355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Богат » Урок » Текст книги (страница 32)
Урок
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 06:45

Текст книги "Урок"


Автор книги: Евгений Богат



сообщить о нарушении

Текущая страница: 32 (всего у книги 34 страниц)

2

Вилис Романович Люмкис назвал рассказанную им историю (точнее, две истории) «гипотетической иллюстрацией к метафоре поэта», то есть одной из возможных иллюстраций.

Но, кажется мне, эта «гипотетическая иллюстрация» обладает особой ёмкостью и особой логикой. Я постараюсь в дальнейшем, развивая тему, волнующую читателей, от этой логики не уклоняться, – с тем чтобы документы, то есть письма, соответствовали «сюжетному ряду» данной гипотетической иллюстрации. Для этого сейчас отвлекусь от писем-«подсказок» и познакомлю с иными документами.

«…Нежданно-негаданно в ноябре 1973 года началась у меня переписка с Москвой, где живет человек, с которым я последний раз виделась в 1926 году и который обожал меня чуть ли не с детства, но боялся даже показать это. У него умерла жена. Он узнал мой адрес. Чувство у него вспыхнуло с новой силой, мы несколько месяцев переписывались, и 19 марта он приехал в Пензу, остановился у друзей и пришел ко мне. Я его помнила, конечно, несколько смутно и не представляла, что за человек появится у меня. Была приятно поражена внешним видом, а потом и всем его внутренним обликом. Это оказался высокий человек с интеллигентным лицом, очень симпатичный, даже обаятельный, воспитанный и так расположенный ко мне, что я даже растерялась вначале. Он говорит, что если я не соглашусь стать его женой, то для него жизнь кончена, и говорит это со слезами на глазах. Хотя я уже и слышала в далекой юности нечто подобное от человека, с которым жизнь не сложилась, но сама сейчас чуть не плачу, так мне его жалко. Я была у него в Москве с „ответным визитом“, сейчас мы опять в Пензе, он меня не покидает и слушать не хочет ни о каких препятствиях, – словом, медленно, но верно „завоевывает“. Вот такая романтическая история послана мне судьбой на склоне лет…»

«…церемония в загсе прошла скромно и мило. Все и всё нам улыбались, а дома нас ожидало 15 телеграмм. Всё как в молодости, мы очень дружны, ласковы и внимательны друг к другу, вероятно, это судьба».

«Мы живем хорошо. Володя очень заботливый и внимательный человек. Часто мы вдруг изумляемся, что мы теперь вместе…»

«Оказалось, что в Подмосковье живет девяностолетняя женщина, которая помнит нас мальчиком и девочкой со времен Чембара. Это мать одного из пензенских художников. Мы поехали к ней. Она – невозможно поверить! – нас узнала. Через бездну лет».

«Все время кто-то у нас гостит, я уже не говорю о посещении московских товарищей. Вчера никого не было, пусто в доме, и мы опять вдруг изумились тому, что вместе…»

Ее уже нет в живых, женщины, которая это писала, Лилии Николаевны Тальковской. С ее архивом – письмами, воспоминаниями, фотографиями – познакомил меня тот самый любивший ее с самого детства человек, с которым она на склоне лет соединила судьбу, – Владимир Евлампиевич Лисов.

Говоря о культе любимой женщины, мы обычно относим этот культ в седую старину – в век трубадуров и рыцарей. «Обыкновенный человек» второй половины XX века, бывший научный сотрудник Института экономики Академии наук, а потом пенсионер Владимир Евлампиевич Лисов поклонялся любимой женщине, как трубадур и рыцарь. Когда она была жива, он, любя в ней и девочку, которую увидел мальчишкой в маленьком городе Чембар, и умудренную тяжкой судьбой женщину, которая стала его женой на «закате солнца», особенно возвышенно поклонялся ее человеческой сути, неотрывной, конечно, от того, что поэты во все века называли «вечной женственностью». Когда она была жива, он записывал в особую тетрадь любимые ею высказывания поэтов и философов, а в тетрадку, самую заветную, ее собственные мысли. Когда она умерла, он решил собрать воспоминания о ней тех, кому Лилия Николаевна сумела помочь в жизни. Была она скромным библиотекарем в скромнейшей пензенской библиотеке. Но для творческого человека нет маленькой должности и маленькой работы. В воспоминаниях читателей, с которыми Лилия Николаевна общалась в Пензе, вырастал человек, который формировал их души и даже судьбы. Через тома любимых писателей и философов.

Лисов и явился ко мне, чтобы увековечить ее память, думая лишь о ней, а не о себе, не помышляя нимало о том, что увековечивает и любовь к ней…

Мальчик-скептик: «Что вы хотите? Уходящее поколение…»

Мальчики-скептики любят романтизировать «уходящие поколения».

3

«1. VI.77 (бесконечное)

Здравствуй, Юленька!

Вчера написал тебе письмо и не отправил. Сжег. Я каждый день пишу тебе письма, пишу их ночью, когда нахожусь на дежурстве. А утром перечитываю и жгу. Пишу тебе для того, чтобы немного отвлечься от „армейских будней“, разобраться в своих мыслях и чувствах. Пишу о разных мелочах, о чем разговариваю с ребятами, мысленно беседую с тобой, советуюсь. Ты для меня сейчас как все равно второй я.

Вот сейчас мне хочется многое тебе сказать, о многом поговорить, но я боюсь. Сам не знаю, чего и почему…

Странно: раньше я имел ту же самую голову, но набитую другими мыслями, идеями, мечтами. Да и ты тоже была тогда совсем другой. Хотя, может быть, ты такая с детства? Юль, я завидую тебе: ты смогла добиться того, чего хотела. А смогу ли я? Смогу ли, как ты, стать студентом университета?

…Юль, ты знаешь, я ведь ваш женский пол за людей не считал. Смеялся над вами, как только мог. Сейчас я об этом жалею. Уходил в армию, а за спиной слышал, как кто-то из девчонок шепчет: „Слава богу, уходит. Теперь хоть поживем спокойно!“ Я не разобрал, кто это сказал, но обернулся и ехидно ответил, что еще вернусь и все будет по-старому.

Но так уже не будет. Мне все девчонки кажутся сейчас чуть ли не принцессами! Удивительно. А ты для меня даже больше, чем принцесса. Ты просто идеал, которому я поклоняюсь. Еще никогда в жизни я не встречал более умного „существа“. А может быть, просто не обращал на ваши умы внимания. Ты только не загордись очень. Вот вроде бы что в тебе такого есть? Не скажу, что ты красавица (ты только не обижайся), а все же я как-то без тебя как оторванный от чего-то кусок. Юленька, без тебя, без твоих писем мне тяжело! Мне до сих пор не понятно, как это могло случиться. А знаешь, как нехорошо на душе, когда думаешь: ты без меня сможешь обойтись, а я без тебя нет…

…Напишу тебе о службе. Есть маленькая неприятность: я временно отстранен от прыжков. Наш капитан как-то невесело, по-философски, что ли, пошутил, будто мне мешает быть предельно спокойным то, что я не все дела доделал на этом свете. А ведь он прав! Потом он подошел ко мне и сказал: „Ведь ты не смерти боишься, правда? Ты чего-то другого боишься?“ Но что я мог ему ответить? Рассказать о тебе?..

Когда я прыгал раньше, я ничего не боялся. И когда я почти четыре часа сидел на снегу со сломанной ногой, я тоже ничего не боялся. А ведь меня могли тогда и не найти… А теперь боюсь… потерять тебя.

Завтра я все же попрошу разрешения прыгнуть. Я завтра прыгну! Увидишь. Потому что я верю в себя и – в тебя. Вот только отправлю это письмо – и все. А если еще и ответ от тебя получу, тогда мне и в самом деле на этом свете больше нечего будет делать (шутка!)…

…Да, еще хотел тебе рассказать про военные парады. Когда идут матросы по центральной улице, прямо дух захватывает. Морская пехота, морская авиация, ребята с лодок и кораблей. И все как один, плечо к плечу. Посмотришь и скажешь, что эти парни чего-то стоят! А идут как! Земля дрожит, по коже мурашки бегают. А заиграет духовой оркестр „Варяга“, слезы на глаза наворачиваются. А девчонки как на нас смотрят! В общем этого не расскажешь. Надо видеть. Люди по нескольку лет смотрят на эти парады и не могут привыкнуть.

Вот, Юленька, и поговорили с тобой обо всем.

Пиши, я жду очень».

Письмо это я получил из общежития одного нестоличного университета. Мне его переслали с разрешения той, кому оно обращено (и, разумеется, автора письма), чтобы я показал его девушке, пережившей минуту замешательства…

Литературоведы объявили «романы в письмах» анахронизмом – жанром, который был оправдан в старину, а сегодня безнадежно устарел. А вот не хочет он умирать – не в литературе, а в самой жизни.

Мальчик-скептик: «Частные случаи не убеждают…»

Мальчики-скептики обожают обобщения.

4

Я вынужден сейчас упомянуть о моей книге «…Что движет солнце и светила (любовь в письмах выдающихся людей)», потому что цитируемое ниже письмо получено именно в ответ на нее.

Автор письма, доктор технических наук Д., разрешил мне опубликовать его с условием, что не будет названа его фамилия, потому что он чувствует себя «дилетантом в данной области». Он также извинился за «известную сухость изложения», объяснив ее склонностью к «формальной логике и излишне систематическому мышлению».

Вот его рассуждения, имеющие, кажется мне, касательство и к «гипотетической иллюстрации» того читателя из Орла, о котором я рассказал вначале, и к отношениям пожилых людей, воскрешающих стародавний «культ дамы», и к «роману в письмах» между рядовым морской авиации и студенткой университета…

«Вы пишете в вашей книге, ссылаясь на одного старого философа, о том, что опыт любви – „самый потрясающий опыт человека“. Что же нового, исключительного внес в этот „потрясающий опыт“ наш двадцатый век? Ввиду непомерности темы буду умышленно лапидарен, формулировочно сух:

а) если девятнадцатый век – о чем пишете и вы – был (в России особенно) веком первой любви, то двадцатый век стал веком последней любви (я сейчас не объясняю, а лишь формулирую);

б) если в минувшие столетия о „самом потрясающем опыте человека“ было рассказано в основном (в литературе, живописи, музыке, письмах) мужчиной, то в нашем веке самое, может быть, интересное в этом опыте раскрыто для будущих поколений женщиной;

в) если… нет, „если“ на сей раз не поможет мне в лапидарно сухой формулировке, потому что то новое, что я хочу сейчас назвать, раньше существовало, но под иными бесчисленно разнообразными наименованиями; это называли: учтивостью, поклонением, нежностью, страстью, умилением, пониманием, верностью, всепрощением и благоговением, в зависимости от духа времени, нравов и уклада жизни. Мы называем это – поверх всех „частных определений“ – человечностью и, несмотря на то, что было это и раньше, можем говорить о человечности как о новой боли и новой радости человеческого сердца. Ведь о кристалле можно говорить как о новом чуде, несмотря на то что все, из чего он родился, существовало и раньше.

Кристаллизация человечнейшего, что с начала времен жило в отношениях мужчины и женщины под разными именами (Данте, называя Беатриче учтивейшей, подразумевал человечнейшая), кристаллизация всего этого в двадцатом столетии завершилась рождением отношений, которых минувшие века не ведали.

На этом третьем положении я сейчас и остановлюсь, с вашего разрешения, чтобы потом вернуться к первым двум (о последней любви и роли женщины).

Отличительная черта „великих пар“ минувших веков в том, что они никогда не соединялись. Это – при всей подлинности чувства – была любовь, в которой ощутимо жил „пафос расстояния“ (Данте и Беатриче, Петрарка и Лаура) или (чаще в литературе, чем в жизни) любовь, обрывающаяся трагически накануне торжества любящих над роком и обстоятельствами (герои античных трагедий, Гамлет и Офелия и, само собой разумеется, Ромео и Джульетта).

Данная особенность „великой любви“ и заставляла задуматься: что было бы, если…

Посвящал бы Петрарка по-прежнему Лауре сонеты, если бы она стала его женой, долго бы любил Гамлет Офелию после того, как их судьбы соединились?! И как относился бы Данте к Беатриче не в раю, где она ожидала его в ослепительном сиянии, а в обычной семейной жизни? И сумели бы Ромео и Джульетта в легкомысленной Вероне времен раннего Ренессанса сохранить постоянство чувства?

Уже в самих этих вопросах, которые задавали люди отнюдь не пошлые и не циничные, а порою даже и великие (вопрос о Петрарке и Лауре – Байрон), скрывалось большое сомнение. Мифологическое разделение любви на „небесную“ и „земную“ было во все века не отвлеченной аллегорией, а некоей извечной данностью, более чем благоприятной для литературы и искусства, но не украшающей и не услаждающей повседневную земную жизнь. „Небесное“ и „земное“ соприкасались лишь в сонетах, трагедиях и балладах, но не под кровлями обычных человеческих жилищ.

И все же достоверного ответа не было. Действительно: что, если бы Лаура стала женой Петрарки, а Гамлет соединил – не в небе, а на земле – навсегда судьбу с Офелией?

XX век на этот вопрос ответил. Он ответил на него не шуткой и не игрой фантазии, а судьбой и отношениями двух людей (а потом и сотен, и, возможно, тысяч).

Он ответил на него судьбой и отношениями А. А. Блока и Л. Д. Менделеевой.

Судьбу эту и отношения эти я излагать не буду…

Я лишь хочу отметить, что ослепительную победу, которую одержал Блок (а потом и „обыкновенные люди“) в беспримерном этом „эксперименте“, можно назвать победой и Данте, и Петрарки, и Гамлета, и Ромео. Это победа не одного человека, а веков и поколений, вырабатывавших в тяжком восхождении к истине человечность.

С Данте в аду был, как известно, Вергилий, Беатриче ожидала его в раю.

Беатриче Блока была с ним и в аду, и в чистилище. И это не делало ее в раю менее ослепительной.

Я не буду сейчас говорить о цене (может быть, непомерной) страданий, которой за эту победу заплачено. Я даже рискну эту цену назвать адекватной – ведь Блок был первым. Он был первым, кто решился соединиться с Беатриче. А первые неизбежно оплачивают победу непомерно дорого…

Мистерия, начавшаяся в XIII веке на улице Флоренции, где мальчик Данте увидел девочку Беатриче, завершилась в 1917 году в революционном Петрограде, в старом угловом доме на Офицерской, где Блок говорил с Любовью Менделеевой о „Новой жизни“ Данте.

И вот когда завершилась эта великая история (XIII век – Данте, XX век – Блок), весь мир услышал Беатриче. До этого он слышал только ее великого возлюбленного. Теперь он услышал и ее и убедился, что она ему равновелика.

Он услышал ее в стихах прекрасных советских поэтов Анны Ахматовой и Марины Цветаевой…»

5

Допускаю, что иные литературоведы и поклонники А. Блока найдут данное письмо чересчур субъективным и неточным. Я назвал бы его возвышенно-точным, точным в каком-то высшем смысле, который имеет дело не с «внешностью» фактов, а с их глубинной, потаенной сутью. И то, что эта суть открылась не поэту, а естественнику, возможно, говорит о новом «психологическом» витке НТР, что достойно особой темы…

…Итак, мир услышал Беатриче.

Я оборвал письмо почти на полуслове в надежде, что девочку, чье минутное замешательство всколыхнуло память тысяч людей, когда-нибудь услышит если не весь мир, то один-единственный человек, что тоже величайшее чудо, если в человеке этом будет сосредоточен весь мир.

Мое ремесло

Ночной троллейбус за окном похож на океанскую рыбу – плывет она, плывет по мокрому пустынному Садовому кольцу, большая, изящно удлиненная сигара, фосфоресцирующая странным оранжево-стальным блеском, и мне, как хемингуэевскому старику, хочется с ней говорить: «Рыба, уже повезли на аэродром матрицы, сейчас взлетят самолеты!..»

И это, видимо, самый верный и самый тревожный симптом усталости, когда начинаешь сентиментально подражать литературным героям, утрачиваешь ощущение реальности в самом себе и в окружающем мире.

Резко поворачиваюсь от окна и вижу то, что уже видел в жизни тысячи раз: чернеющие типографской краской большие полосы бумаги на полу, стульях, столе, чудесный, милый сердцу беспорядок – беспорядок мастерской, – похоже на то, что снимали могучую стружку, неутомимо, слой за слоем.

Во имя чего?

Утром миллионы людей – за чашкой кофе и в трамвае, в постели, в лифтах, в уличной сутолоке – обыденным жестом развернут газету, разом вдохнут в себя воздух мира: войн, стихийных бедствий, политических событий, футбольных сенсаций – и через минуту, уже устав от ёмкости этого первого на дню соприкосновения с человечеством, увидят ЭТО.

Моя статья. С утра до вечера, пока томительно складывался, «шел» номер, я воевал неистово с редакторатом и секретариатом: за каждую строку, за каждое слово; я воевал с корректурой: за каждую запятую и каждое тире, мне казалось, что без этих запятых и тире мысли мои что-то утратят, исчезнут какие-то дорогие оттенки, сообщающие повествованию особую точность и объемность. И теперь, когда отхлынуло безумие дня и уже, наверное, поднялись в ночное небо самолеты с матрицами, начинается самое страшное – то, что тоже бывало уже тысячи раз, – рождаются первые сомнения в самой логике размышлений, в самих мыслях и даже в идее-сверхзадаче, в том, нужно ли это сегодня людям. Весь день, пока разгорались баталии и шли полосы, статья была частью меня самого – и не только нравственной, духовной, но даже и физической.

И вот она отделилась, ушла, не защищаемая больше ни мной, ни этими стенами, начав новое, для меня самого загадочное существование.

Она может умереть завтра же утром, умереть, по существу, не родившись, она может умереть завтра вечером, вызвав легкое сочувственное любопытство и беглый обмен мнениями у самых общительных, читателей. И может жить долго, долго… В реальность этого чудесного долголетия я верил стихийно, начиная работать в газете. Верю в него сейчас несравненно тверже, хотя на мою долю и не выпало счастья написать одну такую статью.

Она как грозная несбывающаяся мечта; статья (не роман, не повесть, не поэма, а статья!), заключающая в себе крупинки вечности. Порой мне казалось: еще немного, и я ее напишу (и даже если не я, тоже счастье!), в ней будет удивительная, небывалая ёмкость. Я сумею сжать в десять страниц машинописного текста через два интервала раздумья многих лет и в то же время сохранить тот «воздух», без которого читателю трудно дышать; в ней будет резкость и новизна наблюдений, острая полемичность и обыкновенное тепло человеческого сердца, в ней будет «конкретное» и «отвлеченное», «сиюминутное» и «вечное», историзм и ощущение современной жизни, современного человека.

Бывали у меня удачные статьи, бывали статьи, о которых писали читатели через много месяцев, даже через много лет. Но такой, конечно, не было. И чем напряженней и неотступней я о ней думал, тем отчетливей формулировался вопрос: что такое публицистика? Что такое публицистика сегодня?

Именно сегодня. Без этого дважды повторенного, усиленного разрядкой[9]9
  Курсивом (прим. верст.)


[Закрыть]
«сегодня» мои размышления – мечты о страницах, заключающих в себе крупинки вечности, – должны показаться не только наивными, но и элементарно невежественными. Мечтать о том, что можно достать без труда с любой порядочной книжной полки! Ибо великая публицистика – такая же непререкаемая реальность, как великая поэзия или драматургия. Диалоги Цицерона построены не из менее долговечного материала, чем лирика Катулла. Такая судьба великой публицистики объясняется, думаю, тем, что под ее пером в остросегодняшнем, ранящеактуальном кристаллизуются истины с неожиданно широким во времени радиусом действия. Когда Цицерон, обличая недостойных соотечественников, формулировал страстно и четко: «Говорят они и об опасностях, грозящих жизни, причем на позорный страх смерти указывают храбрым мужам, которым естественное угасание в старости кажется уделом более жалким, чем случай, когда им пришлось бы жизнь свою, которую рано или поздно придется отдать природе, именно за отечество отдать», – то это патетическое утверждение подлинной гражданственности, рожденное круговоротом общественных страстей того далекого времени, переживает автора на тысячелетия, как переживает на тысячелетия Катулла открытая им этическая закономерность: «Сердцем обманутым можно сильнее хотеть, но невозможно любить».

Но разве Цицерон оставил нам публицистику, а не политико-философские трактаты?! – воскликнет, возможно, кто-либо из читателей, систематически посещающий вечерний лекторий по журналистике. И это, увы, почти неизбежное сегодня восклицание – горестный результат жанрового обеднения публицистики, обеднения, которое ощущается и в теории, а может быть, и начинается с нее.

Что такое «Похвала глупости» Эразма Роттердамского, трактат «О любви» и «Прогулки по Риму» Стендаля?! Этюды о Шекспире и Гёте Ромена Роллана?! Литературный портрет Ленина, написанный Горьким?!

Когда я был студентом факультета журналистики, мне не открыли, что это тоже публицистика. И если сейчас я трактую любимый жанр чересчур широко, то делаю это, несомненно, во власти определенной полемической направленности, при которой точки зрения становятся неминуемо дискуссионными. И такая направленность кажется мне сегодня естественной и плодотворной…

* * *

Демократизм жизни, новый уровень социального и нравственного сознания читателей, усложнившееся восприятие мира не могут не влиять мощно на публицистику, углубляя и расширяя ее, не могут не формировать ее в соответствии с великими особенностями века. Один из основных, решающих результатов этого влияния определяется, по-моему, тем, что если раньше публицистика была жанром (как я и сам назвал ее чуть выше), то сейчас она все отчетливее будет формироваться в род литературы, заключающий в себе большое жанровое разнообразие.

Я различаю в публицистическом спектре множество и цветов совершенно определенных, и полутонов, и оттенков. Существует – или может существовать – публицистика политическая, философская, художественная, научная судебная лирическая и даже… камерная (сочетание, казалось бы, парадоксальное, но многие страницы Сент-Окзюпери и Паустовского воспринимаются мною как камерная публицистика).

Итак, публицистика: политическая, художественная, философская… Стоп! Разве возможна публицистика не политическая?!

Думаю, что невозможна. Публицистика вне политики была бы таким же фантастическим феноменом, как огонь в атмосфере, лишенной кислорода. Когда Стендаль пишет о любви, он пишет о политике.

Но означает ли это, что публицистика собственно политическая, страстно отзывающаяся на злобу дня, – единственно возможный жанр?.. Разумеется, рубежи, разделяющие жанры публицистики, столь еще условны и подвижны, как и, скажем, между философской, гражданской и чисто лирической поэзией. К какой из них отнести «Выхожу один я на дорогу…»? И не различимо ли в наилиричнейшем «Я помню чудное мгновенье…» эхо мощных политических и нравственных потрясений пушкинского века? Но при всем этом поэзия, к великому счастью тех, кто не мыслит существования без нее, не жанр, а род.

…Художественная, философская, политическая…

Я не критик и не теоретик литературы, а журналист. Мысли мои – мысли мастерового. Хочется особенно подробно подумать вслух о том, что мне наиболее дорого, – о художественной публицистике.

Когда-то я думал, что стоит в заключающей части очерка, так сказать, под занавес, написать десять или сто строк, содержащих более или менее развернутое осмысление характера и судьбы героя, как рождается чудо из чудес художественная публицистика, возвышающая сознание читателя до отчетливого понимания тысяч сложных человеческих характеров и судеб. И – самое существенное – до отчетливого видения больших социальных и нравственных явлений эпохи. Очерк, догадывался я, – это повествование о чем-то, художественная публицистика – повествование о чем-то плюс обо всей жизни. Вот этого-то взыскуемого плюса я и пытался наивно достигнуть с помощью «осмысляющих» абзацев-довесков… И, разумеется, не рождалось чуда. Получались в лучшем случае неплохие очерки, о которых говорили, что они без нужды отяжелены авторскими мыслями. И много было исписано бумаги, пока не стало ясно, что художественная публицистика, поднимающая читателя так высоко, что, по бессмертным словам Гоголя, «стало видимо далеко во все концы света», требует не «осмысления» под занавес, а совершенно иного типа мышления.

Попытаюсь сейчас в общих чертах охарактеризовать этот тип. Я назвал бы его, во-первых, лабораторным, потому что само развитие мысли, сам процесс поиска истины – с сомнениями, ошибками, наивными гипотезами, озарениями, которые через минуту кажутся смешными, ложными шагами, и начальными точными догадками, то есть то, что почти никогда не выносится на «публику», а остается обычно фактами внутренней жизни автора, зафиксированными в лучшем случае в рабочих черновых тетрадях, – становится одним из первых планов повествования. Читатель видит ту руду, из которой при нем же добывают «грамм радия»… Или, иными словами, тонкий и сложный механизм исследования закрыт не непроницаемым металлом, а стеклом.

Для чего это нужно? А для того, чтобы читатель тоже ощущал себя исследователем. И истина, добытая с трудом, была как бы естественным выводом из его личного духовного и нравственного опыта. Бесконечно важно для публицистики с ее откровенной тенденциозностью, чтобы читателю не казалось, что ему навязывают что-то насильно, а, напротив, сам он чувствовал бы себя в конце повествования умнее автора и «навязывал» автору то, чего от него «лукавый» публицист и добивался.

Второй характерной особенностью художественной публицистики я назвал бы ее объемность. Но объемность особую, ибо вообще-то объемностью, то есть третьим измерением, обладает все подлинное в литературе. Разница в том, что третье измерение в публицистике – социально-этическое, то есть характер и судьба героев, – это как бы окна, через которые автор и читатель вместе с ним смотрят в мир, в эпоху… Это не означает, что в художественной публицистике человек сам по себе не должен быть живым, объемным, но все же – и живой, и объемный – он не обладает самоценностью, героиней повествования остается, как и в любом жанре публицистики, мысль.

Но я хочу уточнить это положение, дабы оно не оправдывало обилие плоскостных человеческих фигур в художественной публицистике: героиней повествования остается мысль, укрупненная волшебной линзой художественного образа.

* * *

Очень важно для овладения мастерством художественной публицистики сосредоточенное, творческое чтение Максима Горького, и даже не статей его, а очерков, воспоминаний, литературных портретов.

С дней юности было для меня волнующей тайной, что делает «безумно интересными» людей Горького, о которых хорошо известно, что они действительно существовали и не выдуманы писателем. Может быть, это говорит о моей большой наивности, но для меня это было именно волнующей тайной. Мало ли литераторов писало о Савве Морозове, или о Шаляпине, или о Леониде Андрееве? Но «безумно интересны» они для меня только у Горького!

Выдумывал их Горький или видел то, чего не видели остальные, менее талантливые? Что идет от более глубокого понимания? А что от более богатого и опытного воображения? И все время настораживало, что у Горького «безумно интересны» не только эти бесспорно существовавшие в действительной жизни лица, но и множество женщин, мужчин, стариков, которых он вывел в книгах тоже как подлинно существовавших, даже, как можно подумать, не изменив их имен.

Психология творчества – область сложная и еще не расшифрованная, и не стоит никогда давать голову на отсечение, уверяя, что вот это у любимого писателя «сама жизнь», а вот это «творческий вымысел»; даже в самых наидокументальнейших повестях, во всех этих бесчисленных записках геодезистов, адвокатов, врачей, «выдумано», конечно, гораздо больше, чем кажется неискушенному, чистосердечному читателю. Но было бы не только несправедливо, но и нелепо называть это выдуманное ложью. Как писал бесстрашно честный Маяковский: «Это было с бойцами, или страной, или в сердце было в моем». И вот что «было с бойцами», а что «было в сердце» – вопрос глубокий и сложный, когда речь идет и о Горьком и о писателях несравненно меньшего масштаба.

И со временем меня перестало заботить, что в образах Горького идет от «понимания», а что от «воображения» и открылось в них то самое третье (а если говорить о Горьком, то, несомненно, четвертое) – социально-этическое измерение. Оно, догадывался я, и делало для меня с самого начала людей Горького «безумно интересными». За плечами его героев с редкостной полнотой и многоплановостью вырисовываются исполинские силуэты века…

«Но раз именно в Горьком, создателе совершенно самоценных художественных образов, видите вы вершину любимого жанра, как понимать ваше недавнее утверждение, что героиней художественной публицистики непременно остается мысль? – чувствую, задаст вопрос особо внимательный читатель. – Может быть, в согласии со стилем лабораторного мышления вы утверждали это в качестве рабочей гипотезы, оказавшейся теперь ложной? А если нет, то где, извините, ваша логика?»

Логика в том, что когда обращаешься к гению, чтобы авторитетом его трудов, раздумий и поисков сообщить особую убедительность собственным мыслям, то часто не только не достигаешь желанной цели, но еще и становишься нелогичным, потому что гений – это вселенная, в которой действуют совершенно иные законы, чем в наших «рядовых» мирах. И на замечание строго логичного читателя я могу возразить лишь одно: самоценность художественных образов у Горького не умаляет самоценности философии, высота над уровнем моря одинакова. Да, многие горьковские образы «только» окна в мир, в эпоху, но ведь окна-то бывают разные: наподобие бойниц и вполнеба…

Но зачем публицистике эти «окна»? Разве она не может исследовать мир непосредственно? Нужна ли публицистика художественная?

(Это полемика с самим собой, ибо до сих пор мучают меня сомнения: органично ли то, что я делаю?)

Итальянский кинорежиссер Антониони рассказывает, что однажды в маленьком городке увидел, как «фотогеничен» ветер.

Ветер широко обдувал старинную площадь, поднимал пыль, обжимал деревья, ударялся о тысячелетние камни стен… Антониони зашел в бистро, пустынное в этот час, – лишь девушка неподвижно сидела за стойкой, – и стал всматриваться оттуда в ветер, переходя от столика к столику, все время меняя «точки зрения» и не находя той единственной, с которой ему, как художнику, открылась бы площадь. Потом он подходит к девушке за стойкой, заговаривает с ней, ощущая все больше в ее односложных ответах, полновесной зрелости движений и какой-то особой, глубокой сокровенной неподвижности тела характер и судьбу, настоящее и будущее, и, пока она наливает вино, он, стоя за ее спиной, видит опять площадь, ветер. И видимое чудесно «открывается», обретает смысл.

Искомая единственная точка зрения найдена, потому что в «кадр» вошел человек…

Если мы условимся с вами видеть в обдуваемой большим ветром площади не только реальный фрагмент реального города, но и метафору жизни, мира, то становится осязаемо ясной роль человека в художественной публицистике. Характер и судьба современника оказываются лучшей «точкой зрения», с которой расшифровывается самое сложное, самое потаенное в сегодняшней действительности. Видимое обретает смысл.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю