355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Богат » Урок » Текст книги (страница 1)
Урок
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 06:45

Текст книги "Урок"


Автор книги: Евгений Богат



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 34 страниц)

Евгений Михайлович Богат
Урок

Читатель

1

Лет двадцать назад, когда доктора филологических и математических наук темпераментно скрещивали шпаги в дискуссиях о возможном и невозможном в кибернетике, первые – защищая мыслящего человека от возможного господства машинного разума, вторые – защищая «думающие машины» от невозможной амбиции человека, не желающего в царстве разума основательно потесниться, уступив первенство новому чуду, – в это интересное, полемически острое время я пошел на завод быстродействующих электронно-вычислительных машин, чтобы познакомиться с людьми, которые непосредственно в рождении данного чуда участвуют. Я написал несколько очерков, выдержанных в восторженном тоне, искренность которого обусловливалась тем, что искренне восторженные были мои герои. Они верили, что в их руках не элементы машины, разные там триоды, магнитные ленты и лампы, а нечто новорожденное, живое – нервы века.

Для моих героев не было в мире ничего, что не имело бы отношения к их делу: художественная литература, музыка, шахматы, выразительность рук, морские бури, парадоксы человеческой памяти и передвижения облаков – все рассматривалось и осмысливалось кибернетически. В этом было нечто от исследования художником «натуры».

Очерки были опубликованы и почти немедленно отмечены в солидном журнале маститым литературоведом как попытка отражения в документальной литературе нарождающихся в век НТР умонастроений и состояний человеческой души, у которых большое будущее.

Через несколько лет очерки эти были опубликованы опять, уже в книге, и я получил от одного читателя весьма сердитое, с оттенком сарказма, письмо, в котором он обвинял меня в восторженности, совершенно неуместной, когда речь идет о работе. «Работа есть работа», – писал он мне с тем богатством интонации, с каким чеховский герой говорит: «Жена есть жена». Самым обидным для меня в письме было то, что автор его ставил под сомнение существование подобных умонастроений и душевных состояний в самой жизни: ни в себе, ни рядом с собой он, молодой конструктор электронно-вычислительной техники, ничего подобного не усматривал.

Он создавал новое поколение «думающих» машин. А новое поколение – это новое поколение.

…А совсем недавно были у меня две девушки из Омска, студентки факультета автоматизации местного Политехнического института, имеющие дело именно с электронно-вычислительной техникой. У них было совершенно неотложное дело: «театр поэзии» задумал рассказать о жизни и любви Эдуарда Гольдернесса, чьи письма к любимой были опубликованы в журнале.

Поскольку я имел к этой публикации отношение, омские студентки попросили меня показать стихи и письма Эдуарда неопубликованные… Пока я рылся в архиве, искал, они рассказали мне, что «театр поэзии» – средоточие духовной и нравственной жизни Политехнического института…

Потом они читали письма и стихи Эдуарда Гольдернесса, потом я рассказывал им об Эдуарде и о женщине, которую он любил, потом они рассказывали мне о «театре поэзии», который уже поставил композиции, посвященные Рильке, Гарсия Лорке, Пастернаку, потом я опять рассказывал им о Гольдернессе, потом они рассказывали мне о любви студентов к стихам и музыке, потом я попросил их рассказать мне о новом поколении «думающих машин».

Они молчали растерянно и долго, как молчат люди, не понимающие собеседника и боящиеся обидеть его этим непониманием. «Вы уже не любите вашу будущую работу?»– удивился я. «Любим, – ответили они, – но… можно мы перечитаем письма и стихи Эдуарда?»

Пока они перечитывали, я подумал о том, что, наверное, они будут делать отличные машины, потому что для них нет ничего интереснее человека.

Когда они ушли, меня почему-то поразила мысль, такая, в сущности, обыкновенная, даже сама собой разумеющаяся: что это – сегодняшний читатель. Дело, конечно, не в той или иной стадии развития научно-технической революции, дело в новом и, по-моему, на этот раз достаточно устойчивом состоянии человеческой души.

Они ведь искали нечто большее, чем письма, впечатления, – они искали каких-то подтверждений той высокой веры в любовь и самоотверженность, которую несли в себе сами и отстаивали.

Нравственные искания бывают не только у литературных героев. Они играют большую роль в жизни наших реальных современников, именно поэтому и находят отражение в литературе.

Чтобы понять эти нравственные искания, надо понять те изменения в структуре ценностей жизни, которые сейчас совершаются. Речь идет о все большей ориентации и общества, и отдельной личности на ценности духовные и нравственные.

Поколения первых послереволюционных десятилетий были ориентированы на великую цель – создание из немногих благ огромных материальных ценностей. Критиковать наше послереволюционное общество за то, что оно в духовном отношении было будто бы недостаточно «утонченным» и «живописным», как это девают сегодня отдельные ораторы на отдельных диспутах, так же насправедливо, как критиковать Робинзона за то, что он, оказавшись на острове, строил дом, а не писал, как Гоген, гениальные картины. К тому же первые поколения советских людей не были бедны духовно, что запечатлено в литературе, киноискусстве, песнях, человеческих документах, – личность обогащалась в труде, в поисках новых, небывалых социальных отношений, в созидании нового мира.

Но тем не менее ориентация общества была на создание именно материальных ценностей, на то, чтобы рубить, строить дом. Это нашло воплощение в литературе тех лет и даже формировало названия романов: «Цемент», «Гидроцентраль». Горьковский журнал «Наши достижения» (никогда, надо отдать ему должное, не игнорировавший того, что называют сегодня «человеческим фактором») Писал все же не о достижениях духовных и этических, а о сооружении заводов и фабрик. Но тот же Горький в конце 20-х годов в одном из писем размышлял о том, что меньше чем через сто лет люди, обогащенные трагическим опытом истории, с новой силой задумаются «о цели и смысле бытия», обратятся к вопросу, «зачем жить». Горький писал, что на определенном этапе исторического развития человек нового мира неизбежно обратится к жизни человеческого духа, углубится в себя.

И это время настает. Сегодня в нашей жизни все большую роль играют ценности духовные.

Мы не случайно все чаще говорим о новом типе читателя. Он реально существует. И именно это обстоятельство заставляет нас ставить особенно остро вечные для литератур всех времен и народов вопросы «писатель и этика», «писатель и культура».

Важно уяснить новую ситуацию, которая складывается сегодня в многомиллионной читательской аудитории. Стихи Пастернака, которые воспринимались как нечто элитарное и труднопостижимое, читают сегодня сотни тысяч. Стихи Марины Цветаевой молодежь сегодня поет. Трудное становится общедоступным, элитарное – популярным, а мы часто не учитываем этого.

Кто читал Фолкнера в 30–40-е годы? Только люди, владеющие английским, круг настолько узкий, что он занимал микроскопическое место в читательской аудитории. Сегодня Фолкнера читают в городе и деревне.

Говоря о новом типе читателя, надо, конечно, иметь в виду не только эрудицию или даже высокий интеллектуальный уровень, но и усложнившееся нравственное сознание. Особенно это относится к самому юному читателю.

То, что писалось в последнее время о подростковой жестокости, к сожалению, верно. Меньше пишем и думаем мы о подростковой духовности. Совершается, по моим наблюдениям, некая «поляризация сил» в юном поколении: на «полюсе зла» возрастает жестокость, на «полюсе добра» углубляется духовность. Эта духовность выражается по-разному: иногда в формах, по видимости далеких от современности, – в особой любви к Моцарту и Рембрандту, к старой живописи и старинным музыкальным инструментам, иногда в формах остросегодняшних, даже потаенно полемических, – в откровенных симпатиях к «чудакам», умеющим воспарить над суетой и комфортом, и – что особенно ценно – в наивном, но искреннем желании самим делать добро: утешать, радовать, а надо – и жертвовать собой. Последняя, наиболее действенная форма духовности обостряет интерес к различным – в том числе и трагическим – сторонам нравственного бытия личности. Порой четырнадцатилетние задают сегодня такие вопросы, что для ответа на них хочется перечитать Достоевского.

Особенно – повторяю – это относится к юному читателю, но, разумеется, не только к нему. Письма, которые получают сегодня писатели, показывают, что философскими вопросами, касающимися высших целей человеческого существования, заняты тысячи людей (всех возрастов), далеких от философии.

Говорит эта почта и о том, что люди все более обращаются к личному в широчайшем понимании этого слова, к собственному духовному миру, к отношению с близкими людьми, к тем интимным чувствам, которые одно время были лишены, так сказать, социального престижа. По самой логике вещей все это неизбежно ведет к новому, живому пониманию гражданственности, долга перед обществом, ибо личность понимает, что ее интимная жизнь может быть гармоничной лишь при условии, если она строится на тех же ценностях, которые обогащают жизнь общественную и государственную. Нашим современникам хочется, чтобы не только их труд, его непосредственные, материальные плоды, но и духовная сфера их существования обогащала общество и рассматривалась обществом как социальная ценность.

Когда-то Л. Н. Толстой писал в «Круге чтения»: «Делай только то, что духовно поднимает тебя, и будь уверен, что этим самым ты более всего можешь быть полезен обществу».

Позволю себе вычленить одну мысль, содержащуюся в сегодняшних читательских письмах. Кроме целей, условно говоря, пространственно-временных – хорошо окончить школу, поступить в институт, защитить диссертацию, покорить пустыню, покорить космос, – существуют иные цели и ценности – внутреннего, духовного мира человека.

Разумеется, речь идет не о том, чтобы от чего-то отказываться, – человек никогда ни от чего хорошего не отказывался. В нашу коммунистическую мораль вошли все человеческие сокровища нравственности. Не откажется человек ни от «думающих машин», ни от «бездумных» вещей, – речь идет о том, чтобы в иерархии ценностей наивысшую ступень заняла жизнь духа.

Как написал мне один сорокалетний читатель, «фантастическая литература, пережившая недавно бурный расцвет, помогла нам понять две вещи: самая фантастическая форма жизни – на нашей Земле, и все богатства космоса сосредоточены внутри человека, в его сердце».

Возможно, с пониманием этих двух «вещей» сопряжено и то, что наш «повседневный гуманизм» становится все более земным и все более, в сущности, возвышенным. Он охватывает не только жизнь общества в целом, но и сосредоточивается на отдельной человеческой жизни. Мы все отчетливее понимаем: духовные ценности могут и должны формировать характер человека не только в ситуациях огромных потрясений, но и в будничной, повседневной, казалось бы, неприметной жизни.

И лишь при этом условии человек и перед лицом великих потрясений остается в полном смысле слова человеком.

Соображения, изложенные выше, подсказаны в немалой степени читательскими письмами, которые я получаю, как и мои собратья по перу. В этих письмах часто содержатся раздумья о заметных явлениях литературы, те или иные «попутные», «беглые», а по существу важные замечания. Читая и перечитывая их, понимаешь, как вырос так называемый рядовой читатель. О чем бы ни говорили отдельные исследования читательских интересов, по-прежнему показывающие неистребимую любовь к детективам и вещам «легким», развлекательным, он замечательно вырос, вымахал, как подросток-акселерат…

2

Самое увлекательное: читая письма одного и того же человека, видеть во времени живой рост души. Для этого нужно, во-первых, чтобы он писал более или менее часто и, во-вторых, чтобы писал в моменты важных душевных состояний и решений.

Третье условие: молодость. Человеческая душа меняется, усложняется, растет во все периоды жизни. Но в юности ее рост наиболее явствен, в письмах – особенно.

Первое письмо Эвелина Косогова написала в пятнадцать лет, сейчас ей шестнадцать. Первое письмо было – совсем по-детски – подписано: Эля, последнее из полученных мной – полным, уже взрослым именем: Эвелина.

Из первого письма я узнал, что Эля живет в Ашхабаде, что в самые жаркие летние месяцы она сидит целыми днями у кондиционера и читает, что мыслей у нее много, а поделиться ими не с кем.

