Текст книги "Горбатый медведь. Книга 2"
Автор книги: Евгений Пермяк
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 25 страниц)
– Кумекает, – процедил сквозь зубы Кузьма, – хоша и не так тороват, язви его, а понимает… Ясное море, черная ночь…
Крестясь и неслышно матерясь, Кузьма Севастьянович вышел из-за стола, думая, не отравить ли тихой отравой Прохора, чтобы он пролежал неделю-другую дома, а потом свалить все на тиф. Распарывать брюхо ему все равно не станут.
Пораздумав так, он решил про себя:
«Избавиться от него никогда не поздно. Церковь теперь не властвует над мужем и женой. Отделена… Надо же было ему, большеротому рылу, остаться в живых».
Прохор ел много, долго. Вычерпав сливки, он вылизал холодную глиняную миску. Потом спросил, нет ли «пельяшек», так он называл пельмени. Теща не захотела идти на мороз за пельменями, пообещала сварить ему сотню к обеду и дала пару фунтовых свежекопченых щурят. Съев их, Прохор довольно икнул и пошел показаться на острове родне и соседям.
А Кузьма уговорил Маврика сгонять на Огоньке к отцу Георгию за шафран-травой, настой на коей отбивает пригарный дух и шубную кислину от самогона.
Тот и другой понимали, что урманский привозной самогон хорош и без шафрана, но тот и другой не хотели говорить, о чем нельзя было далее молчать.
Сытый Огонек с нетерпеливой радостью рвался под седло, а потом на улицу.
Усталыми, не знавшими сна глазами Фиса проводила дорогого седока и снова залилась слезами. Была у нее еще одна шаткая надежда, что все наладится, если ее женские предчувствия не обманут ее. Но предчувствия обманули в тот же день.
Попадья дала Маврику пакетик шафрана. Дала и сказала весело, что за это Смолокуров ей будет должен куль рыбы. А потом вышли поповны Валя и Катя. Они забросали гостя вопросами и нужными и ненужными, лишь бы говорить. Отвечая на вопросы, Маврикий незаметно для себя обронил намерение переехать на берег.
Валя и Катя были рады этому и принялись подыскивать службу. Можно было пойти работать в отделение бывшего Союза сибирских маслодельных артелей… Можно в волостной исполком… А можно и на ссыпной пункт… Там тоже есть знакомый-презнакомый… Неравнодушный к Кате… уполномоченный по продовольственной разверстке… двадцати пяти лет… брюнет, а с серыми глазами… У него есть две «губметлы», но нужна еще третья, но для нее пока нет начальника…
– Идите к ним, – предложила Катя. – Хотите, я поговорю. И Огонек ваш будет сыт.
Тогда Маврикий не думал, что разговор с Катей может что-то значить. Но не прошло и двух дней, как неравнодушный к Кате уполномоченный по продразверстке брюнет с серыми глазами прискакал на Щучий остров к Смолокуровым и сказал:
– Давайте знакомиться, товарищ Маврикий Зашеин. Меня зовут Олегом, фамилия моя Марченко. Мне кажется, нам нужно где-то уединиться и поговорить.
Они уединились в пристрое. Не прошло и десяти минут, как Маврикий сказал: «Я согласен» – и тут же объявил о своем уходе Смолокурову. Смолокуров понимал, что решенное – не перерешишь. Настал час расчета. Подвели черту под зерном и рыбой.
Вычли за коня. Смолокуров так и не сказал, во что ему обошелся этот редкий иноходец. Когда-нибудь потом узнает Маврикий, счетного ли писаря видел в нем Смолокуров. А может быть, и теперь поймет, когда за Огонька будут насылать ему настоящую цену. Немало ведь в богатых селах отцов, которые хотят своим сынкам купить такой быстроногий ветерок.
Очень плакала Настя. Она была единственной из всех, кому не надо прятать своих слез и чувств.
Фиса передала через мать ему письмо:
«Прощай, царевич! Для меня больше не будет солнца! И дни будут чернее ночей, а ночи страшнее могилы! Ты ушел от меня и унес бога! Если бы он был, разве бы он допустил это все. А я не ушла из тебя. И не уйду никогда. Всегда твоя и только твоя, днем и ночью, живая и мертвая, твоя Анфиса».
Долго сидел в кухне Кузьма Севастьянович Смолокуров. Думал. Решал. А надумавши и решивши, сказал зятю, забившемуся на полати:
– Слазь и послушай, Прохор, что я тебе скажу.
Прохор слез и принялся слушать. И Кузьма начал говорить уже проговоренное в голове не один раз:
– Умер ты, Прохор, для Анфисы. И для нас умер. Умер так, что никакими чудесами тебя не воскресить. По нынешним ревкомовским законам в таком разе говорят – прощай и забирай свое. Твоего тут мало. Совсем ничего. Голышом пришел. А таким я тебя отпускать не хочу. Как-никак бывший дочерин муж. Даю я тебе за эту бывшесть чебака двадцать возов. Зерно сто пудов. Карего мерина с санями и сбруей. Хватит?
– Коровку бы еще, тятенька, – припросил Прохор.
– Изволь, Прохор. Дам и коровку. И десяток овец дам, – подымал он голос. – И гусыню с гусаком дам… Только ты сегодня же, как свечереет, уйди от нас и тятей меня больше не зови и во сне. Иди же…
– Уйду, Кузьма Севастьянович, уйду, только черкану для памяти.
И Прохор написал на листке: «Чебаков двадцать возов. Зерна сто пуд. Карево мерина, с санями и збруей. Корову. Овец десеть. Гусыню с гусаком».
– Руку приложите, Кузьма Севастьянович, для памяти.
– Не веришь? Мне? – проревел Смолокуров так, что зазвенела на полке посуда. – Изволь, подпишу.
Он подписал бумагу и тут же выпнул Прохора за дверь. А выпнув Прохора за дверь, сказал на весь дом, чтобы слышали все:
– Вставай, Фисулька! Хватит хворать. Ловилась бы рыба, а уж доброго-то молодца мы выловим…
I
«Губметлой» в домах, подобных поповскому, называли небольшой отряд из трех – пяти человек, работавший по продовольственной разверстке.
Для ознакомления с предстоящей работой по вывозу зерна Маврикий поехал со своим будущим отрядом, вместе с Олегом Марченко.
Дорогой Олег рассказал, что кулак по фамилии Чичин из деревни Омшанихи, куда они едут, отказывается вывезти разверстанное на него сельским Советом зерно, а сам припрятал до тысячи пудов. Олег показал заявление из комитета бедноты деревни Омшанихи.
Свернув с широкой на узкую, малонаезженную дорогу, они вскоре увидели небольшую смешанную старожильско-переселенческую деревушку. Это было видно по домам. Пластянки и саманные домишки, позанесенные снегом, соседствовали с потемневшими от времени бревенчатыми домами, рубленными крестом, как у Смолокурова, или о пяти стенах с прирубами. В таких домах жили коренные сибиряки. Старожилы.
Дом Чичина, о котором писалось в заявлении комбеда, найти было нетрудно. Постучались – не ошиблись.
– Мы к вам, Лука Фомич, – объявили открывшему ворота благообразному пожилому мужику, похожему на знаменитого Николая-угодника, которого почти все иконописцы пишут на один лад: коренастым, лысым, бородатым мужиком лет сорока пяти.
– Милости прошу в дом. Самовар на столе. А в случае кому чего другого желательно, так в такой мороз и сам товарищ Ленин не осудит.
– Наверно, это так, – учтиво отвел разговор Марченко, – только мы не в гости. Где можно побеседовать? Вы без шапки, да и нам в тепле удобнее разговаривать.
– Тогда опять же дома не миновать…
Олег и Маврикий, оставив коней и троих верховых, прошли в дом Чичина. Он немногим разнился со смолокуровским домом. Те же крашеные и расписные двери, горы подушек на гостевой кровати, крашенные золотистой охрой полы, домотканые половики, лубочные картинки, сборище фотографических снимков в большой раме под стеклом… И все вплоть до жбана с квасом, разве только граммофон позатейливее да кот пострашнее. А так тот же набор посуды, мебели и всякой другой утвари.
Прошли в боковую пустую горницу, и Марченко сразу же приступил к делу:
– Когда, Лука Фомич, вывезете на ссыпной пункт разверстанное на вас зерно?
Чичин добродушно улыбнулся.
– Не велик труд разверстать, да где зерно достать? Я вывез, что мог. Оставил на семена да себе на прокорм. Вот ключи. Можете все открыть, кругом обыскать. И взять остатнее, если рука подымется.
– Обыскивать вас. Лука Фомич, мы не будем. Зерна у вас дома осталось в обрез. Вы его зарыли в поле. Где?
– Боже милостивый и пресвятой, – перекрестился на иконы Чичин, – веришь ли ты клятве моей? Поручись за меня, господь.
– Лука Фомич, – перебил его Марченко, – не надо бога ставить в неловкое положение, и нас не надо за нос водить. Даю десять минут на размышление. В аккурат на ваших без десяти час. Если не вспомните, где зарыли хлеб, придется вам поговорить с комитетом бедноты. Тогда выясним, кто клеветник и кто обманщик. За то и за другое ревтрибунал судит по строгим законам революционного времени. В Москве, в Петрограде, наверно, вы слыхали, сколько выдают на день. Наверно, вы понимаете, что утаить в такое тяжелое время зерно от голодного – бесчестно и грешно, если вы на самом деле верующий, а не только умеющий креститься человек. Где хлеб? На часах без шести минут час.
– Да хоть бы без одной минуты. Вынь ливер, нацель его на мой висок… Или посади меня на цепь, чтобы выморозить из меня то, что ты хочешь и чего во мне нет. Хоть каленым железом кали – не выкалишь хлеба, которого я не зарывал.
– Тогда не будем ждать, когда пробьет час. Одевайтесь. Поедем для разговоров с комитетом бедноты.
В доме заголосила жена, невысокая моложавая и очень полная женщина. Затем послышался плач детей. Маврикий еле сдерживался, чтобы не вмешаться и не стать на защиту такого смелого, не боящегося говорить правду человека.
– Мы верхом. Лука Фомич, а как вы?.. Не вести же вас пешком?
– Как изволите, товарищ комиссар. Как прикажете, хоть на коленях поползу…
Дети заплакали еще громче. Видно было, что Марченко тоже волновался, но не показывал этого.
– Скажите работнику, чтобы он запряг для вас лошадь.
– Это я сейчас, – послышался чей-то голос. – И пять перечесть не успеете.
По голосу было слышно, что тот, кому он принадлежит, не сочувствует своему хозяину.
Чичин надел позеленевшую от времени, когда-то черную овчинную шубу. Опоясался. Нахлобучил шапку и сказал:
– Ведите!
Жена и дети заголосили до невозможности громко. Они ринулись в сени за отцом и мужем. Когда Чичин садился в сани, Маврикий видел, как жена Чичина, стоя в дверях, на коленях молила:
– Не увозите его, не увозите… Выгребите из амбаров все подчистую, только не увозите…
Кричащие дети тянули к отцу руки, а самый младший лет шести, плача, успокаивал мать:
– Мамынька, не реви… Мамынька, не реви…
Отвернувшись, Маврик вытер слезы, и они тут же замерзли на рукавице.
Поскакали в комбед.
II
На комбеде, созванном в тесной пластянке, ничего не было доказано. Комбедовцы перемножали десятины на пуды урожая, брали самый малый съем, пересчитывали снова, и получалось, что Чичин скрывает не менее пятиста пудов.
Чичин начисто отвергал доводы комбедовцев и требовал покарать их за облыжный донос.
Улик не было. Все твердили, что он зарыл хлеб, божились богом, клялись партийным билетом, а где, когда зарыт, хотя бы примерно в какой стороне, – никто не мог сказать. Немыслимо искать хлеб под толщей снежного покрова, на огромном пространстве омшанихинских земель, принадлежащих всем и никому.
Чичина отпустили. Он перекрестился на божницу без икон и, поклонившись комбеду и Марченко, прошепелявил:
– Господь с вами, богородица над вами, – и, смиренно поклонившись, вышел из пластянки.
Продотряд поскакал обратно, Чичин поехал к себе.
– Ну, как ты думаешь об этом праведнике? – спросил Маврикия Олег Марченко, когда они выбрались на широкую дорогу.
– Я думаю не об одном Чичине, – ответил Маврикий, – а вообще о Чичиных, на которых держится Россия. И ловят ли они рыбу или сеют хлеб – это все равно… Они кормят страну.
– Они?
– Они! И если бы не ихний хлеб, не ихнее мясо и рыба, я не знаю, как бы жили там, на Урале и за Уралом. А мы разоряем их… Разрушаем то, что наживалось, налаживалось и копилось еще дедами, – повторял Маврикий сказанное Смолокуровым. И его же словами он утверждал: – А что будет, когда одни не станут пахать и сеять, другие бросят ловить рыбу, а третьи не будут пасти скот? Что останется тогда. Комбеды? Но ведь они даже сами себя не могут прокормить…
Марченко слушал и молчал. А Маврикию нужно было излить душу и предупредить Марченко, что принуждения никогда ни к чему хорошему не приводят.
– Мы съедаем сами себя, – опять повторил он чужие слова. – Что станет, когда нечего будет разверстывать и вывозить? Чичин-то ведь не будет на следующий год сеять, а Смолокуров не захочет подновлять невода, потому что артель не желает отдавать долю, которую отдавали его отцу, деду и отдают всем, чьей снастью ловят рыбу.
Марченко по-прежнему молчал и, только вернувшись на ссыпной пункт, где у него была своя комнатушка со столом и бумагами, сказал:
– Я думаю, что тебе в продотряде работать будет трудно. Советую тебе посекретарить у меня, а если понадобится – выполнять поручения, которые не будут вызывать слез.
Значит, он видел, как Маврикий утирал варежкой слезы. Ну и пусть!
– Да, наверно, так лучше. Я согласен. Только будут ли мне на этой должности давать корм Огоньку?
– Будут, – сказал Марченко. – Ты же в продотряде, а отряд конный. И тебе полагается лошадь. А у тебя она даже своя. Как же не кормить ее.
С этого дня Маврикий занимался бумагами, разбирал письма, заявления, донесения, а иногда по поручениям Марченко ездил по волостям, проверял цифры выполнения продразверстки, отвозил указания, составлял акты. Дел хватало.
Начавшаяся дружба с Олегом Марченко не продолжилась. Марченко охладел к Маврикию, сохраняя его в продотряде только за грамотность. Остальные едва писали. Полезен Зашеин был и тем, что вечерами учил продотрядников письму, счету и чтению. Это ему удавалось очень хорошо. И его в общем-то любили в отряде, хотя и считали «чужачком». И Марченко тоже находил в Зашеине хорошие черты: прямоту, правдивость, умение хранить тайну и выполнять обещанное.
С приближением весны спадала работа по продовольственной разверстке. Поговаривали о замене разверстки продовольственным налогом. Выясняли возможности и объемы посевов. Убеждали посеять больше. Предлагали семенные ссуды. Созывали общие сходы. Маврикий оказался не у дел, и он подумывал об уходе из продотряда. Он пока еще не решил, куда лучше поступить. На мясопункт ли, где есть очень интересная работа помощника гуртоправа, или пойти на склад сельскохозяйственных орудий тоже помощником заведующего складом. Готовая квартира при складе. Конюшня. Но ни сена, ни овса здесь Огоньку давать не будут. Только мучной паек, и больше ничего. Зато на складе сельскохозяйственных орудий, где не было никаких орудий, почти не было и работы. Разве что отпустить раз в день залежавшиеся неходовые запасные части. Но заведующий складом до того хорош с Маврикием, что к такому и без пайка можно пойти помощником.
Бывая на складе почти каждый вечер, Маврикий открывал для себя совершенно новую дверь в сельское хозяйство Кулунды.
III
За многие годы знакомства с деревнями Прикамья и Урала Маврикию даже в голову не приходило, что есть или могут быть другие сельскохозяйственные машины, исключая разве молотилки и веялки, да и то не везде. В Омутихе до последних лет молотили цепом или ударяли пучком колосьев в короб. Так обычно вымолачивали семена для посева. Косили и жали только косой и серпом. Пахали деревянной сохой с железным лемехом. Боронили деревянной бороной с железными, а иногда и деревянными зубьями. Вот все сельскохозяйственные орудия, которые знал и хорошо помнил Маврикий.
Здесь же, в глухой и далекой Кулунде, с таким редким населением, с таким множеством неграмотных людей, никто не пахал сохой. Хороший двухколесный плуг, запряженный парой лошадей, был обычным для всех. Такой плуг не обязательно поддерживать за ручки. Если он хорошо отрегулирован, борозда ровна, лошадь привычна к пахоте, он может идти и сам. Его и называют иногда самоходным. Но были здесь плуги о двух и о трех лемехах. Такой плуг тянет и четверка волов, а пахарь восседает на стальном сиденье плуга.
Это было катанием, а не пахотой по сравнению с мильвенской «надсадой», когда приходится не только идти за сохой, но и поддерживать ее на нужной глубине.
А косьба и жатва – тоже только сиди да перебирай вожжами. Острые режущие ножи, как увеличенные во сто крат движущиеся гребенки парикмахерской машинки для стрижки волос, широкой полосой сжинали колосья. А были здесь жатвенные машины, которые вяжут шпагатом колосья в снопы. Только знай собирай их на фургоны и отвози на молотильный ток. Здесь быть крестьянином вовсе не трудно и совсем не обязательно обладать бычьей силой. На то есть волы.
Старшая замужняя дочь отца Георгия говорила, что ее муж, агроном с высшим образованием, на опытном поле своими руками пашет, сеет и убирает научные урожаи. И это ничуть не трудно.
Любознательный с детства Маврикий, очарованный новыми машинами, узнал, что многие из них в этом году будут бездействовать, потому что не было запасных частей. И хозяин квартиры, где Маврикий снимал угол, и заведующий сельскохозяйственным складом рассказывали, показывали, из-за каких мелочей будут простаивать машины. И части, которых не было и которые видел Маврикий, до удивления просты. Но ведь проста и швейная игла, а попробуйте сделать ее.
Вот тут-то и возникла идея рассказать об этом коммерческому директору Мильвенского завода Григорию Савельичу Киршбауму.
Если бы знал заведующий складом, кому обязан приездом техников из Мильвенского завода, кто был инициатором изготовления запасных частей, как бы, наверно, поднялся Маврикий в его глазах. Хорошо, когда тебя уважают и ценят. Запасные части, которые прибудут сюда благодаря ему, Маврикию, дадут больше хлеба, чем дал бы его Чичин, если бы у него в самом деле был хлеб и стараниями Марченко этот бы хлеб нашелся.
Хорошо сознавать себя нужным и полезным человеком, и совершенно не обязательно, чтобы люди знали, что ты о них заботишься. Всеволод Владимирович Тихомиров всегда заботился о людях и никогда не думал о своих доблестях. Ему, отдавшему всего себя людям, некогда, да и не нужно было думать о похвалах.
Делать доброе для своего народа можно при всякой власти.
IV
Весна в Кулунду чаще всего не приходит, а как бы вбегает на всех парах и принимается торопливо очищать землю от снега, небо от облаков, озера ото льда.
Сегодня дует, завтра дует… Неделю, вторую пурга и снег метут и кружат белые хлопья, а потом, как подстреленная насмерть, рухнет на землю непогода ослабевшими снежинками, и потекло-затаяло, снимай валенки, надевай сапоги, убирай сани, выкатывай телеги.
Такой она пришла и в этом году. Разбирая бумаги в комнатушке продотряда на ссыпном пункте, Маврикий и не предполагал, что сегодня, через час, начнется весна. Весна, которую невозможно забыть. С нее, кажется, начнется и ей будет обязано все, что потом произойдет.
Радуясь, что в комнатушке стало светло, Маврикий распечатал серый самодельный конверт, склеенный из оберточной бумаги. Письмо привез молодой парень, которому велено было дождаться ответа.
Почерк показался знакомым. Он, кажется, не так давно читал написанное этими же жидкими голубыми чернилами, той же рукой и на таком же листе бумаги, вырванном из конторской книги.
Вникая в письмо, он обратил внимание на фамилию, которая показалась очень знакомой. Прочитав название деревни, он вспомнил все. Дом и двор, плачущую на пороге женщину, ее детей, смиренного Чичина, заседание комбеда и весь тот тяжелый день.
В письме сообщалось: «…а теперичь закопанный чичинский хлеб открылся сам, по причине его горения и растаивания большой проталины…»
Не дочитывая письмо, Маврикий кинулся искать Марченко. Не найдя его, он побежал к коновязи, отвязал Огонька, и крикнул приехавшему парню из Омшанихи:
– Поехали… Там разберемся…
Хорошая долгоногая лошадь еле успевала за Огоньком. Знакомая дорога всегда короче. Не прошло и часу, как свернули в Омшаниху.
– Где? – спросил Маврикий парня.
– Вон, парит, – показал он плетью на столб пара в степи на проталине.
Круто повернув с дороги, они поскакали туда. Там дежурил верховой из комбеда. Маврикий, разгорячившись, не сдержал лошадь, и она едва не провалилась в горячую яму.
– Что же вы, – спросил верхового Маврикий, – почему не выгребаете?..
– Как можно, за самовольство-то знаешь что бывает…
– Зови народ с лопатами, с ведрами, живо!
Верховой умчался в Омшаниху.
– И ты тоже давай за ним… – сказал парню Маврикий. – Горит же, горит, горит! Неужели не видишь!
У ямы было жарко стоять. Маврикию никогда еще не приходилось видеть, как горит зерно. А горело оно, кажется, настоящим огнем, пахло прелью и дымом. «Ах, забыл приказать, чтобы привезли сюда Чичина».
Очень редко произносил Маврик те слова, от которых – как говорила тетя Катя – «чернел язык и загнивали зубы». На этот раз он не жалел ни зубов, ни языка. Он чувствовал, внутри у него горело и требовало возмездия. За жалость. За слезы. За святотатство. Он же верующий. За издевательство над любовью к человеку. За несъеденные куски тысячами детей.
Огонек поворачивал голову, косил глазами, нервничая, топтался на одном месте, ему передавалось волнение его всегда доброго и ласкового друга.
Из деревни бежали и ехали в розвальнях и верхом. С лопатами, ведрами и дерюгами. Прискакавшие первыми принялись разбрасывать снег вокруг ямы, чтобы было куда выгребать зерно. Работали яро, споро, осатанело. Счищали снег до стерни. Срезали стерню. Затем принялись ворошить яму. Взметнулся клуб пара, около ямы стало еще горячее. Деревянными лопатами, ведрами с привязанными к ним веревками принялись вычерпывать зерно из средины ямы, где оно горело особенно жарко. Маврикий не мог быть только наблюдателем, оставив Огонька поодаль, скинув, как и все, шубу, он помогал выбирать горячее зерно.
– Он все свалил в одну кучу, насыпью… И просо, и пшеницу, и ярицу… И овес с ячменем тоже сюда, – говорил председатель комбеда, взмокнув и без шубы. – Ни себе, ни людям.
Разворошенное зерно горело тише. Вскоре пар еле струился. Председатель прыгнул в яму.
– Стой, робя. Непрелое пошло. Его на дерюги надо, а то и в мешки. Совсем еле теплое.
Пока да что, зерно решили свезти в чичинские сусеки, а потом опечатать амбар.
Актом было установлено, что зерна было зарыто в обмеренной аршином яме более тысячи ста пудов и что четыреста пудов «зерна разного и по большей части пшеничного сгорело или пришло в негодность для народного питания и пригодно лишь как сырье для технических надобностей».
Более тысячи ста пудов! Более тысячи ста месячных пайков! Если по пуду. А выдавали по двадцати фунтов. Две тысячи двести пайков! Все дети Мильвы могли быть сытыми целый месяц.
Маврикий боялся, что сегодня он может не сдержать себя. Поэтому, приехав на чичинский двор, он оставил плеть, привязав ее к стремени. Сосчитав до сорока, как его учил когда-то Иван Макарович Бархатов, он пошел в дом.
Чичин лежал на лавке под образами. Затепленная лампада подчеркивала тяжесть недуга и возможность его непоправимого исхода.
– Здравствуйте, Лука Фомич, – сказал Маврикий, войдя в горницу, не снимая папахи.
– Здравствуй, голубок. Никак, опять по мою душу, – замогильным плаксивым скрипом прозвучали его слова.
– Нет, зачем же по душу. Я не смерть. Я за вами, а не, за душой. Одевайтесь, Лука Фомич. Одевайтесь, – приказал Маврикий.
– А кто сказал, что это мое зерно? – послышался совсем не плаксивый, а озлобленный голос Чичина.
– Трибунал разберет чье. Если не ваше, значит, накажут меня за самовольный арест честного человека.
– А кто меня арестовал?
– Я!
– Не молод ли, птенец…
– Нет. Вырос, уже в самый раз. Ну, хватит же, – не удержавшись, Маврикий возвысил голос. – Не испытывайте больше меня… Не ухудшайте свою участь… Одевайтесь…
– Дарьюшка, – позвал жену Чичин, – опять увозят. Вели Трофиму запрягать рыжую.
– Не надо, – остановил Маврик. – Вас доставят пешим.
– Такого закону нету! – совсем бодро крикнул Чичин.
– В трибунале заявите об этом. И я отвечу за все.
Было еще очень светло, когда вдоль деревенской улицы двое из добровольной милиции конвоировали Чичина. Он шел опустив голову, не смея поднять глаз на своих однодеревенцев, на окна знакомых домов. Все знали, за что его ведут с таким позором. Даже самые близкие к Чичину люди понимали, что нельзя гноить дар божий – хлеб. Нельзя, чтоб ни себе, ни людям. За это и на том свете не милуют.
Чичин то и дело спотыкался, падал, делая вид, что будто выбился из сил, но никто не верил и не сочувствовал ему. Это видел и Маврикий, наблюдавший со стороны. Очень солнечный был этот первый день перелома на весну, и Маврикий очень много увидел заново… Так много, что, кажется, он в этот день снова появился на свет.
V
– Что произошло с тобой, Зашеин?
– Я сам не знаю, – отвечал он Олегу Марченко. – Будто мне переменили глаза, а с ними и мысли.
– Ты будешь на выездной сессии трибунала?
– Обязательно!
– И какое же наказание ты потребуешь?
– Расстрел, Олег, и только расстрел!
– Н-ну, Маврикий Матвеевич, вы что-то уж очень…
– Наверно. Сейчас я готов его сам… Не исключено, что на сессии опять заговорит во мне паршивая жалость… И я опять не буду себя уважать… Вообще-то я никогда не уважал себя. Любил себя. Восхищался собой, но не уважал.
Слушая Маврикия, Олег Марченко тоже видел его заново. Его поражала искренность. Если это правда, значит, он не оценил тогда его печальные, но искренние, идущие от чистоты сердца заблуждения.
Зашеин, как представитель продовольственного отряда, выступил на выездной сессии ревтрибунала с обвинением.
Сначала слушающие, особенно сидящие за столом, покрытым красным сукном, хотели остановить его, чувствуя некую неловкость за рассказ с неюридическими и внесудебными привесками, добавками, подробностями хотя и очень интересными, но непригодными для протокольных, исчерпывающе точных строк. Но вскоре слушающие будто перенеслись в Омшаниху, где эпизод за эпизодом развертывалась история, ставшая теперь «делом о скрытии и уничтожении хлебных излишков в деревне Омшаниха».
Будут или не будут выступать защищающие Чичина, приведет он или нет какие-то смягчающие вину обстоятельства, все равно сессия будет рассматривать дело глазами этого молодого продотрядника, в крике души которого не может усомниться и самый скептически настроенный человек.
Дело Чичина разбиралось последним, чтобы все обсудить и выяснить всесторонне. Времени было достаточно. Но как-то нечего было выяснять, опровергать и даже смягчать. И сам Чичин, приготовивший жалобные слова, тоже понял, что ничего уже нельзя изменить. Он утаил более чем две тысячи месячных пайков детей. Этого нельзя опровергнуть. Поэтому им было сказано всего лишь несколько слов:
– Будьте милостивыми, судьи, у меня дети не выросли. Трое.
После положенных процедур сессия удалилась на совещание. Оно было недолгим. Видимо, не возникло разногласий. Решение читал председательствующий. Читал громко, отчетливо, с остановками в нужных местах и выделением главных слов.
Зная, что приговор будет строгим, Чичин все же был уверен, что его не приговорят к расстрелу, как не приговаривали никого в окрестных волостях, где тоже случалось всякое. Не такое простое дело расстрелять человека. А этот сосунок из продразверсточного отряда петушился только для попуга.
Однако председательствующий, оглашая решение, прочитал:
– «Выездная сессия ревтрибунала считает правильным требование обвинителя Толлина приговорить подсудимого Чичина за злостную порчу зерна к высшей мере наказания – расстрелу».
Чичин, услыхав эти слова, повалился назад – за скамью подсудимых. Этого не заметил председательствующий, продолжая чтение:
– «Но, принимая во внимание тяжелое наследие царизма, темноту и невежество подсудимого, принимая также во внимание ходатайство сельского Совета и то, что старший сын Чичина – Алексей храбро сражался в рядах Красной Армии и отмечен в приказах командования, сессия нашла возможным приговорить заслуживающего расстрела подсудимого Чичина Луку Фомича к десяти годам принудительных работ в своей волости…»
Чичин, открывший до этого левый глаз, теперь открыл оба. Прослушав обвинение до конца, он вскочил. Сел на скамью подсудимых, расправил бороду. Потом встал и поклонился опустевшему столу, покрытому красным сукном.
– Благодарствую, – сказал он еле слышно.
Про себя же говорились другие слова:
«Хоть двадцать лет давайте… И месяца не пройдет, как мы вас всех перестреляем, перевешаем, живьем в землю загоним до последнего».