Текст книги "Мятежное хотение (Времена царствования Ивана Грозного)"
Автор книги: Евгений Сухов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 34 страниц)
Развернув орлиный профиль, Темрюк посмотрел на стоявшего рядом стольника; взгляд у князя был такой, как будто он хотел исклевать замершего в карауле отрока.
– Вина князю? – спросил старший стольник, как бы в желании опередить возможное нападение.
– Вина, – охотно согласился Темрюк, голос которого был на удивление доброжелателен.
Князь только отпил рейнского вина и вернул кубок на поднос.
– Я не против, царь Иван. Почему бы нам и в самом деле не породниться? Стольник, у тебя ничего не найдется покрепче, а то от такого вина только в животе урчит.
– Принесите гостю нашего именного вина, – распорядился Иван Васильевич.
И стольник сейчас же выскочил вон.
Это вино Иван Васильевич приберегал для особых случаев. В подарок русскому царю его привез испанский посол. Бутыли были огромными, почти в человеческий рост, глиняные бока украшены вензелями королевского двора, а огромная пробка напоминала императорскую корону. Нужно было быть настоящим купцом, чтобы провезти бутыль за тысячи верст и суметь сберечь содержимое.
– Царь Иван, наш король Филипп Второй [72]72
Филипп Второй (1527–1598) – испанский король с 1556 г. Его политика способствовала укреплению испанского абсолютизма. Поддерживал инквизицию. Вел войны с Англией и Францией; в 1581 г, присоединил к Испании Португалию.
[Закрыть]шлет тебе подарок. Это любимое его вино, и я могу с уверенностью утверждать, что оно одно из самых лучших. – И по движению пальца посла к ногам Ивана Васильевича слуги выставили три огромные бутыли. – Признаюсь тебе откровенно, царь Иван, что таких бутылей было десять. Одну мы выпили в дороге, нас мучила жажда, – улыбнулся славный рыцарь. – Остальные треснули в пути, слишком долгой была наша дорога. А оставшиеся три бутыли мы ставим к твоим ногам. Это ровно столько, сколько король желал тебе подарить. Филипп Второй предполагал, что путь наш будет неблизок, и знал, что большая часть вина будет выпита дорогой, но даже из того, что ты получил, сможешь составить истинное представление о наших виноделах и о нашей природе.
– Сколько лет этому вину? – полюбопытствовал Иван Васильевич, предвкушая, что сегодня же на пиру отведает испанскую сладость.
– Этому вину двести пятьдесят лет, – гордо отвечал посол. – Этот виноград был собран с лозы, которая окружает королевский дворец, и виноград этот считается самым вкусным и сладким по сей день.
Посол не обманул. Вино было и вправду великолепным. Трудно было поверить, но целая бутыль была опорожнена боярами в первый же день, второй хватило едва на неделю, а когда добрались до третьей, государь повелел открывать ее только в исключительных случаях.
Приезд великого князя Кабарды был как раз тем самым случаем.
В золотом стакане стольник принес вино. Вдохнул аромат Темрюк и охмелел, а потом долго не мог оторвать мокрого рта от царского подношения.
В честь княжны Иван Васильевич закатил пир, на который съехались князья и бояре с ближних и дальних земель. Палаты не могли вместить всех приглашенных, и самодержец повелел выставить столы на дворе, которые позанимали люди чином поменьше: воеводы малых городов, дьяки и даже купцы. От обилия огня во дворе было светло как днем, веселье, подобно хмельному напитку, раздольно лилось через край, громко хохотало над задиристыми скоморохами и нагловатыми шутами. Стольники, ломая ноги, спешили услужить гостям и меняли одно блюдо за другим.
Стрельцы, отставив в стороны пищали, деловито стаскивали упившихся до смерти вельмож на подводы. Опьяневшие мужи весело задирали друг друга, тыча кулачищами в бока. В углу двора верзилы устроили кулачный бой и под восторженные крики собравшейся челяди лупили один другого с той отчаянной силой и ожесточенностью, какую трудно отыскать у ратных дружинников, сошедшихся на поле брани. Никто из них не желал быть поверженным, лупили в грудь, выбивая из суставов костяшки, и когда харкнули на землю кровушкой, решили разойтись поздорову, лишив именитых гостей презабавного зрелища. Купцы, сотрясая кошелями, предлагали сойтись молодцам за гривны, и, услышав музыку золотых монет, охотников находилось немало. Отроки тузили друг друга нещадно, каждым верным движением вызывали у собравшихся такой прилив радости, какого не встретишь во время гуляний после великого поста.
Московские купцы – народ веселый, они пришли на царский двор только с одной целью, чтобы покуражиться самим и позабавить публику, и чем больше зубов выплевывали отроки, тем веселее становилось за столом. Сопли, кровь, слезы перемешались в одно пойло, имя которому– русский кураж. Купцы умели смаковать свои забавы – цедили ругательства через зубы, когда любимец не оправдывал надежд и мешком с потрохами валился битым среди двора, и не уступали в радости отрокам, когда выбор оказывался удачным.
Веселье за купеческим столом походило на ярмарку, где каждый купец громогласно вел торг, нахваливая своего бойца, наделяя его едва ли не всеми существующими достоинствами, с которыми мог соперничать разве что языческий Перун. Золота за царским столом было оставлено столько, сколько, бывает, может забрать в себя только крупный базар. Купцы, хорохорясь друг перед другом, бросали на землю каменья и заставляли дворню уподобляться цыплятам – «клевать по зернышку».
В царских палатах пир шел не менее весело, и бояре поедали белорыбицу, слушая гусельников. Царь Иван пьянеть не умел, он только багровел лицом, хохотал громче обычного и велел стольникам «угостить премудрого шута» или «выволочить за шиворот» упившегося боярина. А то еще придумал забаву – заливал за воротник боярским чинам сивушной браги. Бояре обижаться не смели. На государеву шутку полагалось подняться из-за стола и поклониться так, чтобы лохматым чубом смести с пола сор, а потом поблагодарить царя за оказанную честь.
Когда царь уставал от забав, он склонялся к черкешенке и говорил ей прямо в лицо:
– Все это твое будет, радость моя! Все! И бояре эти бестолковые, и земли русские… и я твой!
Княжна улыбалась, и по сверкающим глазам Кученей не трудно было понять, что русский пир пришелся как раз по ее кавказскому сердцу.
– Я тебе, красавица, еще свою сокровищницу покажу, – не желал угомониться Иван Васильевич, – русские князья и цари все это добро собирали. Там столько злата, что таких княжеств, как твоя Кабарда, не один десяток купить можно. Эх, сладенькая ты моя, эх, лебедушка! – пел царь. – Отберешь себе в светлицу самых красивых девок, будут они тебя причесывать, на плечики твои будут шубу надевать, в косы станут вплетать золотые ленточки. Эх, радость ты моя, в золоте ходить станешь! – неугомонно шептал Иван Васильевич прямо в горящие глаза княжны.
Кученей не понимала слов Ивана, но чувствовала, что русский царь говорит нечто такое, отчего у другой бабы от радости зашлось бы сердечко.
– Орлица ты моя, голубушка, – все большей любовью пылал русский самодержец, – мне многого от тебя не надо. Сына роди! Век на тебя молиться стану. А еще шептала бы ты мне в ушки словечки ласковые. Анастасия Романовна, жена моя покойная, умела это делать и говорила так сладенько, что душа замирала, – неожиданно затосковал царь. – Подойдет иной раз, обнимет меня – и вся печаль вон выходит. Это я с виду такой суровый, а душа у меня, как и прежде, такая же беззащитная, как в младенчестве. Любой обидеть может! Выйдешь за меня замуж, государыня, ни в чем отказа знать не будешь. В почете жить станешь, в уважении.
Сидевший по другую руку от царя Темрюк только улыбался и легонько кивал красивой головой. Речь русского самодержца была для него приятна. Кученей здесь понравится. Князь едва не рассмеялся от мысли, что будущая царица своим темпераментом способна растрясти полусонную Москву.
Государя всея Руси Ивана Васильевича невозможно было заподозрить в неискренности: голос у него теплел, глаза блестели. Самодержец и вправду не видел рядом с собой иной супружницы, кроме Кученей.
Слушая государя, трудно было поверить, что три часа назад самодержец, волнуясь, перечитывал письмо от Федора Сукина, который писал о том, что Екатерина так хороша, что с ней не могут сравниться не то что боярышни в Московском государстве, но даже византийские принцессы, известные на весь православный мир своим благочестием. В послании русский посол отмечал, что цвет ее лица напоминает молоко, а алые губы – это сочная малина, глаза же подобны горящим угольям – увидал и обжегся.
Иван перечитал письмо трижды. Полячки были и вправду красивы. В прошлом году приехал из Варшавы купец – жемчуг привез, так главным товаром были его две дочки, которые в доступности превосходили русских баб, а в красоте им и равных не было.
Две недели Иван Васильевич провел в обществе польских купчих. Если такова Екатерина, то жалеть не придется.
О Сукине царь забыл сразу, едва Кученей переступила Стольную палату. Что там польская неженка, когда у стола вышагивает тигрица. Силком ее не возьмешь, исцарапает, а вот лаской и нежным нашептыванием можно достучаться и до дикого сердца.
Баб любить – эго целая наука!
Кученей, глядя на Ивана Васильевича, о чем-то быстро заговорила. Эдакий нежный рык взволнованного зверя. Тугое платье обтягивало гибкое тело. Все в ней было ладно: длинные косы, черное платье, золотые браслеты на запястьях, и сама она была дорогой брошью, которая способна украсить царский кафтан.
– Моя дочь говорит, что с радостью принимает твое предложение, царь Иван. Кученей желает быть русской царицей.
ЧАСТЬ VI
Куст татарника широко разросся после продолжительного ливня.
Дождь на целых три дня спрятал от селян не только небо, но и дорогу – витиеватую, накатанную множеством телег, проходящую в полверсты от первых домов и круто взбегающую на сопку к самой церквушке. Дождь был настолько плотен, что сумел укрыть от пригляда лес, который стройными рядами сосен поднимался сразу за околицей. Пруд расплескался переполненной чашей и затопил покос, а почерневшие скирды, стоящие посреди поля, казались ветхими лодчонками среди бушующего моря. Вода разлилась так привольно, что мелкая речушка, которая ребятне едва закрывала пуп, сейчас разлилась настолько, что подошла к порогам жилищ и грозила подняться до самых крыш. И если бы дождь не ослабел к вечеру третьих суток, наверняка такое бы случилось. Сначала дождь утих дальними громовыми раскатами, горизонт из серого сделался голубым, а лес сказочным кораблем вышел из тумана; грязи на дорогах не поубавилось, только со склонов смыло слой глины и молочными зубами на островерхой крутизне пробились останцы.
Однако затишье продолжалось недолго. Это перемирие в непогоду было нарушено новым громовым раскатом, который на этот раз был особенно сильным. Он и сорвал последнюю подпорку у моста, который нехотя отреагировал на громовой кашель, и перекрытие стругаными досками уткнулось в ил и, простояв так самую малость, было подхвачено новым беснующимся потоком. Вода ревела и смеялась, цепко держала свою новую жертву и все дальше и дальше угоняла настил по неведомой дороге. Мост, взобравшись на самый гребень волн, лихим седоком обходил пенящиеся зубастые пороги, шустро крутился на поворотах и торопился в самое устье. Крестьянам, созерцающим ливень, казалось, что если это не вселенский потоп, то уж предтеча его. Стихия, как и напасть, сниспослана за прегрешения. Прогневается Господь, полютует, а потом за страдания сначала наградит свежестью, а потом подарит полуденный зной.
То же самое произошло и в этот раз – трава отмылась от пыли, а на дороге высоко поднялся куст татарника. Он разбойником растопырил колючие ручищи во все стороны и грозил поймать каждого проезжавшего. И нужно было приноровиться, чтобы не зацепиться кафтаном за колючий куст. Татарник напоминал татя, занявшего дорогу, – ни пройти, ни проехать. Рос разбойник на самой середине, лихо щетинился колючими шипами и если цеплялся за рукав путника, так не отпускал до тех пор, пока не оставлял на своих колючках пестрый клок.
Но пчелы любили татарник, и ни одна медоносица не пролетала мимо его мохнатых ручищ. Опустится на цветок, зароет рыльце в сладкий нектар и пьет его до тех самых пор, пока не охмелеет.
Дождь для татарника был благодатью. Лошади не топтали его копытами, телеги не мяли колесами – все замерло! И он рос так, как надумается, распускаясь розовым цветом даже в ливень.
Некогда эту дорогу называли Ордынкой, и не однажды крымская тьма проносилась мимо, наводя страх на округу. Вот и рос с того времени колючий кустарник, как напоминание о суровых годинах. Ничто не могло иссушить сильных корней – ни летняя засуха, ни злой студень. Он и сам был воин – боролся за каждый аршин земли, все глубже буравя землю, пуская узловатые корневища в самые недра, старался добраться до земных солей, которые способны подарить бессмертие. Татарник останется, даже если разгневанный путник изрубит мечом толстые колючие стебли, искромсает землю, но и тогда оставшиеся волокна наберутся новой силы и прорастут непокорными шипами на том самом месте, где была сеча.
Федор Сукин пожелал ехать верхом. Карету в дороге изрядно растрясло, и она ржаво поскрипывала на каждой яме, выворачивая нутро. Остановиться бы в селе, заменить ось, однако окольничий предпочитал трястись в седле, чем задержаться хотя бы на час. Гонец уже должен быть в стольной, а следовательно, государь в нетерпении ждет его.
Место Сукина в посольской карете занял дьяк, которого совсем не заботила ни дорога, ни скрип, и он так храпел, что его здоровое забытье вызывало у Федора Ивановича огромную зависть – сам он не мог сомкнуть глаз уже вторые сутки.
Кони весело бежали, пьяные от свежего воздуха. Дождь побил весь гнус, если что-то и беспокоило их сытые бока, так это строптивая рожь, а еще татарник, который колючками-копьями лез под самый низ и хотел во что бы то ни стало распороть крепкую брюшину.
Федор Сукин матюкнулся разок и срезал плетью розовый бутон. Цветок отлетел на сажень от дороги и спрятался в густую траву, откуда, недовольно жужжа, вылетел полосатый шмель. Покружился разок и темной лохматой точкой взмыл в небо. Татарник выглядел непокорным даже без тяжелого бутона, покачался негодующе обезглавленный стебель, а потом застыл протестующе.
Федор Сукин тщательно подбирал слова, какими будет глаголать о прелестях принцессы. Он обязательно расскажет о ее стане, который так же гибок, как камыш под легким ветерком. А лицо! Его можно сравнить только с лицом Богородицы, оно такое кроткое и спокойное.
Молодое дело всегда грешное. Сколько царь баб перебрал, а вот такой девицы у него не было. После женитьбы царь должен будет угомониться. К бабам он, конечно, не поостынет, но в свои покои таскать уже не станет.
Карета скрипнула так, что переполошила стаю галок, которые устроились трапезничать на прелом навозе. Поначалу птицы насторожились, услышав непонятный звук, и, склонив головы, стали гадать, какому зверю он мог принадлежать, а потом, совсем потеряв аппетит, дружно взмахнули крыльями и отлетели далее в поле.
Солнце склонилось к закату. Было красным и казалось брюхатым. Вот еще миг – и огненное чрево не сможет достичь темной полосы горизонта и разродится десятком подобных светил.
Однако обошлось.
Сначала солнце задело самый краешек земли, окрасив горизонт пшеничным светом. Надолго зависло над водой, словно размышляло, а не отправиться ли в обратный путь, а потом, отбросив последние сомнения, погрузилось в реку, зажигая ее тысячами сверкающих огоньков. Видно, солнцу купание пришлось по нраву, и оно все глубже погружалось в водную гладь.
Федор Сукин устал ехать верхом. Самое время, чтобы поискать ночлег где-нибудь неподалеку от дороги, чтобы с рассветом торопиться дальше, но он упорно боролся со сном.
Мысли о предстоящем разговоре с самодержцем бодрили Сукина. Он думал о том, что Иван Васильевич может одарить его новой шубой, а то старая прохудилась на локтях; а нынешним летом, когда сенная девка повесила ее сушить на солнечный зной, дворовый пес отодрал полы. Ее, конечно, подлатали, пришили полоску бобрового меха, но думному слуге в такой ветхости в царских сенях появляться стыд, и царская награда пришлась бы в самую пору. А еще не помешал бы боярский чин. Вот это награда так награда! Если Иван Васильевич одарит боярской шапкой, то не пожалел бы деньжат и на волчью шубу.
Никогда Сукины выше стольников не поднимались. Не одно их поколение стояло на Постельном крыльце, с завистью взирая на ближних бояр и дальнюю царскую родню, которая могла пройти во дворец, даже не оглянувшись на толпящихся на лестнице дворян и боярских детей, а теперь он будет ходить так, как будто родился в золотом похабные. Тряхнет пустым рукавом, словно отмахиваясь от приставучей собачонки, а челядь московская уже шеи сгибает.
Женить бы государя, вот тогда бы он пожаловал!
И еще об одной награде думал окольничий Сукин – быть бы у царя на свадьбе тысяцким. Эта честь даже про многих родовитых бояр, а для такого безродного, как он, большего расположения и не придумаешь.
Галки слетели с полей, солнце утонуло в реке, и на дорогу упала ночь, которая заставила споткнуться верховую лошадку, нетерпеливо понукаемую хмурым неразговорчивым сотником.
Чертыхнулся он в сердцах, но пожаловаться на Сукина некому – в дороге он и господин, и кормилец, а вот вернемся в стольную, тогда тут дорожки разойдутся: Федор Иванович в Думу, а сотник в караул.
В Москву Федор Сукин приехал рано утром. Пьяный от бессонницы и сытый вчерашними блинами, он сумел напустить на себя важность и строго прикрикнул, когда один из стрельцов малость замешкался, отворяя врата.
Государь ждал его, а за пазухой у Сукина, подпирая живот свернутым краем, лежала грамота от польского короля Сигизмунда-Августа.
Несмотря на ранний час, Иван Васильевич уже не спал. Он поднялся еще до заутрени. Пошатался по коридорам, пугая своей бессонницей дежурных бояр и стражу, затем, заглянув в девичью, устроил тихий переполох среди боярышень, ночевавших в комнате, и, довольно хмыкая себе под нос, пошел в Крестовую комнату замаливать грех.
Федор Сукин застал государя играющим в шахматы, до которых он был большой любитель; радостно хохоча, Иван гонял по клеточному полю ферзя князя Вяземского. Афанасий Иванович только хмурился, но уступать государю никак не желал; князь и сам был не менее искусный игрок, чем самодержец. Не однажды, обиженно сопя, Иван Васильевич вынужден был пальцем сбрасывать короля на доску, признавая свое поражение, и сейчас Афанасий Иванович хотел если уж не проиграть, то хотя бы удержать хлипкое равновесие. А государь был молодцом: покормился тремя пешками и потопил ладью. Следующим был ферзь. Слон Ивана Васильевича хозяйничал на половине князя Вяземского так же безжалостно, как палач Никитка в своих казематах. Слон, одну за другой, растоптал три пешки, потряс оборону Афанасия Ивановича смелой вылазкой и так шуганул короля, что тот никак не мог отдышаться, крепко забившись в самый угол.
Эти шахматы были подарком государю от Абдуллы-хана Второго – хозяина Бухарского ханства [73]73
Абдулла-хан Второй (1534–1598) – узбекский хан из династии Шейбанидов с 1583 г.; захватил Бухару (1557), Ташкент, Фергану, Хорезм и др.
[Закрыть]. Выточенные из слоновой кости, они были одним из главных предметов гордости царя Ивана, не у всякого правителя можно встретить такое великолепие: пешки были выполнены в виде воинов в золотых шеломах, мачта на ладьях была украшена жемчугом, белый король ликом напоминал царя Ивана, а черный походил на Сулеймана Великолепного [74]74
Сулейман Великолепный – Сулейман I Кануни (Законодатель) (ок. 1500–1566) – турецкий султан с 1520 г., вел успешные завоевательные войны на Балканах и в Африке. Европейцы прозвали его Великолепным.
[Закрыть].
Царь поднял ферзя, почувствовав в руках приятную тяжесть грациозной фигуры, и объявил шах черному королю (вот если бы это случилось когда-нибудь на самом деле!). У князя оставался единственный ход – в самый угол доски, но там его уже поджидала ладья, и когда Афанасий Иванович, аккуратно положил короля на доску, признавая свое поражение, царь долго хохотал.
День начался удачно.
Федора Сукина проводили к царю. Давно не бил челом Федор Иванович, а тут три дюжины раз плюхнулся в ноги великому государю, и даже в боку не кольнуло.
– Радость большая, Иван Васильевич, король Сигизмунд-Август сестру свою отдать за тебя согласился.
Иван Васильевич в ответ только вяло поерзал на стуле:
– Что еще сказал польский король?
– Отныне Сигизмунд-Август согласен называть тебя русским царем и хочет, чтобы переговоры о мире состоялись в Варшаве.
– Не можем мы нарушить прародительских заветов. Никогда переговоры о мире не велись нигде, кроме как в Москве, – твердо отвечал Иван Васильевич. – И не такая у нас держава махонькая, чтобы мы на поводу у шляхов шли! Тоже мне польский король, ему каждый холоп перечить смеет.
– Так ты, государь, стало быть, отрекаешься от Екатерины?
– Отрекаюсь, – отмахнулся Иван Васильевич, – к тому же мне Темрюковна по нраву, женюсь я на ней!
– Государь, Екатерина очень хороша собой, – не сдавался Федор Сукин. Он уже начинал догадываться о том, что придется ходить ему в старой латаной шубе, что не видать ему теперь чина боярина. А его репутация удачливого свата заметно пошатнется. – Мне не приходилось встречать более прекрасного лица за всю свою жизнь! Такие лики мне удавалось увидеть только на фресках в католических храмах.
– Оставь, – устало отмахнулся Иван Васильевич, – справлялся я о Екатерине, так мне поведали, что у нее ни сисек, ни заду нет! А мне от бабы плоть нужна, и чем более, тем лучше! – оживился самодержец.
Глаза у него блеснули, когда он вспомнил высокую грудь Кученей. А еще накануне, перед самым пиром, он пошел на маленькую хитрость и отвел ей покои в своем дворце, где ее нарядами должны были заняться девки. Эта комната просматривалась через небольшое оконце, спрятанное под самым потолком, и Иван Васильевич истек слюной, когда следил за переодеванием юной черкешенки. Кученей напоминала молодую кобылицу: такие же стройные и ровные ноги, которым не терпелось пробежаться по сытному лугу; такое же стройное тело, которое хотелось холить и гладить.
– Вот это баба так уж баба! – светились глаза Ивана почти дикой радостью. – Видно, огонь – ее родной брат!
А потом Иван Васильевич крепко надеялся на помощь кабардинского князя в войне с Сигизмундом, вот тогда польский король поймет, что Ливония не для его хилого желудка.
– Еще мне сказали, что польские девки в любви не искусны, – со значением заверил Иван, – пока их расшевелишь, так весь потом изойдешь.
Федор Сукин поклонился, не смея возражать великому государю, хотя на этот счет окольничий имел собственное мнение, и долго не поднимал головы, пряча лукавую улыбку.
* * *
Осенний воздух прозрачен и чист, точно таким бывает вода в глубоком колодце: ни дуновения ветерка, ни ряби. Застыла поверхность стеклом, и на саженной глубине, увеличенной толщей воды, был виден каждый камень, всякая неровность дна, а в самый угол забилась огромная, болотного цвета жаба.
Жизнь свою она начинала на реке Клязьме, в одной из заводей, которая поросла водорослями и казалась мутной от цветения и темно-грязной тины. Возможно, жаба так и прожила бы свою недолгую жизнь в заросшей мутной заводи, если бы не огромное любопытство, которое подталкивало ее раздвинуть привычные просторы и посмотреть, что же делается за глинистым берегом.
А за ним был сырой луг, а еще поле, в котором уютно жаба чувствовала себя в дождь и совсем оно было чужим в сухую погоду: ни лужицы, где можно было спрятаться от солнечного зноя, ни прохладной грязи, чтобы дождаться ночи. Но вот за полем, где оно обрывалось крутым склоном, находилось глубокое болото, с которого веяло прохладой, чего не могла вытравить даже июльская жара, а кваканье было настолько дружным, что заглушало колокольный звон Успенского собора.
Вот туда и брела жаба, чтобы жить в веселье среди шумной братии, наряженной в темно-зеленые пятнистые куколи.
Жаба не дотопала до края болотистой жижи каких-то трех аршин, когда была подхвачена мальчишеской ладонью, которой привычнее было выковыривать липких пиявок из-под коряг и камней и сбивать комьями земли ласточкины гнезда на обрывах. Однако жаба была вещица занятная, и не побаловаться ею было грех. Малец упрятал жабу за шиворот, временами заглядывая себе за пазуху, чтобы проверить – не сдохла ли божья тварь (слишком сыра и прохладна). Но жаба, веря в лучшее предназначение, продолжала жить, а затем, улучив удобный случай, нашла прореху на рубахе и выпрыгнула в густую траву.
Оказалось, что это был скотный двор, где пахло навозом, куриным пометом и молоком.
Путешествие жабы продолжалось недолго, она не успела пересечь двор, как была накрыта мозолистой рукой хозяина, которая и переправила ее в холодный колодец. Отныне заточение ее будет вечным, а все потому, что жаба в колодце – это к удаче, и вода от ее присутствия становится прохладной и никогда не теряет свежести.
Осень взяла такую высокую ноту, с какой не способен справиться ни один церковный певчий. Осенний воздух застыл на самом верху, и небо грозило расколоться от звона, только иногда на траву, шурша и сбивая с такта, падал высохший лист, а потом голубой купол снова замирал в ожидании чего-то необычного.
Кученей осталась во дворце.
Иван Васильевич приставил к черкешенке двух толмачей, которые учили княжну русскому слову. Темрюковна оказалась способной – уже через неделю она нахваталась многих фраз, а через три месяца сносно лопотала.
Иван Васильевич виделся с Кученей почти каждый день, и его до слез потешала неумелая речь черкесской княжны.
Государь изнывал от желания, его пьянил аромат трав, которыми черкешенка натирала свое тело. Запах был возбуждающим и таким же диким, какими были Кавказские горы с их елями и кипарисами, и таким же ядовито-сладким, как дыхание степного тюльпана. Княжна казалась ему неприступной, как вражья цитадель. И разве мог знать Иван о том, что по воскресеньям, когда княжна не была обеспокоена царскими визитами, через потайную дверь к ней проникал ее возлюбленный – князь Афанасий Вяземский.
Незаметно минул год.
Княжна освоилась во дворце совсем. Она уже свободно говорила по-русски, а ядреные крепкие словечки, которым толмачи обучили ее смеха ради, пристали к ней так крепко, что казались такими же естественными, как зовущий блеск темных глаз или легкая кошачья поступь.
Будущая царица совсем не походила на прежних девиц, которые ранее жили во дворце: она вела себя так, как будто ей принадлежала не только Девичья комната, но и весь двор, включая самого государя. Кученей не стеснялась открывать своего лица, и стража во все глаза пялилась на будущую жену Ивана Васильевича. А у черкесской княжны было на что посмотреть: кожа матовая, как слегка потускневший жемчуг, да не тот, что заболел в отсутствии человеческого тепла, а тот, что перезрел, почувствовав на себе жар плотской страсти; зубы – цвета сахарной свеклы, а ресницы так густы и лохматы, что напоминали засек.
Кученей весело скакала по лестницам терема, забывая, что это не узкие кавказские тропы, а дворец державного государя. И что ступать следовало бы чинно, слегка наклонив голову, а если платье чуток длинновато, то придерживать его подобает изящно рукой. Вот наступит на подол да расшибет себе лоб, и тогда сраму не оберешься.
Старицы, которыми был наполнен едва ли не весь дворец, заметив княжну, только крестились и нашептывали зло:
– Царь наш сам как дьявол, так еще и дьяволицу решил себе в жены подобрать. Покойная Анастасия Романовна не таких правил держалась. Тиха была, сердешная, и приветлива. Нас, рабынь своих, почитала и не считала зазорным в пояс поклониться. А эта черкешенка по дворцу с кнутовищем шастает, как казак какой. А на глазищи ее посмотрите. Дикие! Такие, что впору искру выжигать.
Когда до Ивана Васильевича доходили такие разговоры, он хохотал так, что с колокольни Благовещенского собора недоуменно слетало воронье.
Кученей отличалась от прочих государевых баб еще и тем, что была княжной и вела свою родословную едва ли не от ордынских ханов. Черкешенка знала, что корни ее величия упираются в римских кесарей.
Это не Анюта и не Пелагея, которые были хозяйками дворца лишь на короткое время, до той самой поры, пока их место не займет другая. Кученей пришла во дворец не для того, чтобы сидеть почетной гостьей на многошумных пирах, а для того, чтобы распоряжаться. После отца она унаследует Кавказские горы с большими городами и малыми аулами, она госпожа глубоких ущелий и снежных вершин. А впереди Кученей ожидает новая вотчина – тихая русская равнина, с покорным и боголюбием народом.
Если она смогла быть принцессой в Кабаре, то почему не стать царицей в Русском государстве!
Иван любил праздничные выезды, обожал гулянье, да такое, чтобы шабаш сотрясал небо, а ангелам икалось от безрассудного веселья. А Вербное воскресенье было примечательно вдвойне – намечалось крещение черкесской княжны, а потому к Кремлю, как бывало только в великие праздники, стал сходиться народ. Иван Васильевич ходил по темницам и давал амнистию оступившимся. Таких набралось три сотни – их вывели во двор и открыли с напутствием врата:
– Еще попадетесь… ноздри вырвем!
Разбойники кланялись до земли и обещали жить миром или уж, по крайней мере, не попадаться. И от этого обилия произнесенных слов слаще не становилось, горечь припекала горло и драла так, как будто вдоволь отведали хрена.
Своим вниманием Иван Васильевич не обделил и душегубов, которых особенно много было при Чудовом и Андрониковом монастырях. Царь спускался в глубокие подвалы, пропахшие плесенью и сыростью, ждал, когда отворят двери, и, глядя в темноту, спрашивал у игумена, который обычно сопровождал самодержца:
– Все ли здесь душегубцы, блаженнейший?
Игумен был для узников и богом, и тюремщиком одновременно, отвечал со вздохом:
– Все, государь, все до единого. А тот в углу, что на соломе сживает, зараз семь душ порешил. Ждем твоего указа, Иван Васильевич, чтобы на плаху спровадить.
Глянул на татя Иван Васильевич, но рожа его разбойной не показалась. Скорее всего весь его облик вызывал жалость: на руках пудовые цепи, к ногам привязана огромная колода, и для того, чтобы сделать хотя бы один шаг, сначала нужно было пронести ее. А одежда на нем такая залатанная и драная, что казалось, будто бы на нем не было кафтана вообще. С трудом верилось, что высохшие руки могли сотрясать кистенем, слишком они казались невинными в сравнении с длинным нескладным телом. Однако когда игумен велел подойти ближе, тать с легкостью оторвал от земли неподъемную колоду и приблизился на сажень.
Глядя на татей, государь почувствовал жалость. Среди дюжины мужиков здесь были две женщины, которые были не менее жестокими убивцами, чем детина, покорно согнувшийся перед своим государем. Разбойник стоял так, словно находился на плахе, и не хватало только одного удара, чтобы возликовала справедливость.
– За что баба здесь? – спросил государь, показав на женщину лет тридцати.
– Родителей своих порешила, – отвечал монах, – вот потому и держим ее здесь.
На шее у бабы был ошейник, к которому были припаяны аршинные прутья. Они не давали облокотиться о стену, и женщина сидела согнувшись, как растопленная свеча. К ошейнику была прикручена тяжелая цепь, не позволяющая отойти ей даже на сажень от своего угла.