцать индекс семь... Майор Зубков... Младший лейтенант Головин...» Да ведь это был ты, а я не обратил внимания! Даже не подумал, представь! Голод выел все эмоции.
– Эта часть архива у вас?
– Да где же ей быть? Только ничего не разобрано и хранится... хранится – не то слово. Гибнет в сырости. Сухих помещений нет, дров нет, рабочих нет!
Попов рассердился и оттолкнул папку от себя:
– А я голову ломаю, как мне тебя в помощники перетащить, а ты хочешь в свою часть прорваться...
– Мне работать у вас? – обрадованно спросил Головин.
– У меня. Пиши заявление... Оформим допуск, получишь паек... Ты всегда появляешься в самый нужный момент.
Попов оформил Головина старшим научным сотрудником, что соответствовало его офицерской должности. Военная комиссия признала ограниченно годным к нестроевой службе. В интендантском управлении флота Головин получил морскую форму и погоны и встал на пищевое довольствие. На другой день он сразу же направился в архив.
Бумаги хранились в неотапливаемых подвальных помещениях, начали отсыревать и покрываться плесенью. Нужно было срочно их спасать. С командой калек, ослабленных от недоедания, Головин раздобыл вентиляторы, разложил бумажные кипы по стеллажам, исподволь стал готовить топливо на зиму. Работали с утра и до полуночи, часто оставаясь ночевать тут же, в архиве.
Блокада хотя и была прорвана, но враг продолжал висеть над городом, методично, квартал за кварталом, обстреливая его из тяжелых орудий и предпринимая воздушные налеты.
А в это время на юге гремела Курская битва. Под Ленинградом, как сообщалось в сводках Информбюро, шли бои местного значения. В перестрелках под Великими Луками, Любанью, Синявином, Красным Бором, в целой серии частных операций среди болот и лесной глухомани шло перемалывание живой силы противника. В небольших по масштабу боях, но на многих участках, преследовалась одна цель – не допустить переброски фашистских войск под Курск и Белгород. Трясина засасывала орудия, от жары, болотных испарений, тлеющего торфа разламывались у бойцов головы, за неделю прели и расползались гимнастерки, но ленинградцам удалось выполнить и эту задачу. Ни одного солдата гитлеровцы так и не смогли перебросить на юг.
После победы под Курском началось планирование разгрома 18-й армии Линдемана – основной боевой силы северного крыла всего Восточного фронта немцев. Общий замысел сводился к тому, чтобы не только окончательно освободить Ленинград, но и разгромить фашистскую армию, овладеть Лужским плацдармом и нацелиться на Прибалтику.
Предчувствуя это, на рубеже Нарва – Псков – Порхов гитлеровцы спешно начали создавать тыловую оборонительную полосу, названную «Пантерой». Пленный офицер-сапер рассказал о подготовке к разрушению мостов, дорог, к минированию населенных пунктов. У советского командования возник вопрос: не собирается ли Линдеман уйти из-под Ленинграда раньше, чем его «подсекут под корень»? Тогда надо не дать фашистам безнаказанно уйти из-под стен города.
Гитлеровцы понимали, что теперь русские намного сильнее их, но отступать они пока не собирались. Впоследствии выяснилось, что командующий группой армий «Север» Кюхлер действительно боялся окружения 18-й армии. Поэтому немцы загружали ближайший тыл, чтобы облегчить быстроту передвижения войск по всему фронту. В то же время Гитлер категорически отверг вариант преднамеренного отхода и приказал удерживать позиции под Ленинградом до последнего солдата.
Наступила зима. Но как она не походила на первую блокадную зиму! Город хотя и напряженно, со срывами, но снабжался всем необходимым – получал эшелоны с хлебом, боеприпасами, углем. Гитлеровцы из осаждавших превратились в осажденных. Перед ними вновь дымил заводскими трубами город-гигант, а любая попытка стрелять по городу сразу же пресекалась губительным огнем русской артиллерии. Позади в лесах хозяйничали партизаны, громили тылы, армейские склады, взрывали мосты и дороги.
Легче стало работать и служащим архива. Вместо дымных «буржуек» теперь топились печи, в помещениях и хранилищах поддерживалась нормальная температура. В «каникулярном порядке», как выразился Попов, Головин смог начать разборку бумаг первой четверти прошлого века. Остальные же сотрудники были сосредоточены в современном отделе, куда больше всего поступало заявок от разных военных учреждений и частных лиц.
Все чаще и чаще Лев оставался ночевать в архиве, чтобы не тратить время на дорогу домой.
ЛЕША КОНДРАШОВ
В ночь на 14 января 1944 года ленинградское небо наполнилось гулом бомбардировщиков. Люди, привыкшие к тупому вою «юнкерсов» и «хейнкелей», догадались, что идут наши самолеты. Через некоторое время гул стих, и до окраин долетел грохот разрывов. Над хутором Беззаботным, к югу от Стрельни, повисло зарево. В этом районе стояла дальнобойная артиллерия гитлеровцев. Укрытые в долговременных бетонных сооружениях батареи больше двух лет обстреливали город и боевые порядки наших войск. Поэтому командующий Ленинградским фронтом попросил у Ставки специальную группу ночных бомбардировщиков, которые и нанесли массированный удар по вражеским артиллерийским позициям.
В это же время, в густом тумане, чуть звякая оружием, к передовой подходили дивизии генерала Симоняка. Они шли пустынными улицами через открытые для них проходы в баррикадах, между бетонными надолбами, через проволочные заграждения, а потом по лабиринту глубоких траншей добирались до исходного рубежа в ста-двухстах метрах от фашистов.