Текст книги "Мятежное хотение (Времена царствования Ивана Грозного)"
Автор книги: Евгений Сухов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 34 страниц)
Самый большой грех бояр заключался в том, что каждый из потомственных князей помнил уделы предков и, не таясь, говорил о том, что царь ему не указ, и еще неизвестно, кому на троне сиживать. Иван-то от младшей ветви Рюриковичей пошел! И рожей больно на Овчину-Оболенского похож. Государю следовало бы помнить старину – на городах должны князья сиживать, а не безродные дьяки.
Малюта и сам не знал, стоит ли все говорить государю. Может и не поверить. Господа-бояре не первый год самодержцу служат, не одно их поколение у московского стола сиживало. Как бы царский гнев против верного слуги не обернулся. Подумав, Малюта Скуратов решил положиться на Божью волю: если на Введение будет оттепель, тогда с челобитной к царю повременит.
Однако просинь удался.
Через молочную кашу облаков проглядывала синяя даль. Небо могло бы показаться речным отражением, если бы поверхность Яузы не была покрыта льдом, который уже был стоптан и наезжен настолько, что казалось, будто бы санному пути по крайней мере с десяток лет.
На Лубянке, куда уже целую неделю крестьяне свозили сани и дровни со всех окрестностей, шел санный торг. Сани были на загляденье, такие, что и садиться было жаль. Мастера украшали их рисунками, вырезали на поручнях фигурки и обивали низ теплым мехом.
Григорий жил на Лубянке – как раз напротив торга.
Проснулся он спозаранку, в самую темень, дохлебал щей, запил кваском и повелел вывести из стойла мерина, а тут и солнце появилось, да так распогодилось, что не выйти на улицу было грех. Светило заставляло подносить руку к глазам, слепило так, как не бывает и летом.
Григорий Лукьянович понурился по сторонам, потянулся разок, надвинул на самые уши папаху и повел мерина к торгу.
Сани выстраивали рядком, в длинные улицы. Здесь можно было встретить троичные сани, парные, особенно много было одиночных. Но все это было не то, что искал Григорий Лукьянович. Думному дворянину нужны были галицкие сани, которые всегда расписывались так красочно, что напоминали пасхальное яйцо. Однако больше было коломенских, ростовских, заприметил он даже владимирские, но вот галицких была только пара. Скуратов ходил вокруг них, как кот вокруг сала: трогал полозья, пробовал пальцами обитый мех, ковырял ногтем краску, но с деньгами расставаться не торопился. Можно было бы взять звенигородские, которые мало чем уступали знаменитым галицким саням – и расписаны не хуже, и полозья так заточены, что и летом можно разъезжать, – но в почете были не они. Не случайно все бояре и окольничие предпочитали разъезжать в галицких санях, которых они имели по нескольку пар для разных случаев: одни для охоты, другие чтобы на богомолье выехать, а вот самые нарядные – это к царю!
Малюта Скуратов не желал отставать, и прогадать он тоже не хотел, потому примеривался долго, а на затылке от напряжения выступила обильная испарина. Снял Григорий шапку, остудился малость и опять стал прицениваться.
– Ты бы мне гривенник уступил, – наседал на мужика Малюта, хотя чувствовал, что не удастся уломать мастерового, даже на полкопейки.
– Ты посмотри, Господи, какие сани! Не сани, а картинка нарядная! Не могу я задарма давать. На гривенник я шубу могу купить дочке.
– Ты посмотри, краска здесь облупилась, – ткнул Малюта на рисунок.
– От этого сани хуже ехать не станут, по земле бегут, словно по снегу.
Год назад Григорий Лукьянович не смел бы и подойти к таким саням, предпочел бы ехать на дровнях, а сейчас непременно галицкие подавай!
Отсчитал Малюта двенадцать гривенников и протянул мужику.
– Мог бы и уступить пятачок, – буркнул невесело.
– Хе-хе-хе! – довольно скалился мужичок. – Задарма не продаю, милый. Галицкие сани всегда в ходу. А на моих, почитай, половина Думы разъезжает! А еще баба моя просила кадку купить, а на пятачок я целую бочку возьму, – спрятал бережливый хозяин деньги в кошель.
Григорий запряг мерина в новые сани и поехал в Кремль.
Перед кремлевскими воротами он сошел, дал стрельцу копеечку, чтобы приглядел за санями, и пошел во дворец к царю.
Морозец щипал крепко, норовил укусить за нос и щеки, и Малюта, подняв воротник, более его не страшился.
Вот и царский дворец.
Григорий Лукьянович посмотрел на гульбище, куда любит выходить летом царь, но оно было затеяно снегом, а на перилах, растопырив крылья, мерились силушкой два голубя-богатыря. Птицы старались спихнуть друг друга с тюремной высоты, клевались. Видно, поединок был нешуточный: голуби клокотали, наносили крыльями удары, словно кулачные бойцы, сталкивались грудью, а потом, подставу, мирно разошлись.
Дымный чадили неимоверно, распространяя едкое зловоние во все стороны, гарь проникала во все дворы и стелилась по улицам тяжелым туманом. Ветерок был небольшой, ураган бы сумел управиться с дымом! Сейчас же царский дворец напоминал величественный остров, погруженный в желтую пелену облаков.
Григорий снял шапку, поднялся по лестнице и ступил в Большие палаты.
Иван Васильевич был не один; вместе с ним в покоях сидели Вяземский Афанасий, Василий Грязной и Федька Басманов.
Эта светлица была любимым местом отдыха государя: благочинный было и радостно. Стены украшали диковинные цветы, которые, селясь, расползались во все стороны вьюнами. Приметны были цветы с широкими листьями, напоминающие кувшинки, но особую гордость составляла фукусовая пальма, подаренная Ивану итальянскими купцами. Видно, палаты заморскому дереву пришлись по вкусу, и за последние три года она так разрослась, что закрывала листьями половину комнаты, а островерхая верхушка грозила пробуравить потолок и выбраться в царицы ну светлицу.
В медных воробьях стояли ночники, а у дверей тлели слюдяные фонари.
В огромной золоченой клетке, вцепившись когтями в перекладину, сидел полуторааршинный попугай, который зорко посмотрел на вошедшего и громко крякнул на всю комнату; трудно было понять, с чего это – не то от радости, не то от досады.
– Ты чего, Сигизмунд, зеваешь? – обратился Иван Васильевич к попугаю, и было в этом голосе столько ласки, сколько не перепадало даже его женам.
Этот попугай был одной из любимых птиц самодержца, он выторговал его за несколько горстей самоцветов у индийских купцов. Иван был привязан к птице настолько, что частенько брал ее даже в походы.
Птица была предметом его гордости, казалось, она переняла от хозяина даже характер и сквернословила и бранилась не хуже самого Ивана Васильевича. Именно эта нещадная ругань вызывала у бояр и самодержца неистовый восторг. Птица платила Ивану взаимной привязанностью и страшно ревновала, если кто-то из бояр подсаживался поближе к государю. Сигизмунд клокотал, гневно кричал, хлопал крыльями, и Иван не сомневался в том, что если бы в эту минуту отворилась клетка, то птица с яростью накинулась бы на дерзкого, подобно клуше, охраняющей несмышленый выводок.
Каждый из бояр помнил случай, когда один из истопников, дразня попугая, сунул палец между прутьев, и какаду перекусил его с той легкостью, как будто это был высохший лесной орех. После чего каждый из вельмож старался держаться подалее от заморской птицы и если дотрагивался, то только до хохолка, который гребешком топорщился на самой макушке. Особое отношение попугая было к Ивану Васильевичу, пернатый ласкал волосья государя мощным клювом так, будто разглядел в царе родственную душу.
Иван Васильевич назвал попугая в честь польского короля, и не существовало для государя высшего наслаждения, чем слушать, как какаду во всеуслышание орет:
– Сигизмунд дурак! Сигизмунд дурак!
Казалось, птица догадывалась о том, что этим высказыванием доставляет царю огромную радость, и повторяла свой ор по меньшей мере два десятка раз в день.
Попугай, словно знатный вельможа, не признавал корм, который годился бы для прочей птичьей братии; он предпочитал есть лепешки на меду, калачи с изюмом, но особенно в чести у какаду были миндальные орехи, которые он любил брать бережно из царских рук.
В другом углу, в такой же большой клетке, не зная устали, сновали три рыженькие белочки. Они потешно скакали с одной жердочки на другую, забирались во вращающийся барабан и без конца умывались, вызывая своей чистоплотностью невольные улыбки.
Иван Васильевич только что помолился, еще не успел снять с себя спасительных и милующих крестов, которые дорогими орденами висели на его необъятно широкой груди. У самого пупа болтался зуб Атипия Великого, вправленный в золотую корону. Государь цеплял его тогда, когда мучился зубной хворью, когда бессильны были заговоры и ворожба и оставалось последнее – надеяться на чудотворную силу исцеляющих мощей.
– Ждем мы тебя, Малюта, – посадил рядом с собой холопа царь. Попугай недовольно вскрикнул, и государь показал ему кулак. – Ты, Сигизмунд, не бранись, нечего у меня здесь баловаться! Это мой гость, вот и люби его так же, как я люблю. Рассказывай, Гришенька, до чего доискался? Други мои все меня пугают, заговорами разными страшат. Говорят, что бояре на меня ополчились, клятву преступили, того и гляди совсем со света сживут. А Афанасий Вяземский и вовсе предлагает орден создать царский, народе того, что у нищих есть. Тоже мне, придумал пример! Вот этим орденом предлагает всю смуту с России и повывести. Так ли уж я, Малюта, страшиться должен, как други меня пугают?
Малюта перехватил взгляд Афанасия Вяземского, вспомнил разговор, который был накануне, и выдохнул:
– Страшиться тебе, Иван Васильевич, надобно, смуту бояре супротив тебя готовят.
Иван Васильевич поморщился, не то от сказанных слов, не то от зубной боли.
– Так, так, Гришенька, давай расскажи своему государю все как есть.
– Предали тебя бояре, Иван Васильевич, измену готовят! Правлением твоим недовольны и хулу разную на твою голову наводят.
– Кто же предал меня, Гришенька? – ласково вопрошал Иван Васильевич.
– А все зараз! Шуйские, Воротынские, Морозовы, да почитай все древние боярские рода. Беса на тебя напустить хотят, да так, чтобы он забил тебя до смерти. И чтобы самим потом после твоей смерти править. А еще, Иван Васильевич, крамольные речи о государстве твоем ведут. На пытке слуги Шуйских показали, что их хозяева часто шепчутся о том, что-де они породовитее самого государя будут. Хотят свои вотчины обратно вернуть и управлять ими сами, как это дедами заведено было. А наместников в городах, что ты рассадил, – в шею гнать!
– Так-так, Гришенька, рассказывай, – ласково шептал государь.
– А бояре Прзоровские сенных девок ворожбе учат и заставляют царицыны следы заговоренным песком посыпать, чтобы порчу на нее навести. А Иван Шереметьев всю казну твою пограбил и к себе в закрома свез.
– Не помогли милосердные кресты, не милует меня Господь, а все более наказать хочет, – загоревал Иван Васильевич.
– То не Господь, государь, – хмуро отозвался Вяземский Афанасий, – то лихие люди твоей погибели желают. Говорили же мы тебе, Иван Васильевич, свой орден создавать надобно, а врагов, как язычников, изводить!
– Говори же, Гришенька, какую еще крамолу выведал?
– Государь, страшно и говорить, но в государстве русском каждый твоей смерти рад будет. Сколько бы ты им добра ни делал, а только они, как змейки, все тебя ужалить норовят! Шуйские вообще стыда лишились, с Гордеем Циклопом сносятся и подговаривают его беспорядки на Москве чинить, заезжих купцов грабить. А если удастся каптан царицы изловить, то и жизни ее лишить, уж больно им государыня не по нраву пришлась. Бояре Буйносовы и Шеины меж собой говорят о том, чтобы надеть на тебя рясу и навечно в монастырь запереть, а если ты противиться станешь, так и вовсе тайно живота лишить. Говорят, что ты не государь, а срам один, что с таким самодержцем на русской земле перед иноземными людьми стыд. А иерархи церковные тебя в бесстыдстве обвиняют, говорят, что ты каешься много для того, чтобы еще больше грешить. Шептунья, что при епископах находятся, сказывали мне, что будто бы на церковном соборе хотят тебя в прелюбодеянии обвинить, а затем и причастия лишить.
– Спасибо, Гришенька, кланяюсь тебе низенько за службу. Только вы мне опора, более веры никому нет. Где ни копни, везде гниль одна и пакость! Предали меня мои слуги. В глазах все батюшкой называют, государем, а сами только моей смерти желают! – сокрушался Иван.
И, глядя на самодержца, верилось, что горе его было искренним.
– Если ты, государь, желаешь, так можешь самолично все ябеды и доносы прочесть. А еще дьяк писал всякую хулу, что на сыске говорилось.
– Прочту, Григорий Лукьянович, все прочту. А теперь оставьте меня, покаяться мне нужно.
На следующий день на площадях и базарах глашатаи зачитывали слова государя, полные обиды. Иван Васильевич обвинял бояр в отступничестве и в измене клятве, данной своему господину; говорил о лихих людях, что желают ему и царице смерти; говорил, что отрекается от царствия и если не угоден Божий ставленник, пусть поищут государя в других местах.
Московиты, привыкшие к причудам государя, не удивились и в этот раз.
Торг гудел, как и обычно, и, не скрывая улыбок, торговцы делились новостью.
Однако в этот день стрельцами были закуплены все дровни и сани на Лубянском торге, которые к обедне загрузили царским скарбом.
Похоже было на то, что царь уезжал с вотчины навсегда.
На дровни аккуратно складывалась утварь, в узлы завязывалась мягкая рухлядь – шубы, меховые шапки, а церковную святость – иконы, потир, кубки, престолы – государь повелел ставить в расписные сани, да с большим сбережением. Митрополит Афанасий пытался воспротивиться царской власти, упрекнуть в хуле, указывал на то, что святые иконы принадлежат церкви. Иван Васильевич возражал мягко, но каждое слово государя напоминало удар топора по крепкой колоде.
– Митрополит, блаженнейший Афанасий, все это богатство моих великих предков, Рюриковичей. Икона Божьей Матери Владимирской была подарена Владимиру Мономаху… Вот эти покровы вывезены с Византии моей бабкой Софьей Палеолог, а вот эти кубки и потир дарены мне греческими патриархами. Так что, блаженнейший, я свое забираю.
Заутреннюю службу Иван Васильевич не пропустил и в этот раз. Успенский собор был полон: бояре, дьяки, окольничие, давя друг друга, старались протиснуться поближе к государю, который стоял на коленях у самого амвона и каялся так, как будто грешил всю жизнь, и гулкие удары от неистовых поклонов не могло заглушить даже пение.
Кончилась служба, государь поднялся.
– Прощай, митрополит. Был ты мне хорошим духовником, брал на себя мои грехи. Журил меня по-отечески, когда я шальной бывал. Век добро твое помнить стану. Видно, более с тобой нам не увидеться. И вы, бояре… простите меня, если в чем был неправ. А теперь мне идти нужно, кони застоялись.
Однако просто так государю к саням не пройти – у самого входа Ивана Васильевича встречали тысячи московитов и, заприметив государя, обнажили на морозе головы. Споткнулся мятежный дух самодержца о рабскую покорность, и понял он, что запросто не уйти.
– Господа московиты, – обратился государь к народу, – не стало мне в родной вотчине места. Замыслили супротив меня худое вороги мои – хотят лишить жизни и меня, и царицу! Ухожу из Москвы, потому что хочу сберечь чад своих. Спасибо вам, были вы для меня добрыми слугами, а теперь не держу я вас более. Ступайте! Ищите себе нового хозяина… А если не захотите… живите как знаете, я вам не судья!
– Государь, не оставляй нас своей милостью! – жалко раздалось из толпы.
– Пожалей, Иван Васильевич, как же мы без тебя?!
Царь, казалось, не слышал – благословил подставленное под руки чадо и пошел в сторону запряженных саней.
Царского скарба набралось много – сотни саней и дровней были нагружены до самого верха. Если и оставалось что во дворце, так это битая рухлядь да собачья конура у царских врат.
– Царицу не вижу, – буркнул Иван.
– Не хочет идти Мария Темрюковна, – возник перед государем Федор Басманов. – Говорит, что никуда с Москвы не тронется.
– Тащить ее силком, – строго распорядился Иван, – если будет даже сопротивляться, тогда связать ее по рукам и ногам, а затем бросить на простые дровни.
– Слушаюсь, государь. Сделаем, коли велишь.
Через минуту стрельцы вынесли на руках бьющуюся царицу, которая так материлась, что заставляла ежиться стоявших рядом богомольных стариц. Дорогую ношу бережно уложили на дровни и накрыли шубами.
– Где попугай Сигизмунд?! – вскричал Иван Васильевич. – Не поеду без заморской птицы!
Переглянулись бояре – государя куда больше интересовал Сигизмунд, чем царица Мария.
Принесли государю и птицу, которая, попав на мороз, так истошно орала, что сумела переполошить воронье, сидевшее на куполах. Видимо, они приняли какаду за грозного хищника и успокоились только тогда, когда попугая спрятали в теплый каптан.
Множество саней заняло несколько улиц, площадь, стояло вперемежку с дровнями крестьян, а вокруг создавался такой ор, как будто намечалось великое переселение.
Народ обступил сани со всех сторон и не хотел выпускать государя из Москвы. Стало ясно, что это не обычная сумасбродная выходка царя, а решение серьезное – государь оставлял стольную навсегда.
Поднялся Иван Васильевич с саней.
– Господа, выпустите меня из полона. Христом Богом прошу, не господин я вам более. Уезжаю с Москвы совсем. А куда еду… и сам покудова не ведаю! Думаю, надоумит меня Господь. Еду туда, куда глаза укажут. Еду с челядью, что верна мне, бояр при вас оставляю, не нужны мне изменники! Если позволит мне Господь, то поеду на самую окраину русской земли и там устрою для себя княжество, где и буду хозяином. А теперь более не держите меня, дайте мне дорогу! Не невольте мою душу.
Расступились московиты, и государь выехал за ворота.
– Государь-батюшка, а как же я?! – бросился вдогонку за санями Никитка-палач.
Обернулся Иван Васильевич к детине.
– Шапку бы надел, Никитушка, не спалился я на тебя, только вот взять все равно не могу. Едут со мной слуги верные и груди надежные, а все вороги в Москве остаются. Вот где твоя служба пригодилась бы! А туда, куда я еду, она мне без надобности. Погоняй, Федор.
Так и остался стоять Никитка-палач посреди дороги, провожая взглядом череду удаляющихся саней. А красная рубаха, словно разлившаяся кровь, за версту была видна на свежевыпавшем снегу.
Ударил с Кремлевского бугра колокол, но прозвучал он в этот раз одиноко, как будто отпевал покойника. А хвост удаляющихся саней был виден еще долго, а потом и он затерялся между стволами сосен.
* * *
Не бывало такого прежде, чтобы покидали великие князья Москву, опалившись на своих холопов. Бывало, что, почуяв ледяной дух смерти, князья принимали постриг в одном из монастырей, но в этом случае в стольной всегда оставался старший сын, который с поклоном брал в руки дело отца.
Сейчас было иное: обида государя была так велика, что он не оставил в Москве не только наследника, но даже не попытался объясниться с думными чинами. Приказал собрать на сани батюшкино добро; сказал, чтобы собирались в дорогу верные люди с семьями, с тем и отбыл.
Москва оставалась сиротой. Была неприкаянная и не прибрана, как юродивая девка, выпрашивающая милостыню. Не находилось того, кто приласкал бы ее приветливым словом, утешил бы в горе. А оно было так безмерно и велико, что могло вместить в себя не только царский дворец, но и весь Кремль.
Выпавший снег укрыл разбросанный по двору сор, и это белоснежное покрывало напоминало саван.
Царский дворец стоял без надзора. Еще вчера можно было услышать грозный оклик стрельца на всякого стремящегося войти во двор, а сейчас ворота были распахнуты, и ветер качал створки из стороны в сторону, выводя на целую версту заунывную песнь. Во дворе вольно гуляли ребятишки: они лепили снежную бабу. Снеговик получался едва ли не в стену высотой, со стрелецкой шапкой и бабьим передником, сбоку торчала жидкая метла.
А потом ребятишки расстреляли бабу снежками и разбежались по своим делам. Нечего было делать на царском дворе – скукота одна, с царем-то повеселее было.
Два дня бояре ждали, что государь одумается. Ну попугал малость своих холопов, постращает перед всем миром, пора и к дому ехать. Однако Иван Васильевич воротить сани ко дворцу не собирался.
Выходит, не журил государь, а говорил всерьез.
Бояре не ведали, в какую сторону подался государь Иван Васильевич: множество саней, подобно малой бусинке, затерявшейся в речном песке, пропали в дремучих лесах, и оставалось только надеяться, что поезд самодержца не будет разграблен татями, а сам государь-батюшка будет жив-здоров и подаст о себе весточку.
Вместе с государем из Москвы отбыл его личный полк – стрельцы, которые денно и нощно караулили покой московитов. Горожане уже привыкли слышать их ночные перебранки, удары колотушек, которые не затихали до самого рассвета; задорные голоса сотников, окликающих караул; привычную ругань, которой стрельцы наделяли всякого, кто шатался по ночным улицам; теперь московиты понимали, что для глубокого сна не хватает виртуозной матерной брани дружинников и задиристой веселой переклички.
Примолкла Москва. Насторожилась.
До веселья ли, когда заупокойную едва спели. Если и слышен чей-то глас, так это взывающий о помощи.
Весело было только на Городской башне, где бродяги отметили отъезд государя тем, что поколотили четырех стрельцов, оставшихся горевать у блудливых девок в посадах, и повыбивали слюдяные оконца в царских палатах.
А на следующий день Циклоп Гордей принимал в свою братию полсотни нищих, которым обещал покровительство и всякое сбережение даже от лиха государева.
Просто так в орден Гордея не попасть – важны заслуги перед миром, и каждый, кто искал покровительства всемогущего татя, проходил испытательный срок, выпрашивал милостыню на базарах, грабил купцов на въездных дорогах и непременно отдавал часть «нажитых» денег всемогущему вору.
Находились лихие люди, которые смели перечить могуществу Гордея, и никто из бродяг не удивлялся, когда особенно строптивых находили с перерезанным горлом где-нибудь в лесу, а то и в глубоком колодце.
Виноватых, как правило, не искали, заявят воеводе на бесчинство, а он велит выпороть для верности подвернувшихся бродяг, потом, махнув рукой, отпускает бедолаг восвояси.
Чаще на убийство не заявляли вообще – выловят покойника из глинистого пруда да и свезут в Убогую яму. А иначе нельзя – Гордей Циклоп под боком, заявится среди ночи и отвернет ябеднику башку.
В свою братию Гордей Циклоп принимал с той торжественностью, с какой Иван Васильевич устраивал пиры; но если царь проводил свои забавы при огромном скоплении народа, да так, чтобы полыхали свечи, сияние которых мало чем уступало дневному светилу, то Циклоп Гордей предпочитал ночь, желательно такую темную, чтобы и луна не рискнула выбраться на небо; вместо просторных светлиц Гордей предпочитал развалины старой башни, а то и просто кладбище, но обязательно старенькое, чтобы от страха холодел затылок.
В этот раз Гордей Циклоп выбрал для клятвы полуразвалившийся монастырь, стоявший вдали от основных дорог, который словно оберегал свое древнее целомудрие и поэтому никого не хотел пускать в пределы дубовых стен. Если кто и забредал нелегким случаем во двор, поросший мхом, то кроме чертей и кикимор никого не мог разглядеть, и бежал, сломя ноги, подалее от гнилого места.
Место это считалось святым испокон веку, древние стены помнили еще скиты отшельников времен Владимира Мономаха. Поговаривали, что воздвигли монастырь два душегубца – Захарий и Матвей, известные на всю Москву своими многочисленными злодеянии: будто награбленного ими добра хватило бы на постройку десятка мурованных монастырей.
Грехи были искуплены тем, что в неделю была роздана великая милостыня, а на остаток добра были воздвигнуты небывалой крепости стены. Осколок былого величия сумел перешагнуть через несколько столетий и гнилым зубом засел посредине дремучего леса.
Кроме крепких стен и ветхих келий, на монастырском дворе сохранились две каменные плиты, под которыми лежали кости известных душегубцев. Всю жизнь два татя были вместе, почили тоже в один день, когда писали на сводах собора суровый лик Христа, лопнул канат, держащий леса, и расшиблись Матвей и Захарий о каменную твердыню. А с высоты купола на безжизненных иноков небесной карой взирали строгие глаза Господа.
Не отпустил, видать, душегубцам Бог прегрешений.
Вот у могилы бывших татей Гордей Циклоп частенько принимал в свое братство, приговаривая при этом:
– От греха до святости всего лишь шаг! – И добавлял уже с грустью, глядя в черное, как последний грех, небо – Может, и я когда-нибудь в пустынь уйду, грехи замаливать.
К обряду посвящения нищих в братство Циклоп Гордей готовился так же основательно, как царь Иван к причастию.
Раз в полгода Москва испытывала засилье нищих и бродяг, которые собирались в столице едва ли не со всех русских земель. На всех рынках скупались хари, и, гляди на это обилие масок – домовых, чертей, бесов, кикимор и леших, – чудилось, что вся нечистая сила, покинув подвалы, болота и глухие лесные уголки, сбежалась в стольную для того, чтобы почтить своим присутствием вошедшего в силу монаха.
Немногие знали, что в этот день на могиле двух больших грешников, а теперь святых состоится такое пиршество, какому позавидовал бы неистощимый на потеху самодержец. Бесовские пляски будут до самого утра, а ворожеи, обратившись взором в сторону угасшего солнца, будут взывать к умершим, тревожа их прах, а в воспарившие души вселять беспокойство.
О таком празднике Гордей Циклоп сообщал загодя, вот потому с каждого уголка его многочисленного братства в столицу спешили ходоки бить челом великому татю, потешиться на всеобщем балагане и ощутить себя маленькой частичкой в великом царствии бродяг и нищих.
В этот день к заброшенному монастырю ближе к полуночи сошлось несколько сотен бродяг, и факелы в их руках напоминали множество огненных ручейков, которые постепенно сливались в одно русло полыхающей светом реки.
Во дворе монастыря уже пылал огромный костер, вокруг которого бесновались бродяги со страшными харями на закопченных лицах. Это был шабаш ведьм и всякой нечистой силы, где главным сатаной был Циклоп Гордей. Тать сидел на высоком троне в Крестовой комнате монастыря, которая много десятилетий служила монахам местом для общей молитвы, а ныне была занята пятью десятками страждущих нищих, спешащих встать на подвиг юродства и бродяжничества.
Презрев холод, они стояли совершенно нагими, и только на самых старых из них были небольшие покрывала, которые едва прикрывали дряблую морщинистую плоть.
Ритуал посвящения в братство был отработан до мелочей, и все ждали, когда главный святитель ордена, его магистр Циклоп Гордей начнет дознания.
– Каждый из вас, вступающий в наше братство, не может ни выйти из него, ни ослушаться воли его верховного правителя, – наконец заговорил Гордей. – Отныне вы навсегда связываете свою жизнь с его законами и обязаны их исполнять так же свято, как христианин служит десяти Божьим заповедям. Я вас спрашиваю, добровольно ли вы вступаете в наше братство?
– Да, – гулким эхом отозвались стены.
Собравшиеся дрожали, и трудно было понять, отчего это – от страха или от наступившего мороза.
А Циклоп Гордей, поправив край черной повязки, продолжал:
– Теперь вся ваша жизнь будет принадлежать братству! – В толпе вступающих в союз Циклоп разглядел девку небывалой красоты, она была сложена так крепко, что напоминала спелую репку, так и хотелось ее укусить, да покрепче, чтобы сполна испробовать дразнящую сладость, захлебнуться ядреным соком и баловать, и баловать девицу до самого рассвета. Циклоп Гордей подумал о том, что девке на морозе наверняка холодно, и он сумеет ее сегодня согреть на теплом сене в одной из монашеских келий. – Все ваши помыслы, все ваши мысли будут связаны только с братством. Вы подчиняете себя и свое будущее только нам, каждый свой шаг вы сверяете с его верховным правителем. Только он может быть для вас и судьей, и отцом. Вы должны отречься от своих матери и отца, потому что с этого дня вы приобретете новую семью. А в моем лице должны видеть и господина, и судью, и защитника. Согласны ли вы? – спрашивал Гордей, и громкий голос татя оглушал всех сбежавшихся поглазеть на священнодействие.
– Согласны!
– Предупреждаю вас, каждое слово правителя братии вы должны воспринимать как закон, каким бы чудным он для вас ни показался! Если же кто-нибудь из вас осмелится нарушить данную клятву, его неминуемо постигнет заслуженная кара. А теперь еще раз спрашиваю вас… согласны ли вы выйти из этого храма нашими братьями?
Шум на монастырском дворе умолк – все ждали последнего слова страждущей братии. Еще не поздно – можно выйти из общего круга, прикрыть нагое тело рваненькой одеждой и, подставив под хмурые взгляды спину, уйти совсем. Кто знает, возможно, и повезет, и, как прежде, можно будет выпрашивать копеечку где-нибудь на подъездах к Москве, но сытых базарных площадей стольной уже не видать. Они крепко заселены фадеевской братией, которая аккуратно платила дань всемогущему вору.
Бродяги стояли, плотно прижавшись, видно, пытались сохранить последние остатки тепла.
– Согласны!
– Если вы согласны… Гришка! – позвал Циклоп своего верного раба. – Принимай в братию!
Гришка принес со двора огненный прут, на котором жаровней полыхал крошечный металлический цветок. Адамова голова – клеймо, которое отличало Тришкину братию от множества бродяг.
– Приступай, Гришенька.
Григорий терпеливо обходил раздетую братию и терпеливо прижигал каждому руки. Точно так дальновидный хозяин метит табун лошадей перед тем, как запереть в загоне. Когда очередь дошла до девки, Гордей неожиданно вскричал:
– Не трожь! Красота-то какая! Не порти клеймом девицу! Она при мне будет. По утрам сорочку подавать станет. Вместо клейма отвесь ей с пяток плетей. Да осторожно! Чтобы кожу на таком теле не сорвать, мне она без язв надобна.
Страсть к раздеванию у Циклопа Гордея была замечена давно. Поговаривали, что перед тем как прийти в монастырь, он долгое время ходил в хлыстах, где обязательное разнагишание сопровождалось непременным битием плетью по голым плечам, а девки, знавшие близко Гордея, говорили, что на теле разбойника сохранились следы былых ударов.
Ликование продолжалось всю ночь, а Гордей Циклоп в натопленной келье лихим жеребцом скакал по приглянувшейся девице.
* * *
Неделя прошла, как выехал государь, а о нем ни слуху ни духу. Сгинул среди лесов, утоп в непролазных болотах, и немым укором о давних обидах стоял посреди Москвы Красный Кремль, не охраняемый теперь никем. Сиротливым он был, потерянным.
Если кто и мог поравняться в величии с государем, так это Гордей Циклоп, который за последнюю неделю окреп настолько, что посмел ввалиться в темницы в окружении вооруженной братии и потребовал у перепуганных игуменов ключи от всех подвалов и ям.