355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Сухов » Мятежное хотение (Времена царствования Ивана Грозного) » Текст книги (страница 21)
Мятежное хотение (Времена царствования Ивана Грозного)
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 01:44

Текст книги "Мятежное хотение (Времена царствования Ивана Грозного)"


Автор книги: Евгений Сухов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 34 страниц)

Не для беркута грязь!

И на земле он должен быть выше всех смертных на высоту камня, так и государь, даже во время богослужения возвышается над боярами сразу на несколько ступеней.

И, посматривая с высоты полета, беркут размышлял о том, что человек отсюда казался особенно ничтожным.

Соседство с монастырской обителью не сделало птиц святыми, и частенько можно было увидеть в цепких лапах беркута задавленную тварь. Бывало, таскали птицы зверя и покрупнее, а однажды монахини с ужасом наблюдали за тем, как под самый крест, где беркуты прятали свое гнездо, самец уволок огромного волка. Зверь был еще живым, некоторое время он стонал, напоминая тихим поскуливанием плач нашкодившего ребенка, а потом затих. Видно, его волчья душа отошла далеко к облакам, а на монахинь, словно кара небесная, закапала кровь – и долго старицы не могли отмыться от этих нечистот.

Игуменьей женского монастыря была Пелагея. Разное народ глаголил о старице. Будто бы была она полюбовницей самого государя, а как оженился Иван Васильевич, так ее и с глаз долой – повелел остричь зазнобе волосья и отправить в обитель. Пелагея оказалась девкой послушной: своим смирением и покаянием обратила на себя внимание строгой игуменьи. Все ее около себя держала, а называла не иначе, как доченька. А когда ветхая старица преставилась, монахини выбрали Пелагею игуменьей.

Монастырь соседствовал с охотничьими царскими угодьями, и со щемящим сердцем Пелагея наблюдала, как Иван Васильевич лихо травил зверя, и, как прежде, слышался его громкий хохот.

Сокольничие Ивана Васильевича постучались в монастырь поздним вечером. Пелагея всегда знала о том, что когда-нибудь это должно было произойти – слишком близко был от нее Иван, чтобы не встретиться. Но, разглядев из окна кельи при свете факелов статную фигуру самодержца, она обмерла, подобно юной девице.

– Ой, Господи, что же это такое делается со мной?! Господи, не дай мне новых испытаний, сделай так, чтобы государь меня не признал, – обратила Пелагея взор к образам.

В ворота стучались все настойчивее.

– Отворяйте, старицы, царь у порога. Неужто святым кваском не напоите?

Вратница виновато оправдывалась:

– Ночь на дворе, как же я вас в женский монастырь пущу? Игуменья шибко строга и не велит никому открывать. – А про себя: «Господи, попутал его бес занестись в женский монастырь. Слишком много всякой хулы про царя глаголют».

Пелагея спешила к воротам, она уже поняла, что, несмотря на свой сан, если пожелает ее Иван Васильевич, так отдаст ему всю себя без остатка.

– Открывай ворота, сестрица, – ласково сказала она вратнице, – не томи гостей. Если просится государь на монашеский двор, стало быть, так тому и случиться. Все это его земля, а мы при нем только слуги.

– Ой, Господи, Господи, – словно заупокойную пропела вратница и впустила стрельцов на монастырский двор.

Лица игуменьи Иван не увидал, Пелагея согнулась так низко, как будто хотела рассмотреть камни на дороге, а когда разогнулась, Иван проехал к кельям.

Царь был не одинок, рядом, оседлав коня по-мужски, гарцевала красивая девица, и Пелагея не без удивления обнаружила в себе чувство, похожее на ревность.

– Эй, игуменья, где ты там?! Почему хозяина московского не встречаешь? Девки, говорят, в вашем монастыре особенно хороши. Вот решил убедиться в этом, а толк в девицах ваш государь понимает.

На соборе от царского крика проснулся беркут: гаркнул хозяином на весь двор, заставляя успокоиться расшумевшихся холопов, и затих.

– Ишь ты, раскричался! – задрал голову к небесам Иван Васильевич. – Это ты напрасно нас за супостатов принимаешь. Мы люди государственные и монахинь не тронем… Если они сами не захотят радость испытать, – улыбнулся вдруг самодержец, поглядывая на хорошенькую послушницу.

Его шутка, непонятная стоявшим рядом старицам, вызвала невероятно громкий смех среди ближайшего окружения царя.

– Так где же ваша настоятельница?!

– Здесь я, государь, – предстала перед очами Ивана Васильевича Пелагея.

– Ты ли это?! – выдохнул Иван Васильевич.

– Я, государь. – И уже задумчиво: – А ты постарел, Иван Васильевич, насилу и узнать, видно, грешил много, если на сморчка стал похож.

Смех угас.

Неласково принимает игуменья. Старице ли судить величие самодержца: близлежащие земли и монастырь – все это московская вотчина. Пожелай Иван, так разберут тотчас по камушкам древние стены, и зарастет тогда монастырский двор крапивой и чертополохом.

– Я тебя вспоминал, Пелагея, – вымолвил царь.

Не смел самодержец обрушиться гневом на старицу, значит, было в ней что-то такое, перед чем слабела даже государева воля.

– А я тебя и не забывала, Иван Васильевич.

– Вот ты за какие стены от меня спряталась, Пелагея, только я тебя и здесь сыскал.

– А разве не по твоему повелению меня в монастырь заперли?

Не услышал упрека государь. Не один десяток девок рассовал Иван Васильевич по монастырям, но Пелагею не забыл до сих пор. И запер он ее больше от любви, чем по надобности.

– Только ты меня понять должна, – повысил голос Иван Васильевич. – Жениться мне надобно было! Время для утех миновало. Все вы, бабы, в моей власти. Хочу – в монастырь отдам, хочу – замуж, а ежели перечить станете… так на потеху своим молодцам!

– Воля твоя, государь, – наклонила голову Пелагея.

Пелагея тоже стала другой. Теперь это не наивная дочь пушкаря стрелецкого полка. Перед ним была женщина, которая вошла в самую пору цветения, и черный куколь только подчеркивал ее красоту.

– Вижу я, что молитва тебе на пользу, Пелагея. Не растеряла ты своей красоты.

– Моя краса принадлежит Богу, – был смиренный ответ.

Иван Васильевич обернулся к спутнице.

– Насчет принадлежности Богу мы еще поспорим, а сейчас распорядись выделить келью для своего государя! – повелел Иван, напоминая о том, кто здесь хозяин.

Царь посмотрел вверх, но не услышал птичьего крика. Беркут, зарывшись клювом в мягкий пух, уже спал.

Иван не шутил, когда объявил, что в монастырь приехал за утехой. Подремав два часа, он велел игуменье позвать всех монахинь. Их оказалось немало – полторы сотни душ, и одна краше другой! Иван в сопровождении Басманова и Калисы ходил из одной кельи в другую и, тыча перстом в смиренные лики, говорил:

– Вот ты!.. Завтра меня по лесу провожать будешь!

Девка кланялась и благодарила за честь, а Иван, стуча сапожищами, шел к другой старице.

– Что же ты с монахинями делать будешь? – хмурясь, спрашивала Пелагея.

– А ты мне, старица, допрос не чини, – сурово сказал Иван и, уже смягчаясь, продолжал с улыбкой: – Вспомни, что я когда-то с тобой делал, то и с ними вытворять стану. Я ведь сюда не Богу приехал молиться. Для этой надобности у меня домовая церковь имеется. Потехи хочу! Поднадоели мне скоморохи, пускай теперь монахини повеселят.

– Чем же тебе так монахини приглянулись?

– Смиренностью, – лукаво подмигнул Иван Васильевич молодой монашке, скромно сидящей на жесткой постели. – Постриг принимают или святые, или те, кто в мирской жизни грешил много. А кто более всего в любви разбирается, если не грешницы? Ха-ха-ха!

Иван Васильевич отобрал полторы дюжины монахинь. Долго разглядывал их спереди и сзади, заглядывал под куколи, прищелкивал языком и, вызывая смех у бояр, хлопал по бедрам.

– Такой товар на базарах выставлять нужно, а вы их под черным покрывалом прячете. Эх, бабоньки, позабочусь я о вашем житии, а вы меня за это ублажите. Вот что, старицы, сымайте свои наряды и облачайтесь в кафтаны стрельцов, а стрельцы пускай ваши куколи напялят! Вот будет потеха так потеха! – потирал царь ладони в предвкушении новой забавы.

Девки стояли в нерешительности, поглядывая на игуменью. Она им мать, ей и решать. Пелагея вдруг прикрикнула на девок и распорядилась:

– Ну чего встали?! Не слышали, что ли, чего царь-батюшка пожелал?!

И первой стала стаскивать через голову грубую монашескую мантию. Иван Васильевич сначала увидел крепкие икры, потом покатые бедра, а уж затем ее всю. Белую и крепкую! Царь всегда помнил ее именно такой: груди небольшие, плечи слегка окатаны, ноги длиннющие и белые, словно стволы гладкоствольных берез. Обнаженная фигура монашки походила на статуэтку, оставленную царю в прошлом месяце итальянским послом. Вылепленную бабу он называл Венерой и глаголил о том, что это, дескать, символ женской красоты; и, глядя на нее, Иван Васильевич не мог не согласиться с тем, что так оно и есть. Он оставил статуэтку у себя в покоях и без конца показывал верхним боярам, приговаривая:

– А умеют итальянцы лепить! Это не наши фрески. Глядя на такую красу, баб не устанешь желать.

И только митрополит Макарий, растерев плевок о мозаику, проронил:

– Не о том ты думаешь, Иван Васильевич. О душе да о Боге нужно глаголать, а ты все о бабах! Такая голозадая баба только на грех и может навести. Убрал бы ты ее с глаз долой!

Однако слушаться митрополита Иван Васильевич и не думал, а неделю спустя тот же самый посол в дар царю оставил Аполлона, и Иван поставил его здесь же, на полку.

– Вот тебе и идиллия. Ну чем не Адам и Ева в раю! Теперь только аспида завести осталось.

Сейчас Иван подумал о том, что Пелагея походила на Венеру: тот же поворот головы, те же руки, целомудренно покоившиеся у бедер, и вместе с тем во всей фигуре было что-то очень порочное, что неумолимо притягивало взгляды и заставляло бунтовать плоть. Святая и грешница одновременно. Впрочем, Пелагея всегда была именно такой. Даже впервые отдавшись, она стонала так, как будто зналась с мужиками не один десяток лет.

Свежесть и распутство – вот что привлекало Ивана в Пелагее. И сейчас, сняв с себя куколь, она доказала Ивану Васильевичу, что осталась прежней Пелагеей.

– А не боишься, что за отступничество на костре сожгут? – вдруг ядовито поинтересовался Иван Васильевич, стараясь смотреть Пелагее прямо в лицо.

Нет, не увидел он страха в ее глазах.

Легкая дымка коснулась лица настоятельницы, а потом последовало откровение:

– Не боюсь! Ты мой господин, тебе и решать. К тому же, что еще может быть страшнее, чем Божья кара?

– Не игуменьей бы тебе быть, Пелагея, а боярином. Все бы так рассуждали, как ты. Ну чего стали?! – прикрикнул Иван Васильевич на застывших стрельцов, которые болванами, пораскрывав рты, пялились на обнаженную настоятельницу. – Кафтаны снимайте и монахиням отдайте. Игуменья уже замерзла, вас дожидаючись.

– Это мы мигом, батюшка! Это мы мигом! Нет ничего проще, – сбросили с себя оцепенение караульщики.

Всякое им приходилось видеть, но чтобы с монахинями облачением меняться – впервые!

Пелагея взяла протянутый кафтан и надела его на себя с тем изяществом, с каким царица набрасывает на тело нагольную шубу. Стрелец подхватил монашеский куколь и мгновенно спрятал в него первородный грех.

Девки разнагишались неторопливо, видно, так же обстоятельно они готовились к молитвам. Это переодевание доставляло Ивану Васильевичу огромную радость. Он едва сдерживал ликование и не мог устоять на месте: шумно расхаживал по келье, то и дело заглядывал девицам в красные лица и вопрошал:

– Может быть, вы на царя-батюшку зло какое держите?

За всех отвечала Пелагея:

– Разве могут детям не нравиться их родители? Ты наш батюшка!

Переодевание девиц напоминало смотрины невест на царском дворе, вот тогда Иван и приглядел Анастасию Романовну.

– Хороши вы, мои девоньки, ой как хороши! Тяжкий это грех, такую красу в монашеские куколи прятать! – И, повернувшись к стрельцам, не мог удержаться от смеха.

Монашеское платье сидело на плечах отроков кое-как, из коротких рукавов торчали волосатые ручищи, а сжатые в ладонях бердыши были так же смешны, как обнаженные колени.

– Вот сбреете еще бороды, тогда совсем монашками станете. А может, вы здесь останетесь? Царскую службу на близость к Богу поменяете?

Женский монастырь, до того ни разу не слышавший мужского смеха, глухим эхом отзывался на веселье Ивана.

– Потехи хочу! – бесновался Иван Васильевич. – Да такой, чтобы чертям щекотно стало. Выходи из врат, девоньки, в лес поедем!

В монастырь Иван Васильевич прибыл с большим сопровождением: кроме стольников, с ним были московские дворяне, следовало три дюжины сокольников, два десятка псарей, с дюжину бояр, рынды из молодых князей и еще небольшой отряд из стрельцов.

Сокольники на кожаных рукавицах несли по соколу: на головах у птиц небольшие клобучки, и своим смирением они напоминали монахов. Соколы чутко реагировали на безумие Ивана, слегка наклоняли гордые головки и чуть приподнимали крылья, видно, помышляя о свободе, но крепкий поводок без конца напоминал им о неволе.

Стая гончих псов тихо нервничала, скулила. В самом углу монастырского двора псари внимательно следили за тем, чтобы ни одна гончая не сорвалась с привязи. Собакам был тесен монастырский двор, они рвались в лес, который уже успел наполниться множеством ночных звуков; они дожидались охоты, предвкушение которой приятно волновало кровь.

Иван Васильевич уже пересек монастырский двор, увлекая за собой многочисленную челядь, бояр, псарей, сокольников. Все пришло в движение: запищало, залаяло, заматерилось, и, оставив монастырь в безмятежности, царь вошел в лес.

Тревожно прокричал с вершины собора беркут и успокоился, видно, и он устал от шумного гостя. А оставшиеся старицы, поглядывая вслед уходящим монахиням, тихо вздыхали, только одна из них осмелилась вымолвить:

– По мне лучше смерть принять… чем так. Наложила бы на себя руки. Истинный крест, наложила!

– Руки, говоришь, – отозвалась ей другая – старуха без возраста. Она едва ходила и, казалось, была старше монастырских стен: ее лицо, как камень на дороге, покрылось густым налетом времени. Голос был глухим, казалось, что и он пробивался через толстый слой моха. – Только ведь руки на себя накладывать куда более грешное дело. Вот чего не сможет простить Господь! Самые великие святые рождались только из великих грешниц.

Видно, старуха знала, о чем говорила, и монахиня не посмела ей возразить.

Для веселья Иван Васильевич подобрал огромную поляну. Наломали стольники сучьев и сложили в огромную кучу.

– Девки, живьем вас хочу видеть, – веселился Иван, – скидайте с себя кафтаны. Здесь, кроме меня и медведей, никого более не увидите.

Девки в мужских кафтанах выглядели на редкость соблазнительными, а тонкий лисий мех на шапках подчеркивал свежесть кожи. Юность всегда сочетается с грехом, может, потому вслед за Пелагеей поснимали кафтаны и остальные сестры.

Эта ночь напоминала Пелагее праздник Ивана Купалы, когда и свершенный грех уже не казался страшным, и девки с парнями разбредались далеко по лесу. Совсем нетрудно в эту шальную ночь услышать тихое воркование влюбленных пар или жаркий шепот молодца, уламывающий на грех юную красу. Вот поэтому и берегли Пелагею в эту ночь батюшка с матушкой, не отпуская на молодое веселье Ивана Купалы, и непорочность свою она сумела донести до великого государя.

Освободившись от царских одежд, Иван Васильевич жарко нашептывал в лицо настоятельницы:

– Я тебя не забыл, Пелагеюшка. Как расстался с тобой, так все сердечко мое щемило. Не сразу я к Анастасии привык, все тебя вспоминал. В постели с царицей лежу, а кажется мне, что будто бы ты рядом. Руками по телу вожу, а будто бы тебя трогаю.

Только сейчас Пелагея поняла, как соскучилась по пальцам, которые уверенно ласкали и теребили ее тело, вызывая из нутра нечаянный стон.

– Ты бери меня, батюшка. Бери! Всю бери! Я твоя навсегда без остатка, – с радостью ощущала Пелагея тяжесть царского тела. Такого знакомого, почти родного, она помнила каждый его овал, каждую складку его тела, помнила малиновый вкус губ.

Костер бесновался страстным любовником, сердился на зазнобу-ночь: высоко в небо выстреливали горящие искры, а она, безмолвная и холодная, не хотела отвечать на жаркие объятия возлюбленного. Скоро пылкий любовник подустал, поленья подгорели и светились в ночи мерцающими точками. Только иной раз треснет полено, словно сердясь на безответные ласки, и снова наступала тишина.

Девки и отроки разбрелись по лесу и, видно, собрались шастать до утра. У костра лежали красные стрелецкие кафтаны и куколи цвета печали, странное сочетание красного и черного, оттого лес казался грешником вдвойне. Напоил росой, одурманил яблоневым духом и оставил в лесу на блуд. А следующий день станет похмельным, и стыд не смогут прикрыть ни чопорные кафтаны стрелецких молодцов, ни печальные покрывала монахинь.

На следующий день Иван выехал в Москву. Махнул на прощание рукой растрепанным монахиням и сгинул вдали, и долго не могла осесть пыль из-под копыт скакунов. Трудно было разобрать, чего же в этом жесте было больше – разочарования от быстрой любви или радости от освобождения. Именно таким жестом святые старцы отпускают грехи заблудшим и оступившимся.

Монахини долго смотрели вслед своему государю, пытаясь понять, кто же он на самом деле: мученик или великий грешник?

* * *

За всю дорогу Иван Васильевич не проронил ни слова. Федька Басманов пытался влезть к государю с расспросами, но царь так огрел любимца плетью, что тот побитой псиной долго зализывал на руке кровавый рубец.

Рынды поначалу веселились, вспоминая шаловливых монахинь. Беззастенчиво пересказывали один другому радости проведенной ночи, потом, заметив гнетущее настроение Ивана Васильевича, умолкли.

Так и доехала многочисленная свита самодержца до ворот Кремля. Кому была радость, так это псам, которые визжали от удовольствия, сполна оценив преимущества предоставленной свободы.

Иван Васильевич ехал в Москву каяться.

Так он поступал всякий раз после многих дней, проведенных в распутстве и безбожестве, и не было для него тогда более лучшего места, чем дом Христа. Государь подолгу простаивал перед алтарем на коленях, много плакал, поминал усопших, проклиная себя и свою плоть. Каждый, кто заглядывал в домовую церковь, видел, насколько искренен был в своей печали царь, и совсем не верилось, что не далее как вчера он совратил пятнадцатилетнюю девицу, а неделю назад задирал подол монахиням.

Это и называлось похмельем, из которого Иван Васильевич выходил всегда трудно, с сильной ломотой в суставах, с болью в голове и бесконечной икотой. Все в нем было тогда погано и скверно. И если бы не очищения, которые он устраивал себе после всякого большого блуда, его душа погрязла бы в грехе.

Грешить и каяться, каяться и грешить.

В этот раз было по-иному. Царь не мог отделаться от липкого наваждения, которое его преследовало даже во время молитв: он видел лицо Пелагеи, ее широко открытые глаза, острые скулы, на которых красным дьяволом прыгал свет огня.

А спустя немного времени до Ивана донеслась весть, что окрестные мужики, прознав про блуд, спалили монастырь вместе с настоятельницей, признав ее за ведьму.

Иван загрустил, и знавшие государя бояре только ухмылялись, понимая, что после очередного приступа раскаяния следовали забавы, которые в своих выдумках значительно превосходили предыдущие. Гибкий ум Ивана Васильевича не будет знать никакого удержу, пытаясь душе и телу принести наслаждение.

Однако Иван Васильевич в раскаянии был так же неутомим, как в веселье, а в этот раз он удивил даже ближних бояр, которые давно привыкли к его причудам. Царь обрядился в рваное платье и вместе с нищими ходил от одного собора к другому и рьяно каялся. Его огромную фигуру узнавали все, и длинный шлейф любопытствующих и зевак тянулся вслед за процессией. Горожане показывали пальцами на фигуру самодержца и удивленно восклицали:

– Никак ли царь-батюшка вместе с юродивыми шествует. Святой наш батюшка, истинно Бог, святой!

Только находясь среди людей, можно в полной мере оценить любовь народа. Горожане старались протиснуться к государю поближе, желали хотя бы кончиками пальцев коснуться потрепанного одеяния. А рынды, шествующие по обе стороны от процессии, с трудом сдерживали этот натиск.

Государь был любим не только тогда, когда возвышался на Красном крыльце и был недосягаем как для челяди, взиравшей на него снизу, так и для бояр, стоящих подле, но и сейчас, когда смердом прошелся по московским улочкам, и каждый мог видеть его усталое лицо и глубокие морщины, что изрезали чело. Государь был молод и стар одновременно. Велик и ничтожен. Царь был придорожной травой и величавой сосной. Все собралось в его облике – страсть и утрата, горечь и веселье.

Может, потому и любим был Иван простым людям, что был неведом, как мрак, и понятен, как солнечный свет.

– Дорогу государю! – орали ретивые рынды, руками и пищалями освобождая дорогу от юродивой братии. – Дорогу Ивану Васильевичу!

Великий государь всея Руси Иван Васильевич шел величаво, как будто вместо драного платья нес на себе золоченый кафтан, украшенный жемчугом, и будто свита его состояла не из бродяг и нищих, тряпье которых едва прикрывало тело, а из знатных вельмож, одетых в соболиные шубы и горлатные шапки. Никто не смел улыбнуться, было в этом зрелище нечто ужасное и завораживающее, а дребезжание вериг на шее у юродивых больше напоминало громыхание цепей под государевой каретой.

Величавая тень государя легла на сопровождавших его нищих, которые преобразились так, что даже котомки несли с тем достоинством, с каким стольник несет сумку с мелочью для раздачи бродягам и юродивым.

– Ему бы в шутах быть, а он в царское облачение рядится! – В сердцах выругался Петр Шуйский, шедший рядом с рындами, и посмотрел на государя – не слышит ли? Хоть и одет был Иван Васильевич не как самодержец, но силу имел царскую. Только по одному движению великодержавного мизинца могут содрать с ближнего боярина нарядный охабень, а вместо сапог обуть в пудовые колодки. – Вот свита для него подходящая! Тьфу! – сплюнул Шуйский, но оставить царя не посмел, и в хвосте, вместе с другими боярами, пошел за самодержцем.

У одной из церквей Иван Васильевич остановился надолго: крестился на купола, кланялся, потом опять крестился и так без конца, пока, наконец, не расшиб лицо. А отходить стал, шепнул на ухо Басманову:

– Приведешь ко мне их в горницу.

Басманов научился понимать царя даже тогда, когда тот молчал. Перед папертью сидели три молодые нищенки, которые, вытаращив глаза, впервые так близко видели самодержца.

Иван пошел далее, увлекая за собой братию, подобно пастырю, пекущемуся о своей пастве.

Проходя через Красную площадь, он остановился и каялся так, что торговые ряды опустели, и купцы, подобрав товар, бросились смотреть на то, как жалится великий государь. А он печалился так, что исходил плачем, вышибая у каждого, кто его слышал, горькую слезу.

– Грешен я, честной народ, каюсь перед всем частным миром! Грешен!

– В чем же ты прегрешил, великий государь? – вопрошали в толпе.

– В том, что молюсь мало, в том, что Бога не чту так, как следовало бы. А еще в том… что прелюбодействую, и место царицы заняла девка гулящая. На пирах по правую руку от меня сидит, как супруга законная. А еще в том, что с монашками прелюбодействовал… – И уже тихо, так что шепот едва разбирали стоящие рядом бродяги – А еще в том, что девку напрасно загубил, которую любил очень, – Государь каялся так, как будто только один день отделял его от Судного дня. – А еще в том, что Дмитрия… первенца своего, не смог уберечь… Прости же меня, честной народ, – кланялся Иван.

Трудно было поверить, что двумя неделями ранее Иван приказал затравить двух посадских отроков ястребами, приученными рвать человеческое мясо. Сейчас он был искренен.

Вот за это чистосердечие и любил царя народ.

– Государь, ты бы не каялся шибко, – подал голос из толпы смерд в черном тулупчике. – Мы и сами живем нечестивцами, а чтобы нам в святости с царем тягаться… Не бывало этого! Да и разве позволено Господом, чтобы холоп своего благодетеля учил! На то ты нам и батюшка, спрашивать с нас строго и на путь истины направлять. A отцу перед чадами своими каяться не приходится.

– Государь, это ты нас прости! – поддержала смерда баба в черном платке. – Мы сами перед тобой грешны, не всегда мы послушны были, вот ты нас и учил уму-разуму.

– А ты, Иван Васильевич, нас и далее поучай, – глаголил высоким голосом мастеровой с крепкой шеей. – Мы тебе только спасибо скажем. Ты наш родитель, а мы твои дети.

Иван Васильевич не растерял своего великолепия даже среди бродяг: тяжелая железная цепь на его шее казалась неким отличительным знаком, принадлежностью к царскому ордену, а ветхая одежда выглядела тогой. А этот поворот головы мог принадлежать только достойному гражданину вечного города. Даже капля крови великого Цезаря не смогла бы раствориться и среди водицы, текущей в жилах прочих смертных, а что говорить о нем, который является прямым потомком августейших особ. И вериги на плечах царя зазвучали веселее.

Иван Васильевич посмотрел на всю толпу разом. Взгляд у государя тяжел – надломил он всех в поясе; постояв малость, побрел обратно во дворец.

* * *

Горе не может быть бесконечным, как не бывает вечной ночи, даже после глубокого похмелья голова может быть полна ясности.

Погоревал малость Иван Васильевич о Пелагее да и утешился. А поначалу казалось, что покоя не найти – снилась ему прекрасная настоятельница, ее лицо в отблесках огня. Проснется среди ночи государь и лежит, не сомкнув очи, до самого рассвета.

Дворец, как и прежде, наполняли скоморохи и мужи, которые не уставали потешать государя своими проделками: то к кафтану именитого боярина хвост подвесят, а то намажут скамью смолой, и знатный муж долго тогда не может отодрать прилипшее седалище от досок.

Охоч был Иван Васильевич до забавы. И скоморохи со всей Руси спешили в Москву подивить государя своим искусством. Точно так торопятся грешники на святые места.

Ко дворцу государя каждый день приходило по нескольку трупп артистов, которые размещались в государевых покоях как самые почетные гости, и Иван Васильевич целыми днями напролет глазел на их представления. Не однажды дворец просыпался от рева – это к царскому двору бродячие артисты приводили ручных медведей: баловство, которое самодержец почитал особенно.

Приглянувшихся скоморохов царь подолгу оставлял у себя. Едал с ними за одним столом, а наиболее достойным подливал из своих рук вина.

И сам дворец в этот день превращался в один скомороший базар, где в подклетях звенели бубенцы шутов, а в теремах бренчали разудалые балалайки. И единственным местом, куда еще не пробрались ряженые, была Боярская дума. Только здесь бояре могли вести чинные речи, а так пустое везде! Всюду охальный говор и бесов смех. Бояре двигались по дворцу с оглядкой, как будто за каждым поворотом боялись увидеть скоморохов с медведями, и, не встретив, крестились с облегчением.

Совсем другим был Василий Иванович, все во дворце по чести было, а если и забавлялся царь потехами балалаечников, то вел себя скромно, со своего места не орал и в ладоши не хлопал. Кивнет головой – дескать, понравилось представление – и провожал гостя со двора, угостив напоследок миской щей.

А эти вели себя так, словно они были государевыми советниками. Вместе с царем на пиру, заедино с государем на соколиной охоте, даже из Москвы царь выезжал в сопровождении балалаечников и скрипичников.

После смерти Анастасии Иван Васильевич изменился не только внешне – похудел, малость ссутулился, волосы поредели; поменялся и характер государя – он стал нетерпим к иному мнению, воспринимая его, как покушение на самодержавное величие. Бояре поутихли, и только самые почтенные из них могли говорить государю правду.

Пошушукаются между собой вельможи в темных углах, пожалуются на государя и расходятся – не ровен час прознает кто, снаушничает царю, вот тогда не сносить головы. Крут стал государь на расправу – для него в забаву человека медведем затравить.

А опасаться боярам было кого – с недавних пор стал Иван Васильевич привечать некоторых сокольников, стряпчих, жильцов, со многими из которых вел тайные разговоры, чтобы слушали вредные речи, выявляли наговоры и выведывали крамолу на самого государя. И потому весь дворец был переполнен мелкими людишками, которые беззастенчиво останавливались у перешептывающихся бояр и пытались выведать хотя бы слово.

Иван Васильевич подсылал своих верных людей во все приказы, где они подсматривали за окольничими и боярами и, усмотрев крамолу, сносились с царем.

Этих людишек бояре прозвали «шептунами» и боялись их также крепко, как Никитку-палача. Перед «шептунами» робели даже могущественные бояре, их старались задобрить щедрыми подношениями, перед ними заискивали. От незаметного жильца зависела судьба окольничего, а порой и самого боярина.

Кому было вольготно, так это скоморохам, которые сумели вытеснить из Гостиных палат всех гостей и правили здесь так же безраздельно, как царь Иван у себя во дворце. Пустел понемногу и Посольский приказ, а заморские вельможи поделили со скоморохами палаты.

Немногие послы, что остановились в Гостином дворе, уже неделю не принимались Иваном Васильевичем, и единственным их развлечением было хлебать брагу с боярами, специально приставленными к ним именно для этого. Послов опаивали так, что они частенько не могли подняться даже из-за стола и вряд ли помнили, куда прибыли и с какой целью. А потом от обильного хлебосола у иноземных вельмож долго трещали головы.

Порой послы собирались все вместе за одним столом и, попивая душистый ром, говорили о ливонских делах русского царя. Воевода Шах-Али [58]58
  Шиг-Алей (Шейх-Али) (1505–1567) – царь казанский и касимовский.


[Закрыть]
на всю Европу навел ужас, и в королевских дворах велись разговоры о том, как один за другим, сдаются крепости, среди которых такие твердыни, как Нейхаузен, Мариенбург. Перед многочисленным воинством татарина Шах-Али дрожала вся Европа, поход его сравнивали с покорителем Востока – Чингисханом [59]59
  Чингисхан (ок. 1155–1227) – основатель и великий хан Монгольской империи (с 1206 г.), организатор завоевательных походов против народов Азии и Восточной Европы.


[Закрыть]
. Великосветские дамы падали в обморок, когда кавалеры, мало искушенные в этикете, начинали рассказывать о том, что передовые полки бывшего казанского хана Шах-Али, до смерти насиловали женщин в покоренных городах, а самых красивых привязывали к деревьям и использовали в качестве живых мишеней. Однако свежая новость, казалось, задела больнее всего – под Феллином воеводой Курбским был разбит цвет ливонской знати, а бывший гроссмейстер Фюрстенберг попал в плен [60]60
  В ходе Ливонской войны русскими войсками в 1560 г. заняты крепости Мариенбург и Феллин, взят в плен магистр Ливонского ордена Вильгельм фон Фюрстенберг. Курбский Андрей Михайлович (1528–1583) – князь, боярин, писатель. Воевода в Ливонской войне. Опасаясь опалы за близость к казненным Иваном IV боярам, в 1564 г. бежал в Литву.


[Закрыть]
. Неделю назад пленников доставили в Москву, раздели донага и ударами железных прутьев гнали по улицам города.

Ливония была обречена: территория ее на три четверти была занята расквартировавшимися казаками Шах-Али и дружинами Михаила Глинского.

Осторожно, словно медведь в берлоге, разворачивалась католическая Польша, которая желала прибрать к себе берега Балтии, однако без ссоры с Москвой рассчитывать на это не приходилось. А тут еще и перемирие, которое было скреплено личными печатями польского короля и московского царя.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю