Текст книги "Урок"
Автор книги: Евгений Богат
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 34 страниц)
Кюн сошел на этой станции (убедил начальника поезда, и тот распорядился затормозить состав), нашел Киселева, выяснил обстоятельства дела и передал по селектору двадцать строк в газету.
Стрелочнику объявили благодарность и выдали солидную сумму – на постройку дома. Его послали учиться, и он стал потом начальником станции.
Кюн не написал большой вещи, ради которой поехал на юг. Он вернулся в Москву и боролся за действенность тех двадцати строк. Но победа, которую он одержал, стоит, думаю, литературного успеха. Я имею в виду и победу над самим собой: это нелегко все же – «перестроить» себя в несколько минут, отложить задуманное, сойти поздно вечером на полустанке.
То, что он совершил, можно назвать деянием публициста в чистом виде.
Мне могут возразить: совместим ли подобный, условно говоря, жертвенный образ жизни с великой сосредоточенностью и усидчивостью писательской работы? Двадцать строк, конечно, дорогого стоят, если им удается уврачевать человеческую судьбу. Но можно ли при работе над большой вещью – романом, повестью – разрешить себе «роскошь» подобных непредвиденных вторжений в действительность? Выберу для ответа писателя, создавшего нечто неохватное, литературную галактику – «Человеческую комедию». В 1844 году Оноре де Бальзак, узнав совершенно случайно от малознакомого адвоката о том, что должны казнить человека, который из уважения к памяти женщины не захотел рассказать на суде подлинных обстоятельств события, во много раз уменьшающих его вину, оставил на недописанной странице роман, сел в почтовую карету и очертя голову кинулся в далекий городок, забыв на время о «Человеческой комедии» ради участия в живой человеческой драме…
Убежден, что без подобных «безумств» немыслим истинный писатель. Это живые безрассудства самой совести – источника и основы литературно-художественного творчества.
Но если у романиста, у поэта действенная любовь к человеку при всей ее искренности и глубине все же может быть лишена «безумства», когда очертя голову куда-то несешься в карете (автомобиле, самолете) или выпрыгиваешь на ходу из поезда, чтобы окунуться в чужую надломленную судьбу, то для публициста все это не «безумства» а образ жизни.
Короленко посвятил несколько лет «Мултанскому делу» – и выиграл его, спас от каторги ни в чем не повинных людей.
Наш современник Г. Медынский написал о людях, отторгнутых от общества за то, что они нарушили законы, «Трудную книгу», потому что у него у самого жизнь была трудная, утяжеленная пудами писем от заключенных и к заключенным, жизнь борца за души и судьбы.
…И конечно же при всем при этом надо писать хорошо. Но вот что интересно: хорошо пишут как раз те публицисты, которые хорошо, то есть социально содержательно, живут. В нашем деле мастерство неотрывно от поведения. А нет поведения-талант, даже если и был, он умирает.
У Ин. Андреева – Евгения Кюна – один из героев его последней книги «Синий час» говорит: «Спасенная жизнь стоит хорошо написанной книги». Полагаю, это и есть кредо подлинного публициста. Спасать жизни надо разумеется, не для того, чтобы писать хорошие книги. Но тот, кто уклоняется от этого, ничего хорошего в документалистике не создаст.
Когда я мысленно перелистываю мои судебные очерки то, конечно, думаю не о литературно-художественных их достоинствах, хотя и старался написать хорошо, а о людях и судьбах, которым помог или помочь не сумел.
Разумеется, очерк пишется не затем, чтобы помочь одному человеку, этого порой и достичь легче без выступления в печати, – очерк судебный пишется ради исследования тех социально-этических явлений, в которые общественная мысль сегодня должна углубиться. Но и судьба одного человека не может быть безразлична. А с течением лет, когда явление исследовано, изучено, осмыслено, стало достоянием истории, – помнишь именно эту одну судьбу, будто бы во имя ее ты написал…
…В толковом словаре под редакцией Д. Ушакова место публициста в литературе определено лапидарно и четко: «писатель по общественно-политическим вопросам». Совершенно бесспорная, возвышающаяся над веками общая формула. А хочется живой сегодняшней точности, которая может быть и дискуссионной, потому что не испытана временем. Искать ее в толковых словарях, конечно, нелепо: она рождается в общении с читателями, поисках и работе и, как все рождающееся, боится обобщений и формул.
Вот я пишу: «Сегодня публицист – это нравственный учитель читателя, воспитатель его мыслей и чувств» – и вижу: тоже, по существу, общая формула, в которой «сегодня» без особого труда можно заменить и «завтра», и «вчера». Или: «Мне бы хотелось, чтобы в сегодняшнем сложном мире публицистика играла роль старинных лоцманских карт». Красиво и туманно…
И потом: не пора ли разрушить этот стереотип – «сегодняшний сложный мир»? Если сегодняшний, то обязательно сложный, если сложный, то непременно сегодняшний… А вчерашний не был сложным? Двадцатый век небывалый. А девятнадцатый? Бывалый? Для нас – да. А для Герцена? То печально, то гневно, но с не слабеющей ни на день болью изумления вглядывался он в изменчивое и странное лицо столетия; сосредоточенно и свежо осязал заключенные в веке «концы» и «начала».
Было бы, возможно, поучительно собрать воедино высказывания философов различных эпох о новизне и сложности современной им жизни, – это помогло бы многим из нас избавиться от стихийного и бездумного ощущения собственной исключительности, задуматься серьезней и строже над тем, что же действительно небывалого в нашем двадцатом.
Разумеется, были и философы, думающие иначе.
Марк Аврелий, мыслитель и римский император, записывал в тетрадях:
«Кто видел настоящее, тот видел все бывшее в течение вечности и все, что еще будет в течение беспредельного времени. Ибо все однородно и единообразно».
Дальше, цитируя Платона, Марк Аврелий уточняет, что же имеет в виду под «настоящим»:
«Кто делает предметом своих речей человека, тот должен как бы с вершины горы обозреть все земное: сборища, походы, полевые работы, браки, разводы, рождения, смерти, шумные судьбища, пустыни, различные племена варваров, празднества, похороны, ярмарки, смешение разнородного и сложенное из противоположностей».
И опять возвращается к любимой мысли:
«Неизменен круговорот мира в своем движении вверх и вниз, из вечности в вечность».
Марк Аврелий жил во втором столетии нашей эры. К тому времени, которое кажется нам баснословно далеким человечество видело и испытало уже многое: войны, восстания, социальные потрясения…
«Неизменен круговорот мира…» Опровергли последующие две тысячи лет слова римского мыслителя? Ответ на этот вопрос зависит от того, что видеть в истории человечества – ряды бессмысленных повторений или могучую логику развития.
* * *
Перед тем, как поставить последнюю точку, мне хочется уточнить мое отношение к «эмоциональной публицистике». Можно мыслить не страдая. Но можно и страдать не мысля. Когда человек испытывает боль, это естественно. Но за перо берутся не только для того, чтобы рассказать о боли, но и затем, чтобы помочь людям избежать ее или переносить мужественно. Мне кажется что когда человек берется за перо, он тем самым теряет нормальное, естественное право для всех остальных людей – право страдать не мысля. Это, наверное, относится не только к публицистам, но даже и поэтам.
Но у публициста все же положение особое, ибо он редко рассказывает о личной боли. Стало уже банальным утверждать, что в личности истинного поэта – все человечество. Поэтому как бы глубоко лично ни было то, о чем он пишет, миллионы людей видят в жизни его «я» точное отображение собственных душевных состояний.
Как это ни заманчиво для самолюбия, я не стану утверждать, что в отношении к истинному публицисту действует тот же самый закон. Мне кажется более плодотворным для публициста иное состояние: ощущать не человечество в себе, а себя – в человечестве: свойство в высшей степени характерное для русской публицистики, особенно для Герцена.
В чем тут разница? Ощущая человечество в себе, можно жить только часовой стрелкой истории, ощущая себя в человечестве, нельзя не жить минутной и секундной стрелками.
Шопенгауэр однажды высокомерно заметил, что секундные стрелки делаются из наименее прочных материалов. Возможно. Но это не мешает им быть самыми ранящими.
Когда читаешь «Колокол» Герцена, страницы, насыщенные мельчайшими подробностями горестно потрясавших все его существо российских будней, чувствуешь: все силы ума и сердца великого публициста были направлены на то, чтобы помочь современникам осознать ту гражданскую ответственность, Которую налагает на их совесть время. Он учил страдать тех, кто не слышал или не хотел слышать народного стона, и учил мыслить тех, кто, слыша, не понимал, что надо делать. Ему удавалось это, потому что сам он думал мучительно, глубоко, непрестанно.
Ни строки из написанного им я не могу отнести к «эмоциональной публицистике», даже когда он рассказывает в «Колоколе» о новых случаях телесных наказаний в русской деревне – с живой и великой болью, но и с великим пониманием трагической судьбы российского крестьянства, обреченности нравов крепостничества.
Израненный секундной стрелкой истории, он ни на долю секунды не забывал о часовой; остро, будто ободрана кожа, чувствуя подробности жизни, он умел и обобщать, умел исследовать истоки событий и видеть их возможные последствия.
Чувствовать себя в человечестве – это не только испытывать вместе с ним радости, тревоги, потрясения, надежды. Это в первую очередь потребность осмыслить особенность, уникальность минуты, которую переживает история человеческого общества, понять ее место в диалектике минут, которые были, которые будут…
ИСПОВЕДЬ АВТОРА, ИЛИ СТРАНИЦЫ, НАПИСАННЫЕ В САМЫЕ ПОСЛЕДНИЕ МИНУТЫ
Которые были, которые будут…
И – понимать себя сегодняшнего. Надо себя самого чувствовать во времени, чтобы во времени понимать развитие человечества.
Самосознание публицисту нужно ничуть не меньше, чем романисту или философу. Человек, его духовный мир, отношение к событиям и людям меняются с течением десятилетий и даже в течение дней. И если бы я – сегодняшний! – вошел (пофантазируем…) в те судебные залы, где разбирались дела, исследованные выше, или беседовал с людьми, о которых рассказал в очерках, опубликованных несколько лет назад, я бы, наверное, и понял и повествовал об этом по-иному. Но я именно фантазирую, потому что и дела судебные сегодня иные. Изменились и люди. Есенинское, бесхитростное, в душу запавшее с детства: «года текли, года меняют лица…» – не только по-детски мудрая поэтическая строка, но – философская истина, открытая мыслителями в «седые» века, но повторяемая опять и опять. И все мы, писатели и читатели, говоря милым, дорогим языком поэта, с течением лет и дней и чувствуем и мыслим по-иному.
Было у меня – пооткровенничаю – искушение: на стадии верстки, перечитав все уже набранное, беспощадно обнаженное типографским шрифтом и соотнеся это, тоже беспощадно, с собой сегодняшним, что-то изменить, может быть даже переписать… Но потом я понял: это нечестно – нечестно и перед читателем, и перед самим собой.
Изменения и в одной-единственной человеческой душе, и в большом человеческом обществе неизбежны. Без изменений, без развития нет жизни. Но изменения не должны быть изменой. Я бы, наверное, сейчас то, что осуждал раньше, осудил иначе. И, быть может, иначе восхитился бы тем, чем восхищался тогда. Я по-новому бы осудил и восхитился по-новому, но осуждение не перестало бы быть осуждением, а восхищение быть восхищением не перестало. И если бы я не верил в это, то не издал бы вещей, написанных в шестидесятые – семидесятые годы. Второй важный мотив, почему ничего нельзя было менять: это литература документальная, хотя и изменены иногда по тем или иным соображениям имена и не названы места действий; а менять что-либо в документах, даже литературных, неприлично.
У меня такое чувство (я пишу все это, повторяю, на стадии, когда книга уже набрана), будто бы большой пласт жизни, тяжелый ком судьбы отваливается от меня – живой пласт, живой ком, насыщенный радостью и болью, поисками и заблуждениями, разочарованиями и верой.
Верой в человека. Именно она и соединяет меня сегодняшнего, пишущего эти строки в октябре 1981 года, с тем пластом, в котором живу я «старый», не дает окончательно отвалить его, как отваливают пласты угля или земли плугом и отбойным молотком.
Я начал эту книгу исповедями читателей. Они открывали душу передо мной с доверием, в надежде, что будут поняты, а кончаю совершенно неожиданно для себя самого исповедью авторской, в надежде, что и меня поймут…
Должно быть, подобная исповедь была бы неуместной, искусственной в «чистой» прозе, и если бы я сейчас издавал повести и рассказы, написанные далеко не сегодня, то и не испытывал бы потребности в ней, как не испытывал этого и раньше. Но в собрании очерков, по самой сути и логике жанра заключающих в себе остросегодняшнее, раняще сиюминутное, а иногда и волнующе мимолетное, отвечающее именно сегодняшнему умонастроению и миропониманию читателя (чья душа и духовный мир меняются ничуть не медленнее, не меньше, чем у писателя), – в собрании «литературных документов» заключительная эта исповедь показалась мне необходимой.
Написанное в семидесятые годы (разумеется, я совершил строгий отбор и оставил лишь то, что, на мои взгляд, этого заслуживает) я отдаю на суд читателя – человека начала восьмидесятых годов. Говорят иногда, что очерк – жанр самый неблагодарный, потому что устаревает быстрее романа, повести или рассказа. В этом расхожем утверждении живут одновременно и доля истины и неправда. Мы несем в себе, осознанно или неосознанно, опыт минувших поколений, начиная от тех, кто жил тысячи лет назад, и кончая теми, кого застали в живых.
Ценность документальной литературы в том, что она сохраняет опыт этот в строгости и достоверности, хотя – что говорить – «высокие» чисто художественные литературные жанры обладают рядом иных бесценных достоинств, делающих их более долговечными, а иногда и бессмертными. Достоинства эти волнуют, «соблазняют» всех пишущих!
И раньше у меня (исповедоваться, так до конца!) не раз возникало искушение: порвать с документалистикой. И я от нее отрывался – порой и надолго, – писал философские повести, фантастические рассказы, эссе, рассказывал о Рембрандте, Брейгеле, Ницше, о Сократе и Шекспире, об античном мире и межзвездных путешествиях, уходил в давным-давно минувшие тысячелетия и века, мыслью переносился в будущее и… возвращался опять в сегодня: под воздействием потрясшего душу события или в неожиданном увлечении радостным ли, горестным ли читательским письмом.
И отрываясь от философских или «безумно фантастических» повестей и рассказов, шел в зал суда, где разбиралось дело серобудничное или страшное, об увольнении или об убийстве, дело остросегодняшнее, не имеющее, казалось бы, ни малейшего отношения к Сократу или Рембрандту, к Шекспиру или Паскалю, к старым китайским поэтам или к Пастернаку, и все же, несмотря на полную отчужденность от всех этих сокровищ, таинственно сопричастное им. И когда я сидел в зале суда, углубляясь все больше в сегодняшнее, живое, «сиюминутное» дело, судьбы людей, моих современников, вовлеченных в него, как говорили в старину «волей судеб», становились для меня единственно важными, единственно волнующими.
Читатель ждет, по-видимому, что сейчас, «под занавес» я пообещаю подобным же образом поступать и в будущем. Но не унижу ни себя, ни читателя неискренностью, не обещаю. И даже, может быть, этот небольшой том, который он имел терпение дочитать до последних строк – расставание с жанром, которому были отданы немалые силы души.
Документалистика меня одарила радостью и бессонными ночами, чувством необходимости людям и порой не менее сильным чувством – бессилия им помочь. И была она для меня иногда возможностью высказывать непосредственно, как с трибуны, перед миллионным залом то, что мне казалось самым существенным. Она, несмотря на то что я (о чем писал выше) постоянно искал себя и в иных жанрах, занимала все же в моей жизни видное место. И наградила она меня высшей из возможных для писателя-документалиста наград. После опубликования моих очерков каралось зло (разумеется, конкретное) и торжествовало добро. Большая часть тех тысяч и тысяч читательских писем, которые я получил в последнее десятилетие, вызвана именно ею…
Почему же расставание? – возразит, вероятно, логически мыслящий читатель. Где в ваших рассуждениях логика, автор? – возможно искренне удивится он и вознегодует.
И я сейчас ему честно отвечу, как говорят в народе «положа руку на сердце»: я устал. И удивляться тут нечему. Писатель-документалист, наверное, и должен уставать душою быстрее собратьев по перу, работающих в иных жанрах, потому что с человеком, который вызывает боль в его сердце, он имеет дело непосредственно, лицом к лицу. Это – боль (и, разумеется, радость тоже) человека, который не рожден твоим творческим воображением, а сидит перед тобой живой, с именем, с судьбой. Ответственность за эту живую судьбу ни с чем не сравнима. От нее, видимо, сердце и устает.
Конечно, когда Флобер говорил о героине романа «Мадам Бовари»: «Эмма – это я», то раскрывал тайну писательства, делающую героя или героиню вторым «я» автора, над чем бы он ни работал: романом или очерком. Но когда это «я» перед тобой, в телесной яви, это все же, осмелюсь утверждать, ранит больнее.
А может быть, я все сейчас усложняю и дело не в особенностях жанра, о котором я рассказываю, а в том, для него нужно более сильное, чем у меня, сердце. Оно должно быть, конечно, одновременно и ранимым и сильным у писателя вообще, независимо от его жанровых наклонностей. Но тут какая-то особая, какая-то, не побоюсь этого будничного определения, «житейская» боль, не облагороженная и не возвышенная высоким творческим волнением.
А может быть, я… и вернусь к документалистике, несмотря на это сегодня искреннее расставание, но вернусь уже иным, потому что, как писал Герман Гессе: «Жизнь не арифметическая задача и не геометрическая фигура, а чудо». Все, казалось бы, повторяется в ней: и радости, и печали, и одержимость, и все уже повторялось, и, однако, никогда не было тем же самым…
* * *
Эта статья названа «Мое ремесло»; речь в ней шла о самом существенном: о социально-общественной миссии писателя-документалиста. Я позволил себе небольшое лирико-исповедальное отступление не для того, чтобы уйти от исполинских тревог и забот мира (без понимания и ощущения их невозможны, особенно сегодня, ни роман, ни рассказ, ни даже интимно-лирическое стихотворение, отражающее объемно действительность), я захотел лишь рассказать читателю о себе с тем же доверием, с каким он рассказывал о себе долгие годы мне, то есть открыл ему не нечто уже совершившееся, окончательное (действительный разрыв с жанром, излюбленным с юности), а лишь состояние души… Я испытывал потребность ответить доверием на доверие, исповедью – на исповеди.
И все же не могу закончить эту книгу «собой». И не только из соображений скромности, но и потому, что не умолкает, не хочет во мне умолкнуть документалист. Не успели, как говорится, высохнуть чернила, которыми написаны, казалось бы, заключительные строки о расставании, как на мой стол легла очередная утренняя почта, а в ней два письма, настолько разные, настолько непохожие, будто бы одно мне написано, а второе – писателю, не имеющему со мной ничего общего, моему антиподу.
Назовем автора первого письма Оптимистом, второго – Пессимистом. Это деление, разумеется, весьма условно и неточно, потому что в письме Оптимиста (точнее Оптимистки: оба автора – женщины) ощутима капля горечи, а в письме Пессимиста пульсирует в самой боли души надежда. Эти письма интересны как документы 1981 года, а если быть абсолютно точным: октября 1981 года. И написаны-то они одному человеку, одному писателю – мне. Радоваться ли мне или печалиться, верить Оптимисту или Пессимисту?
Меня торопят: надо возвращать верстку в издательство, а я медлю, думаю, строю планы. Мне хочется познакомиться с героиней оптимистического письма, сохраняющей в жизни постоянство чувств, любовь, верность и душевную щедрость, с картинами и архивом ее покойного мужа, и мне хочется увидеть лицо, исследовать судьбу Пессимистки, которая написала горько и искренне, соглашаясь с немецким философом Адорно: «После Освенцима нельзя писать стихи». Если я поеду к ней, то поговорю о том, что тот же Адорно, говоря о кризисе сегодняшней музыки, напоминал мысль Кьеркегора: там, где раньше зияла страшная бездна, теперь построен железнодорожный путь и пассажиры могут с удовольствием заглядывать в бездну с высоты моста…
Кьеркегор говорил о метафизической бездне духа; сегодня мы думаем об иной, более реальной бездне – бездне «постнейтронной» катастрофы. Вот тогда, если обрушится мост, заявление Адорно станет не метафизическим, а совершенно буквальным, стихов нельзя будет писать, потому что писать их, возможно, будет некому.
На этом мосту стоим мы все…
И если он обрушится…
Человек может писать романы или очерки, учить детей или сажать деревья, чертить эскизы новых городов или пахать поле, но мысль об этом мосте, на котором сегодня стоим мы все – и оптимисты, и пессимисты – и за надежность которого все мы – и гуманисты «прекраснодушные», и гуманисты трагические – в ответе, не может не быть для него господствующей мыслью, если он не утратил чувство сопричастности с культурой, миром и человечеством, с тем, что было, и с тем, что будет…
* * *
Написав последние строки, я понял вдруг, что, в сущности, ни с чем не расстался, и ощутил старую, как мир, истину: расставаясь, мы не расстаемся никогда. Ибо расстаться с самим собой и с миром, который в тебе и вне тебя, – невозможно.
И все же какая-то новая, мне неизвестная ранее при разлуках боль расставания ощутима – боль расставания, видимо, не с жанром, а с густо насыщенным людьми и событиями «куском жизни», который лежит в основе этого собрания очерков, написанных в разные годы. И все кажется, что я не высказал чего-то, самого существенного, коренного, чего читатели в эти годы от меня ожидали. И не успокаивает гулкое эхо читательской аудитории, не утешают похвалы, и когда я думаю о читателях, то нахожу единственную отраду в пастернаковском открытии:
«Я всеми ими побежден, и только в том моя победа».