Текст книги "Урок"
Автор книги: Евгений Богат
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 34 страниц)
Часть третья
ЭТИ ДЕСЯТЬ ДНЕЙ
Андрей Адамович. На первом экзамене, десятого июня, он получил «удовлетворительно» и повторял, что доволен, как слон. А шестнадцатого июня был экзамен по патофизиологии. Доктор медицинских наук Б. накануне второго экзамена, на консультации, заявил, чтобы мы все явились с записями его лекций, и добавил, что если лекции записаны разными почерками, то эти конспекты для него недействительны и он к экзамену не допустит, поставит двойку. Валеры на консультации не было, он был у родителей в Орехове. А некоторые лекции он не писал. У него была феноменальная память, и поэтому он записывал лишь то, что заключало в себе особые трудности для запоминания. Но ему было известно, что экзаменатор Б. требует полной записи лекций. Не было ему лишь известно, что Б. не терпит разных почерков. Поэтому он одолжил у кого-то тетрадку, и пока он готовился к экзамену в Орехове, его отец переписал из нее несколько лекций.
И вот экзамен. Валера начал отвечать по билету, но экзаменатор посмотрел, полистал тетрадь, увидел, что разные почерки, закричал, что это обман, что Валера к экзамену не готов, и, не дав ему ответить по билету, выставил вон…
Илья Огнев. Б. единственный в институте, кто требует, чтобы все было записано одним почерком. Понимаете, для Валеры это была катастрофа. Если бы он любил медицину, то, наверное, отнесся бы к этому легче и разумнее, пошел бы на завтра к Б., договорился бы о пересдаче. Но уже после первого экзамена, десятого июня, он говорил мне, что окончательно разочаровался в медицине. Когда он завалил шестнадцатого, мы его ободряли, я напомнил ему, что на первом курсе мы завалили биологию и ничего – пересдали. За студенческую жизнь мало кто двоек не пережил.
Б. Кудряш (декан лечебного факультета). Есть ли такой писаный или неписаный закон, чтобы показывать экзаменатору конспекты, да еще обязательно одним почерком? Конечно, нет. Откуда студент черпает познания, это его личное дело, лишь бы ответил толково. Б., разумеется, не прав. Но нелепо рассматривать это как некую катастрофу. У Барышева на первом курсе была пересдача, он отнесся к ней адекватно. И, извините меня, двойка по патофизиологии – это отнюдь не крушение судьбы. Можно было что-то понять, если бы он был типичным и законченным отличником, болезненно-драматически переживающим даже тройку. Но ведь он в основном на тройки и учился.
Андрей Адамович. …А недели за две до этого, то есть до двойки по патофизиологии, мы отмечали в общежитии его день рождения. Он играл на гитаре, пел, был, как обычно, душой коллектива, и, помню, я подумал: вот у кого можно занять-одолжить в тяжкую минуту душевную и телесную силу.
Семнадцатого июня, после этой нелепой истории с разными почерками, я пошел рано утром к Валерию, он был мрачный, я пытался его развеселить, но ничего у меня не вышло. От всех моих шуток он без улыбки отмахивался – голова болит.
А через четыре дня – третий экзамен, по патоанатомии. Когда я заговорил об этом, Валера ответил, что после патофизиологии патоанатомию учить неохота. На консультацию он не явился…
Ирина, девушка, которую он любил, была в то время далеко. Мы все, как и обычно перед экзаменами, зубрили…
С. И. Рябова (квартирная хозяйка). Шестнадцатого, когда он вернулся после экзамена, он меня обманул, говорил, будто бы тройку получил, я уже потом узнала, что двойка. Был печален, а я ему и говорю: «Подумаешь, тройка, не переживай!» Он и отошел немного. А восемнадцатого мы отделывали с ним кухню, он был мастер на все руки. Когда мы закончили работу, я, помню, спросила: «Вал ера, ну как у нас кухня?» Он ответил: «Ой, тетя Сима, до чего же у нас хорошо!» И я порадовалась, что работа его отвлекла, позабавила, я любовалась кухней, особенно хорошо, ну, даже художественно он полки обстругал, покрыл лаком и повесил. Любовалась я кухней и думала: хорошо, когда хороший человек рядом живет.
И говорю ему: «Сынок, у меня двадцатого день рождения». Он спросил: «Сколько же лет вам будет?» А я ответила: «Шестьдесят один».
И вот наступило двадцатое, мой день рождения. Часов в девять утра я позвала его: «Валер, Валер», а он – не ответил. Я пошла на базар, пошла в парикмахерскую, вернулась домой в пятнадцать часов пятнадцать минут. Почему время точно запомнила? По радио была передача наша местная, и время назвали. Вижу, на полу в сенях записка: сестра его двоюродная была, но не застала и под дверь сунула. Я вошла в его комнату, а там на тахте записка ко мне лежит: «Тетя Сима, я страшно виноват перед Вами, позвоните моим родителям в Орехов». Я и думаю: о чем же это? А потом вижу: еще три какие-то записки: Адамовичу, т. е. товарищу, Барышевым, т. е. родителям, и Туровской…
Я стала озираться в ужасе, озираюсь, чуя недоброе, вижу, очки его лежат солнцезащитные и накурено, много курил. Я, себя не помня, кинулась на чердак, потом зачем-то в сарай побежала, а тут и гости нагрянули – ведь день рождения!
Андрей Адамович. В записке ко мне было всего лишь несколько слов: «Помнишь, мы с тобой говорили о смысле жизни?»
М. Н. Сидорова (психолог – суицидальная служба). В этой истории есть одно, казалось бы, внешнее, но весьма важное обстоятельство: день рождения хозяйки квартиры. Валерий относился к людям бережно и участливо, стараясь ни с кем не общаться, когда у него дурное настроение. Он был человеком скрытным, и он был человеком душевно тонким. Для того чтобы этот человек решился в день рождения хозяйки, в общем-то симпатичного ему лица, совершить то, что он совершил, нужно особое состояние безысходного отчаяния, которое не может ждать, которое требует немедленного выхода, разрешения. Или – некое событие, встреча с которым невыносима. Этим событием был, видимо, экзамен по патоанатомии двадцать первого июня. Двадцатого июня, в день рождения Рябовой, он уходит из жизни и тем самым избавляет себя от экзамена двадцать первого июня. Все мои собеседники, имеющие отношение к мединституту, вспоминали, что на первом курсе у Валерия был тоже завал – по биологии, была пересдача, и, в сущности, ситуация, возникшая шестнадцатого июня, не была новой. Это было уже однажды испытано и пережито. Но между положением Барышева на первом курсе и на третьем была огромная разница.
Во-первых, он уже затратил массу сил на это немилое для него и чем дальше, тем больше гнетущее дело – медицину. А во-вторых, он встретил Ирину.
Он, двадцатилетний мальчик, хотел быть для нее, двадцатисемилетней женщины, старшим: он и вообще-то все время стремился к тому, чтобы быть старше ровесников. В последние недели он отпустил усы. Чисто внешняя, но важная деталь. Он должен быть для нее мужчиной, надеждой и опорой, он и писал ей, как старший: «Я тебя на руках носить буду». И он хотел быть не просто мужчиной, а мужчиной, который, образно говоря, положит, если надо, к ногам любимой женщины все царства мира. А что вместо этого? Мальчишка-студент, неудачник, жалкий несмышленыш. Она, женщина, получает там где-то пятерки, защищает с блеском диплом, и он ее со всей искренностью любви поздравлял с этим, – а он, он…
Но не наваждение ли это, не дурной сон?! Умереть из-за неудачи на экзамене, даже на двух, на трех?! Соверши резкий шаг в сторону, разруби узел, начни сначала и жизнь, и самоосуществление! Молодой, сильный, талантливый… Живи. Сколько выходов, сколько решений, сколько вариантов! Ведь он мог после рокового этого завала с разными почерками забрать документы из мединститута и уехать совсем из этого города – на БАМ, на какую-нибудь стройку, на Север, на Дальний Восток, работать там – ну, хотя бы оформителем в Доме культуры, ведь он был художником, – или «обыкновенным» рабочим – все мои собеседники отмечали, что физически он был сильным. И писать там стихи, рисовать, читать книги, искать себя и в конце концов найти. Ирина была бы далеко… Пиши письма, завоевывай или, если не хочешь ни на день расставаться, забирай документы из этого набившего оскомину мединститута и уезжай в тот город, где живет и работает она. А потом с нею уезжай куда-нибудь далеко от места первой жизненной неудачи. Перед тобой вся жизнь, вся земля. Ведь было ему только двадцать лет.
Но… Неординарная личность не сумела совершить неординарного выбора в жизни. В этом психологическая суть трагедии. Я думаю, что надо воспитывать сейчас в людях, особенно молодых, это умение – совершить неожиданный шаг, когда, казалось бы, судьба рушится. Чтобы вовремя было совершено внутреннее открытие: я могу начать жизнь сначала.
Чаще всего в ситуации, из которых надо решительно выйти, попадают люди наиболее чувствительные, уязвимые, с наиболее развитыми (и даже переразвитыми) психологическими структурами, попадают люди, для которых совершить решительный шаг особенно трудно. К ним надо бережно относиться. Но и сами они должны бережно относиться к себе. Надо понимать их ценность. Но и они должны понимать собственную ценность. Надо их оберегать. Но и их самих надо учить и духовно-нравственному, и даже физическому самосохранению.
Андрей Адамович. …Чем больше я думаю, тем меньше понимаю, почему он ушел из жизни. Вот и психолог из службы самоубийств с нами беседовала, и сами мы говорили между собой. Если бы можно было с Валерием поговорить! Я листал его тетради, в которых записаны лекции первого курса, там есть несколько строк, не имеющих отношения к медицине, – это строки, где он писал о себе. Например: «Я вижу, как живут люди, и меня такая перспектива не устраивает. Чересчур все серо в жизни, в нашей жизни. И чем дальше, тем больше эта серость окутывает».
Объясняет ли что-нибудь эта запись? По-моему, нет. Кому из нас не хотелось и не хочется, чтобы жизнь была более яркой? А Валерий не только хотел, но и делал ее более яркой. Он украшал ее стихами, рисунками, песнями, игрой на гитаре. Он украшал ее собой, собственной личностью, он что-то излучал… Он боролся с серостью и, мне кажется, все время побеждал ее. Нет, я не могу видеть в этой записи объяснения.
Или он пишет: «Жизнь без цели – это не жизнь». Но разве цель только в том, чтобы быть врачом, инженером или архитектором? Он же сам говорил часто: цель в том, чтобы быть человеком. Он учил нас этому. Да, учил. Он был в известной степени нашим учителем. И мы ему верили. Он больше читал, больше думал, больше умел… И для нас он был настоящим человеком. А не нравится медицина, попытайся стать художником, писателем, моя мать в сорок лет начала рисовать и сейчас выставляется в Москве. Нет, и эта запись ничего не объясняет.
Или он пишет: «В восемнадцать лет я вынес гораздо больше трудностей, чем кто-либо их моих ровесников». По-моему, это чисто детская гипербола. Он рос в семье, где его любили, баловали. Сопоставимо ли это с трудностями, которые выпадают на долю иных восемнадцатилетних? Я все время думаю о нем. По виду он был человеком совершенно не замкнутым, открытым, общительным, как говорят, артельным. И в то же время чувствовалось, что у него какой-то собственный мир, куда он никого не пускает. Может, не надеялся, что его поймут? Он все время пробовал себя, все время искал, все время испытывал силы. После первого курса был в стройотряде, занимался в студенческом научном обществе по радиологии, организовывал интересные, веселые вечера, великолепно плавал на байдарках и вообще отлично плавал, играл на гитаре, сочинял стихи, рисовал.
Не могу верить в то, что Валерий хотел умереть. Он хотел совершить что-то такое, что-то такое… чтобы каждый из нас стал самим собой. Это надо додумать до конца, это надо понять, тут какая-то тайна… Это надо понять…
Часть четвертая
ИЗ ПЕРЕПИСКИ ИРИНЫ ТУРОВСКОЙ И СТАРОЙ ПИСАТЕЛЬНИЦЫ МАРИНЫ ВАЛЕНТИНОВНЫ Ч
«…В том письме, дорогая Марина Валентиновна, все обрывалось на полуслове – сил не хватало, – поэтому расскажу в этом по порядку, что было дальше. После письма от десятого июня, в котором Валерий сообщал, что, получив тройку, он „доволен, как слон“, от него вестей больше не было, я ходила на почту, ничего не получала и решила, что он полностью поглощен экзаменами. Тридцатого июня я дала ему телеграмму о вылете, но на аэродроме в Домодедове (а от нашего областного города до Москвы два с половиной часа), к моему удивлению, его не было. Я поехала к подруге и говорю ей: „Не понимаю, почему Валерки не было на аэродроме?“ Она мне говорит: „А тебе ничего не известно?“ Я засмеялась и говорю: „А что, разлюбил, что ли?“ Она отвечает: „Он погиб“.
Я поехала к его родителям, и они дали его последнее письмо ко мне. Вот оно.
„Ира, прости меня. Я тебе уже однажды пытался говорить, что сел не в свои сани. Я больше не могу – силы кончились. И не считай меня трусом. Отступать уже поздно… Я люблю тебя! Моя единственная просьба: роди сына, назови его Валерой и вырасти из него настоящего человека! Ради меня. Я люблю тебя. Ты одна у меня осталась, и я не хочу потерять тебя. Прости меня и прощай. Валера. 20. VI (как жаль, что я мало написал тебе сонетов)“.
Отец его, когда мы с его родными шли с кладбища, отстал немного со мной и говорит: „Ира, выполни то, о чем Валера писал, а мы тебе поможем“. Я на него смотрю в изумлении: „Что выполнить?“ – „Сына роди“. Боже мой! Ведь отношения у нас с Валерием были совершенно чистые, платонические, ни разу не поцеловал… Никто не понял, что он писал о сыне вообще, не о нашем сыне, а о том, который у меня, может быть, когда-нибудь будет. И в этом весь Валерий, вся его душа.
Душа, которая не укладывается ни в какие стереотипы.
Я о стереотипах пишу потому, что со мной психолог беседовал из службы самоубийств. Женщина умная и, по-видимому, добрая. Она не хотела мне делать больно, а, наоборот, стремилась помочь мне что-то понять, успокоиться. Она говорила не о вине моей, а о беде и упоминала о двух стереотипах.
Первый: стереотип восприятия. Мне, мол, казалось: передо мной мальчик любопытный, влюбленный, но ему двадцать, а мне двадцать семь и у меня с ним нет будущего. А „мальчиком“ он был необыкновенным, редким, и я из-за „незоркости стереотипа“ (ее выражение) не увидела за „стандартами жизни“ реально существующего, нестандартного Валерия.
Второй же стереотип: убеждение, что внешние жизненные обстоятельства торжествуют, вернее, должны торжествовать над внутренними ценностями, что любовь можно отложить на потом, а вообще ее место в пустые минуты, а полные минуты – это учение, работа и достижение разных совершенно „реальных целей“. То есть стереотип неромантического восприятия жизни. А Валерий был романтиком, как говорит психолог, и в этом она не ошибается, любовь для него была великим наполнением.
То, что она говорила, наверное, было недалеко от истины, но все это напоминало анатомический театр, который Валерий так ненавидел.
Я сейчас немного отхожу, но боль за Валерия остается. И останется. А если она уйдет и Валерка уйдет из сердца и из памяти – копейка цена мне, человеку. Я сейчас понимаю, что до Валерки мне далеко, не стою я ни одного его волоска. Но я постараюсь, я постараюсь…
Марина Валентиновна, он ведь щадил меня до последней минуты. Не отправил письмо, то, одиннадцатое, по почте, чтобы я не сорвалась, не закончив всех дел в университете.
А вообще я думаю: он был уверен, что его уход из жизни я переживу так же легко, как легко и относилась к нему. Поэтому и не позвал, когда стало невмоготу.
Я совсем-совсем другая, чем Валерий: и письма писателям пишу, и исповедуюсь, то есть облегчения ищу.
Не могу расстаться с этим письмом… Когда мы познакомились с Валерой, я писала дипломное сочинение и никому не позволяла отвлекать себя от этой работы. А Валерку ждала и радовалась ему. Мы говорили обо всем. И даже о том, чем жил каждый из нас до этой удивительной встречи. Мы обнаружили много общего, а порой ситуации поразительно совпадали. Валерий рассказал однажды об отчаянии, которое он испытал в четырнадцать лет, когда ему показалось, что никто из окружающих его не понимает и он бесконечно одинок. Именно в те минуты он и решил научиться петь, играть на гитаре, резать по дереву, чтобы люди окружающие больше его любили и постарались глубже, тоньше понять. Он рассказал мне об этом, а я ему о том, что однажды тоже испытала нечто подобное и мне даже при всей любви к жизни захотелось умереть. Валера побледнел, схватил меня за руку и выговорил побелевшими губами: „Ты никогда больше не думай об этом. Если тебя не станет, не будет и меня“. Я ему поверила…
Вот написала последние строки, и вина моя перед ним стала еще очевиднее, ведь в моих силах, в моих руках было оставить его в живых, ведь я до отъезда почувствовала, что Валера не увлечен, нет, что я для него все и невзаимность и даже непонимание ведут к трагедии. И, если быть до конца честной, Марина Валентиновна, я испугалась этой глубины, этой мощи. Меня никто никогда так не любил. Спасибо Вам за участие».
* * *
«Ирина, в первом письме к Вам я сделала все, чтобы уменьшить Ваше чувство вины. А теперь говорю: живите с этим чувством. Оно высокое. Оно уже перестроило Вашу душу. Поразительно, что именно такая, какой Вы стали теперь, и могла бы отвратить трагедию. А такая, какой Вы были тогда, раньше, с ним, не могла. Ей мудрости не хватало. Вы, наверное, горестно воскликнете: „Но неужели ценой трагедии, ценой чьей-то жизни надо стать женщиной, человеком, который может отвести удар от любящего или от любимого! Ведь сегодня мудрость моя не нужна никому, и маловероятно, чтобы повторилось в моей жизни то, что было с Валерием, и я удержала человека за руку на краю бездны“. Может быть, и не повторится. Но мудрость Ваша нужна. Она растворится в жизни и – верю – отразится на человеческих отношениях и судьбах.
Валерия я полюбила по Вашим письмам. Он не понял (о, если бы я могла оказаться с ним рядом), он не понял одной „банальной“ истины, понять ее, наверное, можно лишь ценой опыта, который не выпал на его долю: какой бы „официальный статус“ – врача, архитектора, инженера – ему б ни случилось занять, все равно все его было с ним и высокую миссию нести людям радость он все равно выполнил бы. Лев Толстой в маленькой статье „О самоубийстве“ рассказал о парализованном монахе, который лежал в Оптиной пустыне двадцать лет, он был совершенно неподвижен, мог шевелить только левой рукой. Но тысячи людей шли к нему за духовной помощью, столько доброты и человеческого сияния он излучал.
Извините за литературную ссылку, которая неуместна, когда речь идет о действительных жизненных трагедиях, Но я читаю сейчас Толстого, и мысли о Валерии и о Вас v совпали с его великими мыслями: о человеке, о смысле жизни. Сосредоточенность – благотворна, самососредоточенность – губительна.
Но книги – книгами, мысли – мыслями, а в том, что Валерий ушел, виноват и он сам (хотя это особая вина, для которой надо найти более высокое и тонкое имя, вина небрежного отношения к лучшему в себе).
Иногда рождаются люди (в старину говорили о них высокопарно: созданы для лучшего мира), к которым надо относиться с той же робкой, бережливой осторожностью, с которой мы относимся к исчезающим видам экзотических животных или деревьев. Но осуществимо ли это в сегодняшней жизни? Реальны ли подобные микрозаповедники? Возможно, нереальны. Но совершенно реальны душевные раны».
Эпилог
Как писатель-документалист я исследовал эту историю логикой документов: показаний, писем, официальных и неофициальных заключений. Необычно дело – и документы не совсем обычны: запечатлено в них не только то, что воочию увидено и непосредственно услышано, то есть течение жизни в фактах, но и течение чувств и мыслей, в документах запечатлены версии и даже художественные замыслы.
Несмотря на скрупулезность и широту этого исследования, осуществленного компетентными органами с большим старанием, с большой заинтересованностью в выяснении истины, загадка все же не разрешена.
«Неординарная личность не сумела совершить неординарного выбора в жизни», – говорит психолог из суицидальной службы.
«Его вели к трагедии глубина чувств, непонимание и невзаимность», – убеждена женщина, которую он любил.
«Есть люди, о которых в старину говорили, что они созданы для лучшего мира», – напоминает старая писательница.
«Тут какая-то тайна. Это надо понять…» – думает Андрей Адамович.
Это надо понять.
Но почему, почему надо?!
Ведь того, кто навсегда ушел по собственной воле, – Валерия Барышева – понимание это не воскресит. А оставшиеся и не помышляют о добровольном уходе – они будут и дальше жить, любить, писать письма и рассказы, лечить людей, думать, искать истину, сомневаться, падать духом и вновь обретать надежды и мужество… По теории вероятностей измеряется бесконечно малыми величинами возможность повторения в их жизни подобной ситуации, когда бы они, умудреннные печальным опытом, сумели удержать от рокового шага человека, похожего на Валерия Барышева. И тот, кто полюбит Ирину Туровскую, будет, вероятно, не похож на Валерия, и тот, с кем подружится Андрей Адамович, – тоже.
Уникальность человеческой личности и человеческой судьбы делает будто бы излишней, утилитарно-ненужной тяжкую работу по осознанию, пониманию того, что родилось и умерло однажды и ни за что не повторится в течение человеческой жизни, а может быть, и во веки веков.
Почему же Андрею Адамовичу надо – надо! – понять тайну ухода Валерия Барышева?
Полагаю, что по двум мотивам.
Во-первых, именно, именно потому, что человеческая личность – и судьба – совершенно уникальна, что и делает тайну подлинной тайной.
И, во-вторых, именно потому, что при всей уникальности одной личности и одной судьбы существует (и в искусстве, и в самой жизни) общечеловеческое, человечески общезначимое, делающее тайну Гамлета тайной любого из нас, а тайну Валерия Барышева тайной Андрея Адамовича.
Нельзя воскресить человека вне себя, если он умер, но в себе самом, пока ты жив, можно и нужно. Любое понимание обладает воскрешающей силой, но особая воскрешающая сила – в понимании ухода. Почему?
Должно быть, из-за чувства вины, чувства высочайшего и человечнейшего самого по себе, ибо оно открывает нам, что не жизнь нам что-то должна, а мы что-то должны жизни. Понимание же тайны «чужой» неудачи, крушения или ухода открывает нам, что именно должны мы дать жизни. Оно поднимает, – воскрешает – в нашей душе полууснувшее, забытое, но нужное жизни и миру.
Возможен, конечно, и иной ход мыслей и чувств – в обратном направлении: от понимания того, чего не было в нашем отношении к человеку, к пониманию тайны его ухода. В сущности, этим путем и идут действующие лица нашей подлинной жизненной трагедии, говоря о невзаимности, непроницательном восхищении и о той «робкой, бережливой осторожности, с которой мы относимся к исчезающим видам экзотических животных или деревьев».
Последнее высказывание – старой писательницы – разумеется, несколько утрирует суть дела: человек, даже самый ранимый и душевно тонкий, не исчезающий вид, а жизнь, непредсказуемая, живая, не заповедник. Жизнь выше и дороже заповедника.
Этим я, конечно, не хочу подвергнуть сомнению ту великолепную работу, которую ведет сегодня в мире человек по сохранению редких и исчезающих видов животных – их более тысячи – и редких, исчезающих растений – их более двадцати пяти тысяч.
Может быть, стоит лишь посожалеть о том, что человеческие чувства в их «видах» и «подвидах» не поддаются столь точному и скрупулезному подсчету и анализу, и если вдруг что-то исчезает, это остается незамеченным, пока кто-то не воскликнет:
«Тут какая-то тайна. Это надо понять…»