И вот она рассказывает, о чем в последние дни думала.

Она думала о чеховской «Чайке». Ей хотелось сыграть Нину Заречную на литературном вечере в школе. Она думала о «Чайке» и о… Рембрандте.

«…Может быть, потому, что я лишь недавно открыла для себя Рембрандта, но странное дело: когда я думала о Нине Заречной, в руках у меня была его „Флора“. Что общего между этими образами? А вот подождите… Трудно выразить словами все чувства, раньше „Флора“ не затрагивала меня, даже отпугивала (может быть, капризным лицом), и я откладывала репродукцию. А теперь мне трудно было от нее оторваться. Я больше узнала о Рембрандте, и в капризной „Флоре“ мне открылась милая, добрая и незащищенная жена художника Саския. А потом открылся мне и образ Нины Заречной со всеми ее странностями, чудачествами, резкостью и тоже „капризностью“. Я увидела в ней тоже что-то дорогое мне, незащищенное и доброе».

Читая это письмо дальше, я постепенно убеждался, что Эле открылась Нина Заречная не потому, что она начала лучше понимать Рембрандта, а потому, что стала лучше понимать себя самое, собственную «странность», непохожесть на окружающих людей.

Мучает ее, что она чувствует в себе душевные состояния, которые может выявить только танец или пантомима. И иногда «я убегаю в папину комнату, где никто не увидит мое заплаканное лицо, и начинаю там танцевать, чтобы выразить то, что было не понято и поселило горечь в отношениях между мной и самыми дорогими мне людьми. Мне кажется, что если бы они увидели меня в танце, то поняли бы во мне все и не было бы никогда в наших отношениях горечи».

Эля пишет о том, что для нее стали необходимостью и жизни разнообразие и множество интересов:

«Танцы, театр, балет, книги, стихи, художники, великие маги, эстрада и классика, игра в мушкетеров с четвертого класса, в которой я настолько укрепилась в образе д′Артаньяна, что мне нелегко называть подругу не Арамисом, а Ирой».

В этом первом письме Эля сообщила мне и о том, что хочет стать мимом.

Ей небезразлична филология, родители ожидают, что она поступит в Туркменский государственный университет, на филфак, но сердце ее полно желанием стать мимом. Ради этого она и танцует в ансамбле Дворца пионеров.

Второе письмо я получил через несколько месяцев, и в нем Эля рассказывала, что с ансамблем Дворца пионеров была в Москве, в олимпийские дни танцевала во Дворце съездов, потом их наградили за хорошие выступления экскурсией в Горький.

В Горьком ее потрясла Рождественская церковь, построенная купцом Строгановым в стиле барокко. Иконостас отличается чудной резьбой по дереву.

«А какие иконы! Была бы я тут одна, а не с экскурсией, стояла бы перед иконами долго, долго».

И вдруг после рассказа о Рождественской церкви возникает будто бы ни с того ни с сего тема добра и зла:

«Пишу Вам, перечитав во второй раз „Белого Бима Черное ухо“. Все-таки много, очень много на земле зла, и очень трудно, сложно добру победить зло».

Тема возникает будто бы чисто служебно, как упоминание беглое о том, после чего написано письмо. Но на самом деле это нечто большее – объяснение душевного состояния, в котором оно написано.

Она все резче ощущает повзросление.

«В этом году я иду в девятый класс. Начинается новый этап в моей жизни. Я узнаю много интересного, научусь понимать больше. С первого сентября будет повторяться очень дорогой мне треугольник – дом, школа, танцы. Я начинаю взрослеть и с грустью думаю о том, что настоящих мушкетеров из нас уже не выйдет, а будут выходить Наташи Ростовы с вечной мечтой о любви, а потом мы станем теми Наташами, которые напомнят героиню Толстого в конце романа. Но я не жалею. И я думаю, что где-то на самом донышке души не у одной меня живет мечта стать именно такой Наташей, которая может выйти к гостям с пеленкой в руках».

Самое интересное в этом письме относится не к Наташе Ростовой, а к Каренину. Эля пишет о том, что ее отношения с учительницей литературы, возможно, обострятся, потому что та «несколько педант», а у Эли появились новые, нехрестоматийные суждения о литературных героях, в частности о Каренине.

Но, видимо, точнее было бы определить, что появились у нее новые чувства к ним, ибо дальше она о Каренине пишет: «Мне его жалко».

Сама еще почти ребенок, она вступает во взрослую жизнь с острым чувством жалости к животным (Белый Бим Черное ухо), литературным героям, которых не жалела раньше, и к детям.

В третьем письме она рассказывает о том, что углубилась в Достоевского:

«Недавно закончила „Братьев Карамазовых“. Какая сила, какие страсти, карамазовские страсти…»

А дальше опять «жаль»! Но жаль – почему?

«Жаль Митю именно потому, что не выбрал иной дороги, чтобы „дитя не плакало“, а остановился на том, чтобы пострадать за дитя».

И тут же об Алеше:

«Особенно люблю его, когда он решает не по-христиански: расстрелять помещика, затравившего борзыми ребенка. Для меня неприемлемо желание только пострадать за детей, вера в то, что именно страдания спасут детей от страданий, что бог увидит и покарает виновных. В душе у меня не умолкает голос Овода: „Богу все равно…“ Сейчас читаю „Бесов“ и для того, чтобы лучше узнать Достоевского, потому, что именно на „Бесов“ ответила Войнич „Оводом“»

Но при всем повзрослении шестнадцать – это не более чем шестнадцать. И в новом письме:

«…Еще вот о чем хочу Вас спросить. Недавно по телевидению показывали фильм „Клоун“. Первой серии я не видела, потому что была на репетиции, а на второй мы всей семьей в конце серии лежали на полу от смеха. А потом я почему-то подумала об очень странном факте: почему нет женщин-клоунов?.. Как вы думаете, почему?»

А я думал опять и опять о том, что нет ничего в мире интереснее живой, развивающейся, растущей души, особенно при понимании, что это – душа сегодняшняя, 80-х годов XX столетия. В ней соседствуют Рембрандт и Нина Наречная, Достоевский и Овод, радостная любовь к танцам и мучительный нравственный поиск. Девочка, которая хочет сегодня доказать жизнью Овода «неправду» Мити Карамазова, и сыграть Саскию в образе Нины Заречной, и выйти на арену цирка в роли мима, даже клоуна, и выразить в танце все тайны души, и найти потом успокоение в «домашней судьбе» Наташи Ростовой, вступит в третье тысячелетие, «земную жизнь пройдя до половины», в том возрасте, который слыл со времен Данте решающим и судьбе человека.

Мне и захотелось запечатлеть на исходе 1980 года некоторые особенности душевного развития, – нет, конечно, не целого поколения, но, может быть, какой-то части его, той самой, о которой я писал выше, говоря о «полюсе духовности».

…Иногда Эвелина доверяет мне тайны, маленькие и большие. И чем больше она взрослеет, тем больше тайн.

3

Сейчас не без робости я дерзну коснуться одной не совсем обычной и, видимо, новой стороны отношений между сегодняшним читателем и писателем в нашем обществе.

В сущности, это лишь один и, видимо, не самый существенный аспект созидания нами безрелигиозной морали, куда бы вошло все лучшее, что наработано за века и тысячелетия разумом и душой человека.

Из социальных и человеческих отношений у нас устранена фигура, игравшая ранее немалую роль в «епархии человеческой души». Я имею в виду фигуру исповедника. Но с исчезновением этой традиционной религиозной фигуры не исчезла и, наверное, не исчезнет никогда потребность души в исповеди, в особом интимном общении человека с человеком, когда можно рассказать обо всем, омыть себя изнутри, облегчить (старое мудрое народное выражение!) душу, лучше понять себя. Исповедь как утоление извечных потребностей человеческой души не церковью изобретена, а лишь поставлена была ей на службу.

Мне кажется, что сегодня, в нашем обществе, роль исповедника стихийно, сама собой, перешла к писателю. Роль эта, формируя новые этические сложные отношения с читателем, требует от писателя новых, нетрадиционных решений и ответов.

Никогда не забуду потрясения, которое я испытал, когда ко мне лет десять назад в метельно-сумеречный вечерний час явился неожиданно с улицы в редакционный кабинет некто в нахлобученной шапке и тулупе, лет сорока, с не по-зимнему темным, осунувшимся лицом и, помолчав, как бы уснув на минуту на стуле, объявил, что убил человека. Его не поймали и, наверное, уже не поймают, потому что дело это было шалое, пьяное, в чужом городе, и человек был незнакомый, и с тех пор четыре года минуло. Пить он после этого перестал, и женился, и родил ребенка, сына, а душа не на месте, тоскует все отчаяннее.

Потрясение я испытал не потому, что передо мной вдруг обнаружилось самое тяжкое и непоправимое из того, что может совершить человек: работая над судебными очерками, я достаточно часто видел убийц в судах и колониях, – а потому что я – именно я – должен был решить, идти ему отбывать наказание или жить дальше с этой тоской.

Воспоминания о великих романах и гениальных художественно-философских исследованиях отнюдь не облегчали моей ответственности, ибо нести или не нести повинную голову туда, откуда возвращаются через тяжкие долгие годы, должен был не литературный герой, а этот сидевший передо мною, мучившийся человек, доверивший мне и тайну, и судьбу.

– Но почему ко мне… ко мне вы явились? – повторял я растерянно.

А он отвечал, не понимая моей растерянности:

– Вы же писатель… писатель…

Мое сознание в то время находилось под безраздельным обаянием известной магической формулы об «инженерах человеческих душ». Инженер – это, конечно, хорошо и почетно, но ситуация не укладывалась в должностной и даже творческий статус инженера, она ломала его.

Мне удалось убедить страшного вечернего посетителя, что он должен решить сам, что ему делать.

Уходя, он поблагодарил меня. Я удивился:

– За что?

– За то, что вы меня выслушали. Я рассказал, теперь будет легче.

Потом из колонии он писал мне: по-мужски твердо, без жалости к себе.

Я не удержался и сочинил (ведь писатель должен писать!) очерк под названием «Убит человек». И, сочинив, понял, что опубликовать его не могу. Я понял, что писатель иногда должен не писать, если хочет оправдать доверие читателя. Чересчур явны и неизбежны в очерке «Убить человека» (он остался, видимо, навсегда в моем архиве) были реалии, нарушавшие тайну исповеди. Даже сейчас, когда человек этот вышел «на волю», я описываю анонимную суть ситуации, получив на то его разрешение…

Рассказывая о становлении не совсем обычных отношений между писателем и читателем, я начал тоже с истории не совсем обычной, экстремальной. Перед тем, как углубиться в истории обычные, «рядовые», когда от писателя ждут не исключительных решений и ответов и не умения держать это в тайне, а иного умения выслушать – и исключительного понимания, я должен уточнить одну важную для меня мысль. Конечно же подобные не традиционно литературные отношения, ломающие стереотип: писатель – пишет, читатель – читает, – существовали, особенно в России, и раньше. В писателе видели учителя жизни, к нему шли за утешением и советом, перед ним открывали душу. Это верно по отношению и к Чехову, и к Горькому, и особенно, разумеется, к Л. Толстому, который нравственную миссию писателя поднял на недосягаемую высоту. Русское имя «писатель» наполнено не одним литературным, но и чисто этическим содержанием, и, может быть, поэтому, когда пишущий (даже хорошо) человек говорит о себе в обыденной речи: «Я писатель», ощущаешь в этом некую нескромность (все равно как если бы женщина замечала мельком, что она хороша собой).

Сегодняшние, не традиционные, то есть не чисто литературные, отношения между читателем и писателем имеют богатейшую традицию, – как и все совершенно новое, совершенно не традиционное.

И в то же время они действительно не традиционные и действительно новые.

Л. Толстой был один на Россию. И шли к нему не потому, что он был писателем, а потому, что был писателем гениальным, и потому, что жажда нравственного усовершенствования человека и жизни была в нем даже сильнее потребности в художническом творчестве. Теперь картина резко изменилась, как изменилась картина мироздания, когда гелиоцентрическая система уступила место сегодняшней, с тысячами солнц, в которой наше – лишь заурядное небесное тело на периферии одной из галактик.

Тысячи писателей в нашем обществе (цифра, показавшаяся бы XIX веку совершенно фантастической) – тысячи «рядовых» солнц – должны по самой логике новых социальных и человеческих отношений освещать и согревать души не одним лишь литературным дарованием, но особым, толстовским пониманием и теплом.

К. С. Станиславский любил говорить, что нет маленьких ролей, есть маленькие артисты. Это можно отнести к новой духовно-нравственной роли писателя. Она бесконечно скромна в сопоставлении с толстовской или горьковской, но выполнить ее надо достойно, чтобы тот, кто тебе доверился, не ощутил твоей «малости», как не ощущают верующие «малости» церкви, даже если она по-сельски невелика, бедна.

…Нередко читательские исповеди – это портрет удачи или чаще неудачи, очарования или разочарования, небольшая житейская история, исследование интимного переживания.

Самые интересные исповеди – опыты самопознания, испытания себя, собственных сил, собственной неповторимости.

На моем столе лежит письмо, полученное как-то от молодой женщины, которая решила однажды: быть не самой собой.

Это, пожалуй, самый опасный искус, самый коварный соблазн на пути самопознания и самовоспитания…

«Мне захотелось, – пишет она, – рассказать Вам о моей жизни, точнее, об образе жизни, о поисках этого образа. Я – тихоня. Когда я училась в институте и жила в общежитии, обо мне говорили: „Да к ней в комнату и крокодила подселить можно, она и с ним уживется“.

Меня, пожалуй, любили, обо мне говорили, пожалуй, хорошо. Но в этой любви было что-то обидное, потребительское, что ли. Стрясется беда – бегут ко мне, потому что я могу посочувствовать, дать дельный совет. Но при этом никто не интересовался, чем я живу, почему печальная или веселая, никто. И никто из моих общительных подруг или ухаживавших за мной молодых людей не пытался углубить отношения со мной. Не уродина я, красивее многих (это не мое мнение), и веселой могу быть в компании, а вот по-настоящему никому не нужна… Я стала докапываться, почему? И один молодой человек объяснил: „Ты не такая, как все. Дело даже не в том, что ты не красишься и одета, э-э-э… ну, ты уж не обижайся… скромненько… а дело в том, что ты внутренне не такая, вечно ищешь справедливости, а это нехорошо. Тебя понять почти невозможно: существо иного порядка…“ Я переспросила: „Неужели невозможно?“ – „Если поломать голову, то, конечно, можно, – ответили мне. – Но ты сама посуди, кому же охота ее ломать? Тихая ты… Лично я боюсь тихонь“.

Вот тогда-то я и решила: играть в жизни определенную роль. Начала с того, что изменила, „усовершенствовала“ внешность. Прическа – как у всех, платье как у всех, грим на лице – как у всех. И говорю то же, что и все. Болтаю с уверенным видом, порою тошно себя слушать самой. Кольцо обручальное надела – как у людей.

Раньше только изредка улыбалась – теперь хохочу в голос.

Тот молодой человек позволил себе лишнее дала по морде и вмиг перестала быть загадкой, над которой надо ломать голову. А раньше, наверное, заплакала бы… Когда надо было, по столу кулаком ударила, где было надо, локтями соседей распихала. Начинают разговор – я тут как тут. Понимаю или не понимаю, о чем говорят, но к месту пару „умных“ слов введу, анекдот расскажу.

Бог ты мой! Совсем иначе стали ко мне люди относиться. Молодежь зеленая говорит: „Фирменная девочка“, а кто постарше, называет фамильярно-уважительно: „Мать“…

Это ужасное – мать! – и переполнило чашу. Совсем худо мне стало. Смыла я косметику, надела старенькое платье, отдала маме обручальное ее колечко, и на том мой эксперимент закончился. И снова я одна, мне двадцать один год, и не нужно мне того ненастоящего, что было, когда я играла, ни за какие коврижки не нужно. Я поняла, что самое страшное – насилие над собственной душой, я поняла, что нельзя играть безнаказанно не свою роль в жизни, мне кажется, я что-то утратила внутренне ценное от этой игры.

Потому я пишу вам покаянное письмо, хочется кому-то покаяться. А – некому. Не пойдешь же к тем, кто восхищался „фирменной девочкой“».

…Я рассказал об экстремальной истории, когда от писателя ждали исключительных решений и ответов, потом о самом чистом, бескорыстном варианте исповеди, об исповеди-портрете одного переживания, когда от писателя ждут лишь понимания. Чтобы полнее очертить те новые отношения, о которых идет речь, стоит, наверное, коснуться такого интересного жанра, как исповедь-полемика.

В сущности, это мировоззренческая исповедь, она обязывает не к молчаливому пониманию, а к аргументированному ответу, не терпящему риторики и пустых фраз. Это тот парадоксальный вариант, когда читатель жаждет, чтобы его опровергли, тут не посоветуешь с чистой совестью, как в первой истории: «Вы должны решить это сами», тут не ограничишься сочувствием и пониманием: читатель вызывает тебя на ристалище, где он и ты, как равные, защищаете собственные убеждения.

«…Меня с детства учили думать, мыслить самостоятельно, развивать разум, насколько это возможно. Отец мой пилот, поэтому я не успел с ним подружиться… Человек он хороший, но суровый и поэтому собственные мнения не высказывает, а декретирует. Во мне с малых лет начал развиваться некий аналитический комплекс, видимо компенсирующий комплекс неполноценности. Что ж, говорил я себе, я не красавец, в жизни мне не везет (так полагал я тогда), будем развивать то, что для меня, имеющего солидный наследственный потенциал и поглощающего с четырех лет все виды информации, наиболее выигрышно…

Моей первой любовью была девочка из соседнего класса. Наш роман – в основном телефонный – тянулся два месяца. Потом я ей „надоел“. Ее новый кавалер, которому она пожаловалась, что я надоедал ей по телефону два месяца, меня отколотил. И все же если бы после этого она позвала меня, я побежал бы к ней и совершил бы ради иге все что угодно. Но она не позвала. Тогда мой гнев начал расти, наконец он обрушился, но не на нее и нового ее „возлюбленного“, а на меня самого. Я подумал: что толку в моих душевных и умственных качествах, если я несчастлив. И начал работу по перекраиванию себя самого.

Я решил построить танк. Из брони рассудочности и равнодушия. С вооружением из всех известных миру честных и нечестных методов жизнепроходства. Всю установку решил поставить на шасси из работоспособности, изворотливости и упорства. Я ввел эту машину в эксплуатацию ко дню моего совершеннолетия. И я теперь торжествовал. Люди, даже самые нехорошие, не могли достать меня и толстой цементированной броней, в то время как мне удавалось многое. Самое существенное: я научился не думать о потерях. Ведь идет война, где каждый за себя, это означает, что потери только у врагов.

Сейчас я воспринимаю мир таким, каков он есть, и обращаюсь с ним так, как он того заслуживает. И мне везет. Не хватает лишь одного – человеческого общения. Но ведь недаром о нем сегодня говорят, что это роскошь.

До женитьбы я частенько напивался, чтобы было легче хоть с кем-то поговорить. Сейчас могу не пить. Мне и трезвому легко говорить с женой. Конечно, порой накатывает волна мизантропии. Тогда я снова ощущаю себя песчинкой в войне, где нет до тебя никому дела, и с удовольствием чувствую тяжесть стальных лат, в которые себя заковал. То место, где должна быть душа, часто болит. А в остальном жизнь моя идет нормально».

Это написал человек, который жаждет быть опровергнутым. Частые упоминания о стали читаются как упоминания о живой, ранимой и раненой душе, которая потому в латы оделась, что ощущает страшную беззащитность.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю