Текст книги "Урок"
Автор книги: Евгений Богат
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 34 страниц)
3
Юная женственность перемешана была в Наташе Лавровой с резким мальчишеством, и это изумляло в первую же минуту. Ее изящество, даже хрупкость, нежная красота лица и рук не могли не удивить меня: читая материалы «дела», я живописал мысленно «героинь», и та воображаемая Наташа с этой, реальной, не имела в облике ничего общего. Ту, воображаемую, формировало восприятие документов, повествующих четко о жестокости, и я, вероятно, наивно, нафантазировал образ, начисто лишенный женственности. Эта же, реальная, передо мной, дышала женственностью, мальчишеская резкость жестов, а иногда и игры лица лишь явственнее ее оттеняла. Даже в безликой, казенной одежде она выглядела если не нарядно, то и не буднично, не невзрачно, а безупречная белизна воротничка освещала ее лицо, делая его особенно юным.
Лишь когда она села, быстро достала портсигар, сигарету, порывисто затянулась, мелькнуло сквозь дым в едкой сощуренности что-то вульгарное. Насытившись первыми затяжками, она ясно посмотрела мне в лицо, ожидая, видимо, с чего же начнет журналист, – ей объяснили, к кому и зачем она идет, – этот нелегкий для нее разговор.
Я начал с фантастики, помня мимолетное замечание Виктории о том, что Наташа к этому роду беллетристики неравнодушна.
– Давно ничего хорошего не читала, – ответила она с легкой небрежностью. – Когда-то были Брэдбери, Лем – не оторвешься, а сейчас… – Она покривилась.
– Что же вы читаете теперь?
– Льва Толстого. «Война и мир».
– Первый раз?
– Во второй. – Она раздавила сигарету, рассмеялась. – В ПТУ, куда записали меня милые люди, «Войну и мир» учили в восьмом классе, а в колонии для взрослых, тут, в девятом, хочешь не хочешь… – Посмотрела на меня с лукавством и вдруг насупилась, помрачнела, точно рассердилась, что не поняли ее шутку, отвергли ее игру. – Читаю потому, что люблю.
В ее «люблю» чувствовался какой-то вызов. И это было первое – не в облике, а потаенное, – что я ощутил в ней: желание, чтобы отзывались на ее настроение, на тончайшие оттенки настроений, и жестокость к непониманию. Как при наводке фокуса, два расплывчатых изображения начали соединяться. И я решил опять, на этот раз умышленно, стронуть объектив.
– А мне казалось, что вы любите не читать и перечитывать, тем более «Войну и мир», а… – Я остановился и, не найдя адекватно точного определения того, что она, по-моему, любит, выпалил самое общее и наивное: – Бить?
– Да, – напряглась она, – тоже люблю. С детства.
– И вы понимали сами, что любите это?
– Понимала. – Была она теперь как натянутая струна, даже голос зазвенел.
– И били с удовольствием?
– С большим. С наслаждением, – отвечала она отчужденно.
Я посмотрел на ее девически тонкую руку, на нежные, легкие пальцы. Она перехватила мой взгляд, усмехнулась.
– Я не рукой первый раз в жизни била. С чего и началось. А ножкой… ножкой…
– Почему вы о себе говорите уменьшительно-нежно?
– А маленькой была я тогда. Вот, – она показала мизинец. – В детском саду, – соединила пальцы в кулак. Зимой… В хоккей играли большие мальчики. А с девочками я не водилась, тянулась к мальчикам; стою в стороне, если надо, за шайбой побегу, а тут, помню, ударил ее кто-то на лету наотмашь, озоруя, до начала игры, она и улетела. Бежим, сугробы разрываем – нету. А мальчик, тоже большой, из чужой компании стоит, щурится, ни при чем будто, кинулись, а шайба-то под пальто у него, в укрытии, меж колен… Они и вышибли ее оттуда коньками, а потом, когда он уже лежал, молотили, молотили, а я бегаю вокруг, тоже хочу, а не могу подступиться. Тут один из наших устал, отъехал, я и нырнула в гущу и тоже ножкой, ножкой, хоть и без коньков…
– Что ж, двадцать на одного?
– За дело, – уточнила она веско, серьезно. – Ну, и потом, уже в школе, когда надо было побить, шли ко мне. Я научилась уже по-настоящему.
– А когда надо было?
Она рассмеялась, опять закурила, затягиваясь порывисто, жадно.
– Ну, увела чужая девочка мальчика у моей подруги, та говорит: «Наташа, что делать?» Я иду и наказываю. Девочку. Или мальчика. Кто больше виноват того и наказываю.
– То есть, – допытывался я, – вам каждый раз было точно известно, что надо делать? Бить. И кто виноват больше. Мальчик или девочка. Вы не испытывали никогда сомнений?
– Нет, – ответила она.
– Из чего же рождалась эта уверенность, что надо делать и кого именно надо…
– Из любви к подругам, – не дала она договорить мне, заметно волнуясь, – из чувства… чувства, – она искала слово, – из чувства справедливости!
– А когда, если это бывало, у вас у самой уводили, вы били особенно сильно или не били вовсе?
Она рассмеялась опять.
– А у меня и не было мальчика тогда. Я… я… Ну, у меня первый раз сейчас – Андрей. Он меня ждет… – В лице ее мелькнуло удивление. – Уже двенадцать месяцев. Он ходит ко мне домой и сидит с мамой. Сидит, пишет мама, и молчит, а мне в письме объяснил: «Я хочу дышать воздухом, в котором ты жила, видеть вещи, с которых ты стряхивала пыль, я хочу…» – Она посмотрела на меня с диковатым изумлением, точно не понимая и того, зачем Андрей ходит сейчас к ней домой и зачем она мне рассказывает об этом. Но остановиться она уже не могла. – Он добился, чтобы нам дали увидеться, ведь нельзя, не муж, а добился. А начальница, когда вела меня, говорит: «Чтобы без поцелуев». А я: «Не дадите поцеловаться – не пойду, уж лучше вовсе не видеть». Разрешили. Они добрые тут. Поцеловались, начальница отвернулась, он сел и уставился на меня, как на икону. Мама потом написала – вечером в тот же день ходил под нашими окнами в темноте… – Она задохнулась, умолкла.
– Это тот самый Андрей, – решился я, – которому вы подарили часы стоимостью двадцать рублей, – чтобы не видеть ее умоляющего лица, я начал листать материалы дела, – похищенные у гражданина Э. в ночь на…
Я поднял голову и увидел: с нею стряслось то же самое, что стало тогда, наверное, с тем чужим мальчиком, когда его ударили хором коньками меж колен, – она сложилась, уменьшилась вдвое, как ножик перочинный при резком защелкивании лезвия. А когда выпрямилась, в лице ее было напряженное ожидание нового удара. И я заговорил о «Войне и мире».
– Где вы сейчас там, в начале?
– В середине, где Наташу лечат после увлечения Анатолем Курагиным и разрыва с Болконским.
– А вас-то, – не удержался я вдруг, – лечили когда-нибудь?
– Меня? – повеселела она даже. – Зачем же? Я ничем не болела. Однажды от рева надорвалась, но то давным-давно было. Жили мы тогда в тайге, в Сибири, папочка мой любил по земле шастать. Моряк он… С морем у него любовь не вытанцевалась. Корабль алкашей не жалует. Вот он и перенес на землю, видно, эту страсть – по морям, по волнам… Сегодня – на Чукотку, завтра – на Сахалин. А мы за папочкой… плывем! А тогда он то ли золото мыл, то ли мех добывал дорогой, а мы с мамой оставались одни в поселке. И пошла мама на почту за десять верст, писем от папочки ждала, любила. А тут буран, носу не высунешь. Она и осталась на почте. А я одна надрывалась от рева, трех лет не было мне. Кто ж мог услышать? Кто ж мог утешить? Три дня и три ночи… В буран и собственного голоса не услышишь, не то чтоб чужого…
(С матерью Наташи я познакомился не до, а после посещения колонии. Она жила одна в двух комнатах, поражавших какой-то больничной чистотой. Поскольку меня не ждали, было ясно, что это не мимолетность после генеральной уборки, а стиль, черта уклада, стерильность одиночества. Сын, унаследовав, видимо, «охоту к перемене мест», начал убегать из дому с восьми лет и сейчас работал в Сибири, часто менял стройки, писал матери редкие письма; дочь была в колонии; муж канул в безвестность… Мы сидели за столом, на котором быстро появились конфеты и апельсины. Женщина передо мной выглядела совсем не старой, и чувствовалось в ней суровое достоинство, гордость замкнутой души, мужественно и скрытно боровшейся с жизненными невзгодами, ставшими повседневностью. Она рассказывала, что раньше работала в мастерских швеей две смены, с утра до полуночи, чтобы дети не нуждались ни в чем, были сыты и одеты неплохо. А сейчас устала и тянет лишь полторы смены, а больше и не надо, можно было и до одной сократиться, «жизнь-то богаче стала!». Да дома не мед. У окна, в углу, стоял дорогой, огромный, новейшей модели телевизор, он царил в комнате, похожий на роскошное надгробье… Мы говорили долго, и меня удивило, что мать не помнит тех трех дней и ночей, когда буран задержал ее в тайге на почте и Наташа от рева надорвалась до синевы, до потери сознания. «Может быть, – печально качала она головой, – может быть». А когда я передал от Наташи, чтобы мать сумела переслать ей туда тушь для ресниц, лицо женщины передо мной стало непроницаемым, отчужденным, и у меня недостало духу досказать, что помимо туши Наташе нужна и хна для волос. Я чувствовал: это вне понимания нестарой суровой женщины. Вот в комнате этой и сидит часами Андрей. «Молчит, как неживой», – подтверждает с сумрачным удивлением мать…)
Я чувствую – Наташе хочется уйти от себя, вернуться к «Войне и миру» – и помогаю в этом ей.
– А не скучно перечитывать через три года? Ведь память-то у вас…
– А понимаю я по-новому, – перебивает она меня нетерпеливо-радостно. – Вот когда первый раз в ПТУ для трудных подростков читала, ужасно хотелось, чтобы Анатоль Курагин Наташу похитил, чтобы на тройках они, на тройках да в тайную церковь! Чуть не заплакала от досады, что им помешали. А сейчас почему-то хотелось, чтобы с самого начала она, Наташа, на него не оглядывалась. Или чтобы помешали им раньше, до тройки. Почему это?
Я не отвечал, но, восстанавливая лихорадочно в памяти бессмертные страницы, подумал: может быть, дело в понимании ценности нравственного барьера? Ведь для Наташи Ростовой Анатоль был единственным человеком, вызывающим странное, волнующее чувство отсутствия этого барьера между нею и им. А может быть, дело в том, что и тут тоже Наташа и тоже Андрей. В настоящем повествовании я ряд имен изменил, но эти, Наташа и Андрей, оставил в неприкосновенности.
– …И новое то, – рассказывала она дальше, – что теперь я иногда не соглашаюсь со Львом Толстым. – Лицо мое, видимо, выразило удивление, столь искреннее, непосредственное, что она рассмеялась. – Вот помните у него: «Можно зарезать, украсть и все-таки быть счастливым…» В первый раз, в ПТУ, я тоже поверила: можно. А тут поняла… – Она понизила голос до шепота, будто сообщая мне что-то особенно важное и тайное: – Поняла, что нельзя украсть, зарезать и быть счастливым. Это только кажется, что можно. А тут, в колонии, понимаешь: нет, нет…
Она опять напряглась, как струна, голос ее опять зазвенел. А успокоившись, посмотрела на меня с каким-то новым, размягченным лицом.
– А кто, по-вашему, в мировой литературе чаще опускался на колени – мужчины перед женщинами или женщины перед мужчинами?
– Никогда об этом не думал, – сознался я честно.
– Тут у нас, – показала на окно, – учительница одна, не в школе, а тоже заключенная, по ревности наглупила, она-то и рассказала однажды, что в мировой литературе женщины чаще опускались на колени перед мужчинами. Наши девчонки не поверили, конечно, даже рассмеялись: ваша, говорят, мировая жизни не нюхала. А учительница начала именами сыпать, кто стоял и перед кем. А по-вашему, действительно мы чаще стояли, чем они?
– А вам хотелось перед кем-нибудь встать на колени?
– Да, – ответила она, посуровев; это была единственная минута, как понял я потом, когда в ней выступило что-то от матери. – Перед Андреем. Тогда, в комнате у следователя… Я не хотела его видеть. Он вошел – кинулась бежать, удержали. А он подошел к столу, положил на него те часы и обратился ко мне торжественно: «Я люблю тебя». Вот тогда… – Помолчала. – Я ему те часы подарила, когда ни его, ни себя не понимала, а потом хотела отобрать, разбить, но не могла, не умела объяснить, почему. Нельзя украсть, зарезать и быть счастливым. Я это до колонии даже, в последние недели перед арестом, понимать начала. Из-за него… Ну, – посмотрела на «дело» на столе передо мной, – вам про меня все, конечно, известно: и про драки, и про кражи, и про тот ноябрьский вечер. Да?
В этом ее «да?» почудилась мне странная надежда, что, может быть, известно не все, а в убийственные подробности того ноябрьского вечера я не углублялся, не рассматривал их через линзу. Но я не хотел сейчас с ней лукавить и ответил честно:
– Да, известно все.
– Ну, – тряхнула головой, – расскажу, чего нет в «деле», иначе не поймете про те часы. Ну, вышла я из ПТУ для трудных, меня туда учителя услали через комиссию для несовершеннолетних, мамочка тоже постаралась, решила, что там мне будет лучше. Вышла и стала работать на радиозаводе, выращивать кактусы, я в ПТУ на садовода училась… – выговорила она на одном дыхании, с непрерывностью разбега. – Потом надоели мне кактусы, затосковала, перешла на монтаж, опять затосковала, познакомилась с Викторией, я и рублем не обогатилась в ее хореографическом училище, хотелось чего-то небудничного, острого… Но об этом вы можете из «дела» узнать. А я вам расскажу про вечера танцев в Академии художеств. Вот стоишь, он, кто-то, подойдет: «Потанцуем, малышка?» – «Потанцуем». Он улыбается, и ты улыбаешься. И удивительное чувство: тебе хорошо, хорошо потому, что от тебя ничего не берут и тебе ничего не дают, и не надо думать о завтра. А повсюду иначе: непременно что-то дают и что-то берут. А тут – освобождение. И было, нет, – наморщила лоб, – казалось, что было хорошо. До Андрея… – Она опять задумалась, улыбнулась. – Вот вы о фантастике меня спросили в самом начале. Рассказать вам об «острове обратного времени»? Было это тоже до Андрея. Однажды и его я туда завела. И там хозяин «острова», художник, его мастерская и называлась «островом», устроил Андрею испытание. Показал ему репродукцию интересной картины, изображена на ней обнаженная – ну, совершенно! – молодая женщина, изображена со спины, лица не видно, но можно его и различить, потому что мальчик Амур держит перед ней зеркало. Андрей мой рассматривал это долго, а потом художник шепнул мне: «Несовременный он у тебя, он не тело, а лицо в туманном зеркале изучал». Это испытание называлось на «острове» тестом на современность. Больше с Андреем мы туда не ходили. Андрей шутил: «Будем устраивать себе тесты в лесу, на берегу моря». Он и в самом деле загадывал мне: на что похоже облако, закат, что слышно в шуме волн? Я отвечала, он определял мой характер и мою жизнь, иногда точно-точно. Я даже устрашалась: узнает в самом деле. Но не узнал, что жила я в те дни в страхе перед арестом, ничего нового не было, понятно, но ведь старое-то оставалось. Я мечтала: если бы можно было в самом деле найти остров обратного времени, чтобы не было ни хореографического училища, ни того ноябрьского вечера… Но старое оставалось, и я старалась не видеть у него те часы.
Она умолкла, потом опять достала портсигар, но не закурила, а отодвинула в сторону сигареты, показала мне за ними маленькую фотографию Андрея.
* * *
«Училась плохо, рано начала употреблять алкогольные напитки, в поведении наблюдались элементы цинизма, дурно влияла на окружающих, была лжива…»
(Из характеристики, выданной школой при решении вопроса о направлении в ПТУ для трудновоспитуемых)
«…Была лживая, эгоистична, имела много замечаний за недисциплинированность на уроках, на линейке, в столовой. Очень нервозна, часто меняет взгляды, настроения, но также показала себя с положительной стороны: очень способная в учебе, с хорошими организаторскими способностями, в подготовке карнавалов, вечеров, любит много читать, интересуется театром.
Очень ласковая, добрая, отзывчивая…»
(Из характеристики, подписанной воспитателем ПТУ Сухопаровой)
«Наташа вела себя на суде с большим достоинством, она ничего не скрывала и не просила снисхождения. Была искренна и мужественна. Мне кажется, в ней началась тогда, а может быть, и раньше большая духовная работа».
(Из высказываний судьи А. Шаговой)
«Что дурно? Что хорошо? Что надо любить, что ненавидеть? Для чего жить?..»
(Л. Толстой, «Война и мир»)
4
После ознакомления с документальной основой дела, после разнообразных встреч в женской колонии и вне се я решил подробно побеседовать с судьей Антониной Павловной Шаговой. Первые разговоры наши были официально-мимолетны: я обращался к ней за разрешением получить в архиве суда интересующее меня «дело», затем за различными разъяснениями по поводу тех или иных документов, но уже тогда она поразила меня, хотя, разумеется, формула тех впечатлений выкристаллизовалась лишь после подробной беседы, сочетанием милой женственности, ясного ума и того не поддающегося четкому определению качества, которое я назвал бы удивлением перед злом. Если бы я почувствовал это качество не в ней, опытном, с почти двадцатилетним стажем судье, а в инженере или агрономе, оно показалось бы мне, пожалуй, чуть наивным, даже, быть может, ребячливым. Но тут, в сочетании с богатством наблюдений над разнообразными уродствами и сосредоточенными раздумьями о жизни, это качество утрачивало наивность, воспринималось как напряженный нравственный поиск какой-то все время ускользающей от нее истины. Объясняя мне что-то, она скрупулезно точно излагала бесспорно установленный факт, но то была точность не «умной машины», а живого, глубоко чувствующего, сострадающего человека, именно со-страдающего, особая точность, при безупречной верности факту возвышающаяся над ним.
Вот и сейчас, в первые минуты нашей подробной беседы, она начала суховато-корректно излагать подробности дела и в то же время, я чувствовал, думала о чем-то про себя, что не имело к ним формального отношения, а в какую-то минуту оторвалась почти неуловимо от фактов, как отрывается от земли при взлете реактивный самолет, открывая по-новому, с новых уровней нарастающей высоты, местность, в которой мы только что надежно обитали.
– Вы видели Викторию и Наташу. Не менее интересны Лаура и Мила. Первая скрылась тотчас же, когда возбудили уголовное дело, кстати, она участвовала лишь в одном из разнообразных эпизодов – в краже вещей из балетного училища. Вторая, Мила, судима была с Викторией и Наташей, она участвовала в двух самых уникальных, диких. Отбывала Мила наказание в колонии для несовершеннолетних в соседней республике.
Несколько слов о Лауре. Она из семьи интеллигентов далеко не в первом поколении – семьи адвокатов, врачей, в доме одна из лучших в нашем городе частных библиотек, есть старинные книги, даже времен Екатерины Второй. Сама Лаура сейчас ей двадцать – владеет английским, польским, итальянским и шведским языками, ведет дневник, пишет стихи. Я ни разу в жизни ее не видела, сужу по рассказам окружавших ее людей, которые выступали на суде. Окончив школу, она больше нигде не училась, участвовала в массовках на киностудии, работала экскурсоводом. Накануне возбуждения уголовного дела вышла за-муж за того самого молодого человека, который ожидал ее и Наташу у театра, когда они там, наученные Викторией, обворовывали учениц хореографического училища. Вот его показания; возможно, вы не обратили на них внимания: «Я ожидал Лауру в том месте, которое она мне назначила, – у театра оперы и балета. Она вышла с Наташей и сумкой, которую нес не помню кто. Я подошел к ним и, как джентльмен, взял сумку, которая была заполнена и тяжела. Из их разговора я понял, что в сумке украденные вещи. Я был удивлен этим, но решил удивления не высказывать. Из этих вещей потом Лаура передала мне часы марки „Восток“ № 2209. Я их возвращаю. Судьба остальных вещей мне неизвестна…» Потом они поженились. Если помните, Наташа тоже подарила жениху похищенные часы. Можно подумать, – бегло улыбнулась Шагова, – они воровали, чтобы одаривать женихов. К этому мы с вами еще вернемся. А теперь несколько слов о Миле, Милочке, как называли ее в этой компании. Она из семьи рабочих в первом поколении – ее родители перебрались в ранней юности в город из деревни. Поначалу жили весьма бедно, выполняя разные малоквалифицированные работы. Тогда-то они и познакомились. Потом поступили на высокомеханизированный завод, учились, стали рабочими редкой квалификации, заработок их в общей сложности начал достигать четырехсот рублей в месяц. В этой обстановке резко растущего благосостояния росла Милочка. Воспитание ее, если хотите, заключает целую философию. Суть ее в том, что родители, набедствовавшись в послевоенные годы, хотели, чтобы дочь была осыпана земными благами как бы втрое – за себя и за них, не получивших их когда-то. Они и хлеба-то, было время, досыта не ели, а она одевалась по последним парижским моделям. Они и теперь, при заработке в четыреста рублей, были, в сущности, людьми аскетического склада, не позволяющими себе ничего, что выходило бы за рамки скромных потребностей. Зато щедро унавоживали почву, на которой и рос этот экзотический цветок. Оригинальность этого растения определилась четко в тот ноябрьский вечер…
Кто-то из философов, – улыбнулась Шагова несколько смущенно, как человек, дерзнувший затронуть тему, в которой он не чувствует себя компетентным, – делил людей на две части. На тех, кто хочет быть, и на тех, кто хочет иметь. Оригинальность не одной Милочки, но и остальных подсудимых в этом деле состоит в том, что они, в сущности, не хотят ни быть, ни иметь. Говорю – оригинальность, но, может быть, точнее определить это как банальность, как некий новый род банальности, рожденный потребительским отношением к жизни… Нет, я и сейчас, кажется, недостаточно точна. Разрешите высказать вам один парадокс: красота, нравственная ценность повседневности раскрывается в микропотрясениях. Потрясением должна быть покупка книги на первые заработанные деньги, даже если она и не оправдала потом надежд. Это маленькая частица мироздания, которую ты честно заработал, – человеческого мироздания. И ты испытываешь то же не будничное чувство, что и ребенок в небогатой семье, которому покупают новую обувь, – об этом хорошо писал Маршак. Потрясением должно быть первое посещение театра. И любое последующее…
Особенность момента в том, что заурядность покупки обуви каким-то образом сообщает и заурядность покупке книг. Обилие материальных благ создало опасную иллюзию доступности того, что вовсе не доступно без напряженного труда души. Недавно в библиотеке меня поразило, что книги с открытых для читателей полок берут, перебирают с той же легкой небрежностью, как и туфли со стендов обувного магазина, как целлофановые пакеты с сыром в секции самообслуживания. Я не педагог, а судья и дать соответствующих рекомендаций не могу. Я лишь делюсь наблюдениями. Как научить ценить в стабильной «благополучной» ситуации то что, по сути, бесценно, не утрачивать дара к тем микропотрясениям, без которых повседневность лишается внутренней красоты? А ведь молодые люди, подобные Наташе, Виктории и Миле, и нарушают закон потому, что в повседневности не могли себя найти. Они не хотят быть: это для них чересчур трудно. И они же не хотят иметь: это для них сегодня уже чересчур легко.
Их не так уж много. Человек, который, долго роется в судебных «бумагах», усваивает невольно взгляд, похожий на тот который вырабатывается у постоянных посетителей травматологических клиник: ему начинает казаться, что у большинства населения ломаются кости, то бишь судьбы. Это – то, что психологи называют аберрацией сознания. На самом деле в нашем городе, как и во всех остальных, судьбы и кости ломаются у незначительного меньшинства. Заостряю этот вопрос потому, что являюсь пылкой патриоткой родного града… Не уезжайте от нас, не побывав в нашем уникальном по духовности камня соборе, где сейчас устраивают органные концерты. Вы увидите и духовность лиц, сегодняшнюю духовность наших молодых сограждан. Побывайте в университете, Академии художеств, научно-исследовательских институтах… Но я, наверное, начинаю говорить банальности… У меня восемнадцатилетняя дочь, и я вижу часто этих молодых людей у себя дома. Они любят футбол и Баха, увлекаются странностями квантовой механики и выставками современных художников. По отношению к ним не хочется говорить о воспитании чувства нравственной ценности повседневности, наоборот, иногда бывает желание «заземлить» их немного.
Но вернемся к переломам – исследовать их нужно, чтобы лечить и вылечивать. И чтобы до перелома укреплять кости. Хрупкость их порой граничит с патологией.
Особенность «дела», которое вас заинтересовало, в том, что подсудимые незаурядны как личности и в то же время эта их одаренность, даже талант оказываются бесплодными, потому что лишены нравственной основы. Это люди, у которых начисто отсутствует чувство этической ответственности за себя, за собственный внутренний мир. Это люди, которых все время надо держать за волосы, чтобы они не утонули: их не научили, и они сами не научились плавать…
Я подумал в эту минуту о теории нравственного самоусовершенствования личности. Да, человечной личность делают человечные обстоятельства, и в первую очередь надо совершенствовать их. Но ведь к обстоятельствам, когда они уже в определенной мере усовершенствованы до тебя, не тобой, можно отнестись потребительски, безразлично-легкомысленно. И тогда даже библиотеку с книгами времен Екатерины II воспринимаешь как собрание обыденных вещей, а любые туалеты быстро надоедают, как объевшейся лакомке сласти. Неизбежно наступает момент, когда личность должно учить целеустремленно совершенствовать себя, поднимаясь до обстоятельств, воспринимая их социальную и этическую суть, а не довольствуясь лишь конфетти. Конфетти начинает раздражать, когда становится буднично-беспрерывным, хочется содрать его с лица и волос, собственных и – что хуже – чужих.
– И тут, – рассказывала дальше Антонина Павловна, – возникает порой некая фигура, я бы назвала ее условно творцом антиидеалов. Возможно, мы найдем ее с вами и в деле, которое исследуем. Они в колонии не рассказывали вам об этом? На суде были скрытны… Идеалы формировались в течение веков. Ради них шли на костры, в каторгу. И вот некто «опровергает» это с помощью нехитрой логики, по которой отсутствие белого означает торжество непроницаемо черного. И нет великих истин истории, а есть эффектные «истины» момента. Обнаружив вакуум, он заполняет его антиидеалами. Если нет абсолютной доброты, будьте злы, если сию минуту были к вам несправедливы, отвечайте тем же всю жизнь. В общем нравственный, а точнее, безнравственный словесный ширпотреб. Почему бы после «сеанса развенчания» не сорвать в переулке меховую шапку с головы старой женщины, издевательски объяснив ей, что это наказание за то, что она первой не поклонилась незнакомым молодым людям? Я возвращаюсь к реальным подробностям нашего дела.
…Подробности эти, дополнял я мысленно мою собеседницу, сопряжены с особым пониманием вещей, с особой «философией вещей». Та же самая меховая шапка, которая, наверное, была дорога не только как шапка…
Вещи, то есть непосредственное окружение человека, то, что у нас постоянно под руками, Лишенные «человеческого измерения», нравственного содержания, становятся вещами в самом вульгарно-бездуховном смысле. И в этом качестве они уже не служат общению людей между собой, не обогащают их взаимоотношений. В них перестают видеть историю. В них перестают видеть резкую индивидуальность…
В старину любая вещь – шкатулка, стул, ожерелье – была действительно резко индивидуальна даже для самого невзыскательного человеческого сознания: ее делали, точнее, не делали, а вынашивали руки. Этими руками мастер думал и оставлял на вещи отпечаток собственных мыслей о мире. Сегодня вещи несут на себе не отпечаток личности мастера, а монотонную печать машины – часы, косынки, мужские портфели (Виктория и Наташа воровали их тоже), но обслуживают они – согревают, радуют, тешат – не машин, а людей. Вот и надо в любой, в любой видеть отпечаток личности, пусть не создателя, не творца…
– …а вас, меня, кого угодно, – закончила мысль мою Шагова. – Сейчас, – сокрушенно вздохнула, – это умеют делать только криминалисты. Им-то хорошо известно, что любая вещь заключает в себе нечто сугубо интимное. Отчасти поэтому и раскрываются самые загадочные кражи, убийства… – И в лице ее, посуровевшем, опять мелькнуло то удивление перед злом, которое будто бы и несовместимо с опытом и мудростью судьи.
– Если вещь – часы – лишена человеческого содержания, – говорила она, – какая разница, украсть или любовно выбрать для подарка? Ведь число камней в механизме, точность, ценностная стоимость от этого не изменяется. «Маяк», и есть «Маяк», «Заря» и есть «Заря».
Но вещь – в этом ее тайна – не может быть «ничейной», она может быть или человечной, или циничной. А цинизм вещей опасен. Мы попадаем в расчеловеченный мир. В этом мире человек к человеку тоже начинает относиться как к вещи. И тогда становится возможной и даже закономерной драма, которая разыгралась в вечер тринадцатого ноября…
И мы еще долго говорим о вещах – об их могуществе и бессилии, об их доверчивости и коварстве.
– Ну, а если вернуться к нашим «героиням», – закончила Антонина Павловна, – то, помните, я говорила вам, что уже на суде началась у них, у Наташи в особенности, какая-то серьезная внутренняя работа, и я верю…
Тут я подумал о воспитательнице ПТУ Сухопаровой, увидевшей в Наташе рядом с эгоистичностью отзывчивость и ласковость, о педагоге хореографического училища Евстигнеевой, которая до последнего мига боролась за театральную будущность Виктории, и о той надзирательнице, что сейчас, в колонии, ставит компрессы на ее расшибленные ноги, и открыл вдруг, что рядом с девушками, которых судила Шагова, были и остаются хорошие, добрые люди и это делает торжество зла в их судьбах далеко не окончательным. Да и сама Шагова вызывала уверенность: тяжести болезни соответствует мудрость врачей. И это обещало исцеление.
Но чтобы оно было полным, надо рассмотреть до мельчайших подробностей рентгенограммы «переломов судьбы».
* * *
«Мы живем с вами в век научно-технической революции. А это не только новые идеи, новые машины, новый ритм жизни, но и новый стиль отношений между мужчиной и женщиной, новые моды, новые удовольствия… Посмотрите, в моих шкафах полным-полно модных вещей. Висят как мертвые. Не наденешь, засмеют на нашей улице. Надо учить людей понимать и ценить современность не только в технике, но и в музыке, даже фасоне юбки!»
(Из высказываний Лауры после ее возвращения с «повинной» в родной город, последовавшего за опубликованием указа об амнистии)
«А что, война в самом деле была такой страшной, какой ее показывают в кино? Один мальчик в колонии у нас говорил, что она не была такой страшной, это в кино сейчас показывают ее такой, чтобы поволновать нервы. Кино у нас показывали часто…»
(Из высказываний Милочки, возвратившейся после амнистии в родной город)
«У нас будут великолепные, выпускаемые сериями музыкальные инструменты. Но где взять музыкантов?»
(Сент-Экзюпери)