355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Пермяк » Горбатый медведь. Книга 2 » Текст книги (страница 19)
Горбатый медведь. Книга 2
  • Текст добавлен: 15 сентября 2016, 01:00

Текст книги "Горбатый медведь. Книга 2"


Автор книги: Евгений Пермяк



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 25 страниц)

Фронты гражданской войны требовали снарядов и патронов. Заработал старый снарядный цех и новое патронное отделение. Неполную неделю, но все же начинал действовать цех, еще не получивший названия, в котором производились металлические изделия для скорого сбыта в самой Мильве. Завод управлялся тройкой, в которую вошли Артемий Гаврилович Кулемин, Григорий Савельевич Киршбаум и вернувшийся на завод отец Виктора – Петр Алексеевич Гоголев.

Если бы знал Виктор, кем назначен его отец, как отнеслись к его чистосердечному признанию заблуждений и к его обещанию отдать всего себя восстановлению родного завода… Инженер-универсал Гоголев, уважаемый в заводе человек, не скрыл в разговоре с Кулеминым о своем былом намерении покинуть родину и бежать за границу.

– И когда оставалось сказать «да», я понял, как это невозможно, дорогой Артемий Гаврилович, – признавался Гоголев. – Я не обеляю себя в том, что клюнул на эсеровскую наживку. Но разве мог я за это наказывать себя изгнанием, потерей родины? Ведь я же самостоятельно разглядел вахтеровский крючок и освободился от него.

Если бы эти слова слышал его сын Виктор, разве бы он тотчас же не выбил из себя им же придуманные страхи? Но что теперь говорить об этом, когда ломоть отрезан от своего каравая. Он простился с Маврикием на станции Татарская и в последний раз предупредил его: «Смотри не раскайся!» И Маврикий в последний раз, пытаясь удержать товарища, сказал:

– Как же ты будешь один, совсем один, ни языка, ни специальности?

Виктор не успел ответить. Поезд тронулся.

Маврикий, пугая товарища одиночеством, остался одинок сам. Не зная, что будет дальше, как повернется его жизнь, он решил никуда не трогаться из Татарска. Здесь он дождется Красной Армии. У него хорошая метрическая выпись на Маврикия Матвеевича Зашеина, рожденного на год позднее. Значит, теперь ему по метрикам не семнадцать лет, а только шестнадцать. Заботливая мать хотела уберечь сына и от мобилизации.

Бояться нечего. Лишь бы не встретить мильвенских знакомых. И самое страшное – встреча с Ильюшей Киршбаумом или с Санчиком. Он не найдет что сказать своим товарищам и не сумеет объяснить все, что с ним произошло, как он оказался в таком положении.

Он не хотел встречи с ними, а они все эти месяцы искали ее. И сейчас Ильюша Киршбаум, подходя к Татарску, не терял надежды увидеть Толлина. И Санчик думал о нем. Санчик Денисов был возвращен из армии по ранению и оставлен в Мильве, как не достигший призывного возраста. Он теперь ходил по дорогим, незабываемым тропинкам своего детства, вспоминая милые дни, живя в них ускоренной повторной жизнью, похожей чем-то на картины электротеатра «Прогресс».

Здесь на лужке стоял пароход. Его нет. Но стоит зажмуриться – и он тут. Улицы, которые видели столько за эти годы, кажется, все еще хранят следы босых ног его друзей. А здесь жила девочка Сонечка, которую в семь лет назвали Мавриковой невестой, и она, не перестав называться ею… Об этом лучше не вспоминать и не смотреть на восстановленную мемориальную доску на старом краснобаевском доме.

На плотине все еще чугунный медведь держит на своем горбу якорь, а на дне пруда, конечно, все еще лежит медная корона, сброшенная Мавриком, Ильюшей, Санчиком и Терентием Николаевичем.

Так мало прожил ты, Санчик, и уже столько воспоминаний.

А заделанная стена дома гимназии… спасительный взрыв… тоже становятся воспоминаниями.

Как быстро сегодняшнее оказывается вчерашним, насущное, животрепещущее уходит в историю. Но все равно без этой истории, без этого минувшего не понять завтра, порожденного в героическом тревожном вчера.

Невольно вспоминается Толлин и все, что было с ним. Как же так случилось, что Маврик оказался по ту сторону… Но разве ты виноват, Санчик, что твой товарищ не понял самого главного? Наверно, в этом повинны бабки, и сказки, религия, и любящая тетка, и добрые люди, подменившие в его сознании мир борьбы миром иллюзий, заставившие поверить, что доброе начало само по себе, бескровно, победит зло. Не вини себя, Санчик: мог ли ты и твой друг Илья Киршбаум сломать в Маврикии то, что формировалось с колыбели? Если Иван Макарович и сам Валерий Всеволодович не оберегли его от обмана и самообмана, то как могли вы, меньше видевшие и знающие, нежели они, переубедить его?

– Ты и не переживай, Санчик, – убеждала его Екатерина Матвеевна. – Уж если виноват кто по-настоящему, так это я. Но теперь бессмысленно казнить себя… Теперь я хочу только одного, хочу, чтобы он был жив… А я верю, я так хочу верить, что Маврушенька жив.

– И я тоже верю, – сказал, опуская голову, Санчик, видевший много таких «Мавриков», убитых, замерзших, сваленных тифом. Он так боялся в ком-то из них узнать товарища своего детства. И то, что это были другие, обманутые насмерть мальчики, позволяло еще надеяться и верить, хотя…

Хотя, если бы Екатерина Матвеевна видела последствия колчаковщины, она бы не так громко произносила слово «верю».

VII

В уездном небольшом городе Татарске, находящемся на великом сибирском железнодорожном пути между Омском и Ново-Николаевском, впоследствии ставшим Новосибирском, Маврикий благополучно встретил Красную Армию, прилично вооруженную и не так уж плохо обмундированную за счет богатых трофеев заграничного происхождения.

На третий же день Маврикий зарегистрировался в ревкоме, предъявив метрики и сказав, что его отец удрал в неизвестном направлении и бросил его на произвол судьбы. Зарегистрированному беженцу в ревкоме выдали временное удостоверение личности.

Прибегая к фразе, от которой еще никому не удавалось избавиться, скажем – судьбе было угодно, чтобы Ильюша и Маврик разминулись на главной улице Татарска. Они шли навстречу друг другу. Один из ревкома, другой – в ревком. Оставалась едва ли минута до счастливого события в жизни Маврикия, как маленькая собачонка изменила все. Собачонка была так похожа на Маврикова Мальчика, от хвоста крючком до белых отметин на лбу и груди, что нельзя было не свернуть за ней в переулок. Ильюша в это время прошел по улице, и друзья не встретились.

Как обидно, что какая-то собачонка изменила направление человеческой жизни. Ведь Илья Киршбаум ни при каких обстоятельствах не дал бы больше ускользнуть, потеряться своему другу. Он, может быть, даже поднял бы тревогу, стреляя в воздух, если бы Маврикий не захотел понять и поверить, что ему ничто и нигде не угрожает.

Но зачем говорить об этом, коли собачка, похожая на Мальчика, оказалась сильнее судьбы. Зато в этот день произошла другая встреча на окраине города, у железной дороги.

Возле дороги шел в американских ботинках не по ноге, в продуваемой изжелта-зеленоватенькой французской шине-лишке, в ватном треушке человечек с посиневшим девичьим лицом. Толлин узнал его в ту же минуту. Теперь он не был страшен, как тогда, на развилке лесных дорог за Камой. И Маврикий хотел пройти мимо по другой стороне улицы. Но почему-то, не зная почему, какое-то недоброе чувство, напоминающее жестокость, поселившееся в нем, кажется, еще в Мильве, теперь заговорило довольно громко его голосом:

– Здравствуй, Сухариков! Ты, кажется, без карабина, и мне не надо бояться за… За свою теплую одежду.

Это говорил не Маврик, а кто-то другой, уперевший руки в боки, насмешливо уставившись на несчастного.

– Бог наказал меня за тебя и за все, – ответил еле слышно Сухариков.

– Поздно до него дошли молитвы обездоленных такими, как ты… Ну, да ладно. Лежачих не бьют. Не бойся! Я и пальцем не трону тебя. Коли выжил – живи.

А Сухариков, по глупости ли, по трусости ли, а может, притворяясь, трижды перекрестился синей коченеющей рукой и забормотал:

– Да спасет тебя Христос, пресвятая богородица… Помяни, господи, царя Давида и всю кротость его, – вспомнил гимназическую молитву, которую нужно было прошептать трижды перед экзаменом или вызовом к доске.

Знакомые слова молитвы перекинули какой-то мостик от Сухарикова к Маврику, и чувство, похожее на жестокость, чуточку потеснилось и позволило принять участие в разговоре старожилке Мавриковой души – жалости.

– А полк-то твой где?

– Давно уже его нет… Одних убили, другие сдались.

– Так куда же ты?

– Сам не знаю.

– Так и замерзнуть можно.

– Я уж почти…

– Вот что, Сухариков… Я, пожалуй, скажу тебе, где большой выбор бесплатной зимней одежды. Иди туда, – Маврикий указал за линию железной дороги. – Там достаточно ее. Любых размеров. И убивать никого не надо. Они уже…

Эти последние слова сказала не жалость, а то новое недоброе чувство, которое уживалось со всеми остальными. И не только уживалось, но, как теперь казалось Маврикию, было необходимо ему, чтобы облегчить страдания, разлуку и неслыханное одиночество.

– А ты кто теперь, Маврик? – спросил робко Сухариков.

– Я кто? Я в штабе армии, – ответил Толлин, прикладывая руку в добротной варежке к виску, простился по-военному: – Имею честь.

Сухариков постоял в раздумье, постучал ботинком о ботинок, затем, убедившись, что никто не смотрит на него, воровато побежал за линию железной дороги. Ему очень хотелось остаться живым. Очень. И ему, столько повидавшему, теперь ничего не стоило раздеть мертвого, которому не нужна одежда, а для него теперь, для живого Сухарикова, одежда – это все.

Прикинув рост, ширину плечей, Сухариков принялся раздевать не узнанного им мильвенского палача Шитикова-Саламандру. И уж конечно Сухариков не мог узнать другого мертвеца, Павла Ивановича Саженцева, так счастливо ускользавшего из когтей смерти и нашедшего здесь бесславную гибель. Как-никак, а все же агент и следователь жандармского управления, подававший большие надежды, были связаны до самой смерти давними узами «рыцарей темноты».

Там же в стороне, на большом пепелище костра, находились останки Сидора Петровича Непрелова и набор металлических формочек для расфасовки сливочного масла с изображением тучной коровы и фамилией владельцев фермы.

Лишившись возможности пробираться дальше, Непрелов вместе с другими беженцами и дезертирами пошел греться к костру. В пламени, как всегда, появился Михаил Иванович Шадрин. Он манил к себе Сидора Петровича, протягивая к нему красные, огненные руки. Непрелов был уже не в себе. Еще в Омске после расставания с братом помутился его рассудок. И он, к удивлению греющихся у огромного костра, в котором горели старые шпалы, кинулся в пламя, угрожая кому-то обнаженным кинжалом.

С трудом раздевая Саламандру, Сухариков не замечал следов наведывавшихся сюда ночью волков, которые и теперь сидели, облизываясь по-собачьи, в березовом перелеске, дожидаясь, когда кончится короткий голодный зимний день и начнется долгая лакомая ночь.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯПЕРВАЯ ГЛАВА
I

От города Татарска до Славгорода пролегает новая железная дорога, которая потом пойдет дальше, а теперь пока это ветка-тупик, и на этой ветке не встретишь и по злому произволу судьбы знакомого мильвенца. А места здесь хлебные, мясные, рыбные, масляные – богатые места. Только жаль, что нет в этих местах ни сосны, ни елочки. Равнина, равнина, бескрайняя снежная равнина, оживляемая кое-где березовыми перелесками, не больше старой непреловской пасеки в Омутихе.

Селения редки. Деревянных домов очень мало, все больше дерновые из пласта и саманные из больших глиносоломенных сырцовых кирпичей, а церквей и совсем не видно. Зато ветряных мельниц тут как нигде. Высокие, обшитые тесом, похожие на башни, и маленькие, как избушки яги-ягишны на курьих ножках. По пять, десять мельниц возле маленькой деревеньки. И не стоят, а машут крыльями. Значит, есть что молоть. Да и вообще видно, что хлеб здесь едят не оглядываясь.

Пожилой мужик в хорошем черном тулупе, ехавший в одной теплушке с Маврикием, спросил:

– Хошь?

– Хочу, – ответил Маврик и взял из рук незнакомого чернобородого крестьянина половину калача, отогретого на вагонной чугунной печке-«буржуйке».

Серовато-белый пшеничный калач был пышен, ароматен и свеж. Маврикий потом вдолге узнает секрет свежести этих калачей. Их можно сравнить только с теплыми французскими булками, которые когда-то продавались в гимназии. Маврикий с таким восторженным наслаждением ел калач маленькими кусочками, боясь, что съест все и исчезнет очарование. Заметив это, чернобородый мужик сказал:

– Да ты не робей, паря, за обе щеки ешь. Гляди, сколь их. Мы еще пару расталим на тепле. Не везти же мне их домой.

К калачу был придан кусок вареной баранины, которую тоже нужно было прежде «расталить на тепле», а потом есть. И тоже за обе щеки. Кусок был такой, что в Мильве им насытилась бы немалая семья.

Разговорившись с мужиком, который велел себя звать Кузьмой, Маврикий выяснил, что «в этих местах всего хватает, окромя счетных писарей».

Маврикий понял, о каких «счетных писарях» идет речь, и осторожно узнал, где именно нужда в таких писарях. Кузьма ответил:

– А хоть бы и у нас. – И тут же спросил: – А вы к этому не касательны?

– Почему же не касателен. Касателен. Зачем-то девять лет учили.

– Тогда, может, сторгуемся. Мешок пшеницы в месяц и два куля крупной рыбы, а если чебаком – то можно и четыре.

– А кто вы такой? – так же прямо спросил Маврик.

– А мы артельный башлык, то есть голова невода. Жить можно у меня. А не поглянется – в каком другом доме. Но при мне-то бы лучше. Спать – где пожелаешь. В рот глядеть не будем. Стирка, катка, глажка готовые. Старшая без дела сидит, и у младшей руки не отвалятся. Думай, парень. А ежели не по ндраву будет у нас, так разве кто тебя неволит. Мешок за плечи – и путь тебе дорога на все четыре стороны.

– Вы правы. Уйти я всегда могу… Попробую.

На станции Кузьму ожидала пара маленьких сибирских лошадок, запряженных гусем. У Кузьмы оказалось отчество Севастьянович. Так назвал его приехавший за ним парень с очень красивым лицом.

– Гость, – указал на Маврикия Кузьма Севастьянович. – Может, приживется. Поехали, ваша честь. До нас тут рукой подать, и двадцати верст не будет.

Маленькие лошадки помчали складненькую, уютную кошевку очень быстро. На бегу они стали еще ниже. Чуть ли не как волки. Невольно вспомнился пермский конек Арлекин.

– А дороги ли у вас лошади? – вдруг спросил Маврик.

– Да кто их знает. Мешков по пять, наверно, за таких возьмут. А если кормов мало, то и по четыре укупишь. Ты, видать, хозяйственный господин.

– Нет, я просто так, Кузьма Севастьянович.

– И обходительный, никак. Н-на тулуп. Я уж нагрелся. Мне и в одной шубе жарко.

II

Двадцать верст показались очень короткими. Может быть, потому, что по замерзшему бескрайнему озеру дорога была ровна и пряма.

– Вот и наш Щучий остров. Семь домов, девять бань, три молельни, – опять заговорил Кузьма. – Мы еще при царе кумынией жили, только без товарищев. И теперь кумынией живем. Невесту или случится жениха брать в дом – и то на обчем сходе обчества голосуем. Ей-пра. Вот увидишь, какие мы кумынистые.

Шутил или не шутил он, не разберешь. Но дом Кузьмы Севастьяновича и его семья понравились с первого взгляда. Маврикия не спросили ни о чем. Глава семьи не представил приезжего. Достаточно было того, что его привез хозяин дома. И жена Кузьмы – воплощение здоровья и приветливости, женщина лет под сорок, и дочери принялись раздевать Маврикия, обметать веничком снег с его валенок, приглашать в горницу, к печке-голландке, предлагать «стакашек горяченького чайкю, а ежели будет желательно, то и чево другова покрепше».

– Вот ваше сенаторство-губернаторство, – весело кивнул на дочерей Кузьма Севастьянович, – одна невеста, другая солдатская вдова. Любую сватай.

Дочери в очень длинных юбках, какие носят омутихинские девчонки, но сшитых, как и кофты, из хорошей материи, весело запрыгали.

– Тять, а как женишка звать?

– Звать его так, что и не выговоришь. Говорит, что крещен так, и в святцах будто бы его имя есть. Мавридей!

– Мое имя не Мавридей, а Маврикий!

– Значит, Мавруша, – сказала старшая. – На берегу тоже такое имя есть у попова сына.

– Вон как оно… Так бы и надо сразу, Мавруша. Тогда бы и опасаться нечего, что нехристь.

– Пойдем, Мавруша, руки мыть, – предложила младшая. – Я тебе чистый рукотертик принесу. Весь петушками вышит да уточками расшит. Пойдем.

Она подвела его к большой, тоже, как и все в этом доме, ухоженной лохани и сама стала лить ему на руки из медного луженного внутри ковша.

– Чище мой. Мыло хорошее. Духовитое. Слышь, как мятой отдает.

Было видно, что эти по внешнему виду старомодные девушки очень свободно чувствуют себя. Кузьма Севастьянович действительно не стеснял своих дочерей, которые очень любили его. Сейчас они были так благодарны ему за то, что, вернувшись из города, он привез им на этот раз хороший живой подарок. Не шаль, не ботинки со скрипом, не алое сукно на выездные шубейки и не расписные ларцы… Это все есть. Есть даже швейная машина, у которой ногами можно вертеть колесо и шить. Это все ничто. Мертвые дары. А это живой человек. Парень в доме. И кудри из кольца в кольцо, а лицо… Цесаревич Алексей, только постарше.

Кто мог знать, что здесь, в занесенной снегом равнине, он найдет дом, где все будут рады ему и ему покажется, будто когда-то жил в этом доме. Может быть, он жил в нем, читая какую-то книгу о старине.

Настенька, так звали четырнадцатилетнюю младшую дочь, после умывания принялась расчесывать гостя и, расчесав, сообщила матери:

– Настоящие. Не щипцовые. После прочеса еще пуще обратно свиваются.

Старшая дочь, Анфиса, – ей едва исполнилось девятнадцать – смотрела на тезку поповского сына, пугаясь его лица. Он походил не только на цесаревича со старой календарной стенки, но и на Ивана-царевича, который очень часто в девических снах так счастливо умыкал ее на сером волке. Он походил и на белого ангела, прилетавшего к ней в предутренней дремоте и обнимавшего ее, спящую, своими большими крыльями с такими ласковыми перьями и таким щекотным пухом. Он походил почти на всех блазнившихся, но не встретившихся и не походил ни на кого, был самим собой – царевичем наяву.

Маврикий тоже был немало поражен, глядя на безупречно выписанные лица дочерей Кузьмы Севастьяновича. Они – бровь в бровь, черта в черту, только одно лицо едва-едва зацветает, а второе неудержимо цветет. Слепит. Невозможно смотреть, а отвернуться еще невозможнее.

III

К ужину пришли четыре бородатых, похожих друг на друга мужика, отличающихся только цветом волос.

Помолившись на образа, поздоровались. Сели за стол. Кузьма начал так:

– Стало быть, в Татарск вернулась обнаковенная Советская власть. Какая и была. С кумынистами, комиссарами и еще с «чикой».

– А кто эта «чика»? – спросил сивобородый мужик.

– «Чика» – это милиция, но построже. Может и «чикнуть», ежели что. Но с умом. Не как те. Беляки и те «чику» не хают, а даже благодарят за милосердствие. Пленных в Татарске к стенке не ставят. Дают им оклематься, очухаться. И офицеров не колют, шомполами не дерут, не бьют. Ну, а карателей, сами понимаете… – Говоря так, он, вспомнив о чем-то распорядился: – Нашему спрятанному беглецу завтра прямо надо сказать, что иди, мол, на все четыре ветра. Трогать, мол, не трогаем, но отвечать не желаем.

Доложив о главном, Кузьма Севастьянович перешел на второстепенное: о деньгах, о торговле, о поклоне матушке Советской власти обозом возов на десять, на двенадцать, груженных чебаком и мелким окунем.

– И с флагом доставить на станцию. Кумача купил достаточно. Счетный писарь напишет, какие надо слова. Так ли я говорю?

– Напишу, – сказал Маврикий.

– А кому рыбу? – спросил самый смирный, с самой короткой бородой молчавший до этого рыбак. – Не просто же свалим ее начальнику станции?

– Зачем просто? Вагон потребуем. А на вагоне флаг. А на флаге: город Москва, товарищу Ленину от красных сибирских рыбаков.

Всем это очень понравилось. Решили выпить по стаканчику за башлыка.

– Умственный ты у нас, Кузьма, – сказал самый старый. – Не кому-то и не куда-то, а ему самому. Пущай знает, что мы не с пустыми руками красных встречаем. Пожалуй, и больше можно чебака дать. Ежели вагон брать, так надо его засыпать под крышу.

– Можно и под крышу. А сверху щук да больших окуней понакидать.

– А не разворуют, паря, железнодорожники, язь их переязь…

– А это не наша печаль. Квиток с печаткой получен. Пуды прописаны. Кому и куда, в публикате сказано – и конец.

Переговорить за один вечер всего не удалось. Но все же выяснили, что какая она ни на есть Советская власть, лучше ее пока ничего придумать нельзя. Пущай властвуют. Главное, свои, а не пришлые из-за морей. И золото не выпустили. Тоже молодцы-храбрецы. Не дали Колчаку золотую казну на Дальний Восток угнать. Без золотишка-то худо бы Ленину пришлось. А теперь что хочешь, то и купит. А колчаковских долгов платить не будет. Пущай сам платит, если будет чем.

Когда время пришло ложиться спать, хозяйка Алексеевна ласково сказала Маврикию:

– Ты, девичий сон, бабья бессонница, в светлом прирубе у нас будешь жить. Там я тебе лебяжью перину взбила. Только нонича здесь в закутке ночуй. Сам знаешь, тиф по вагонам, по станциям мелкой козявкой ползает. Кузьму тоже в горнице спать не кладу. Тоже пущай завтра в бане выпарится, выжарится, а потом милости просим куда хошь. Не серчай уж…

– Да что вы, Степанида Алексеевна, мне без того стыдно, что вы меня… Как будто я заслужил это все…

– Заслужишь. Мой Кузьма цену хорошей рыбе знает, – бросила мимоходом Степанида Алексеевна. – И ты знай себе цену. Услужливых любят, да губят. Податливых уважают, да под себя подминают. Спи давай… А ежли на полный месяц глянуть вздумаешь, так иди, я тебе покажу ходы-выходы, закрышки-запоры… Да не рдей ты, не рдей до ушей. Житейское же это все. А я тебе в матери гожусь, а в тещи-то – уж вовсе… Пошли…

IV

Утром Анфиса разбудила счетного писаря и таким же, как у матери, переливчатым голосом сказала:

– Что это, правочки, творится-делается. Солнце-то уж месяц гасит, зоренька-заря снег красит, – явно повторяла она слышанные от бабки или от матери слова, – а он спит себе во всю головушку… Кого ты, Маврушок, боишься там во сне потерять? Никуда она не денется. Завтра опять приснится.

Маврикий проснулся. Он так был рад, что увидел те же стены и ту же занавеску. Значит, все, что было вчера, было не во сне.

– Я сейчас, Фиса… Я раз-два, по-солдатски.

И верно, Фисе ждать не пришлось. Он тут же вышел из закутка.

– Здравствуй, – сказал он и протянул руку.

– Да ты что, – прикрикнула ласково-ласково и притопнула весело-развесело Фиса, – как я тебе непропаренному, непрожаренному могу руку подать. Оболокайся давай, пока в бане каменка не остыла. Мать отца после дороги уж изобиходила, теперь я тебя, гостенек, изобихаживать поведу. Зря, что ли, чуть не два беремя хороших березовых дров истопила.

Щебеча так, будто наставляя, как младшего брата, Фиса повела его по снежной тропе в конец огорода, где виднелась маленькая банька без трубы. Маврикий видал черные бани за Камой, но не мылся в них. У этой бани не как у закамских – был предбанник, но не было ни одного окна. И он удивился этому вслух, переступив порог.

– А зачем в бане окошки? Не чай пить ведь тут и не красоваться, – так же наставительно, с еле слышимой смешинкой говорила Фиса. – Мурейка прорублена в стене – и хватит, чтобы себя с другим человеком не перепутать, чужую спину вместо своей не выпарить. Да не стой ты, не выстужай жар. Давай я развешу твой тиф над каменкой. И ахнуть не успеет, как дух из него вон. Да раздевайся же ты, из-за угла мешком пуганный… Так уж и быть, я мурейку тряпицей заткну.

В бане стало совсем темно. Маврикий разделся и стал на ощупь развешивать снятое над каменкой. Фиса вернулась из предбанника и сказала как бы между прочим:

– Пожалуй, и я тем же паром выпарюсь. Полок у нас большой. Пятерым бывало не тесно.

Как-то не сразу нашел Маврик необходимые слова, а найдя, не сказал их. Наверно, так полагается. В Дымовке тоже моются в банях семьями. И в этом никто ничего не видит зазорного.

– Присядь, – попросила Фиса, – я наподдам.

Было слышно, как она плеснула на каменку. Шипящий кисловатый квасной пар спустился и на пол.

– Не холодно ли тебе, красна девица, – заговорила она голосом матери, – а то поддам еще ковш.

– Жарко мне, Фиса.

– Это хорошо. Терпи; Вот веник. – Она подала веник точно в его руку, будто видя в темноте.

– А я не парюсь, Анфиса. Я не привык. Я мылом моюсь…

– А ты не знаешь, что бывает тому, кто в чужой скит со своей молитвой приходит. Давай тогда я…

Маврикий почувствовал, как тонкая, горячая рука взяла его за плечо и как веник, сладко пахнущий березовой сладостью троицыного дня, коснулся его спины нежными, шелковыми листьями, и голос, тоже пошелковевший от пара, спросил:

– Не жарко ли тебе, царевич?

– Нет, царевна, мне очень хорошо… Я никогда не был таким чистым-чистым, как сегодня в этой черной и темной бане.

– Тогда перекрутись, я тебя с той стороны веником обмахну.

Тонкая, сильная и, кажется, властная рука повернула Маврикия, и веник снова принялся ласкать его. Такого за всю свою жизнь он не испытывал. У него стала кружиться голова. Наверно, в бане даже на нижней ступени полка было жарко и чадно.

V

Письмо, брошенное в ящик почтового вагона, проходящего через Татарск, дошло. Счастливая Екатерина Матвеевна, раздумывая над письмом с вагонным штемпелем, решила, что Маврик, осев где-то с матерью, находится в полнейшей безопасности. Она, зная своего племянника лучше всех остальных и лучше, чем знал он себя, была уверена, что не пройдет и месяца, как он появится в Мильве. Его светлой головке будет ясно, как нелепо напридуманное его мнительностью.

Екатерина Матвеевна была очень довольна, когда ее предположения оправдались. Она получила из Тюмени телеграмму: «Возвращаемся домой. Люба». Однако радость вскоре сменилась испугом и настоящей ссорой с сестрой.

– Как могла ты, бессовестная из бессовестных, отпустить на произвол судьбы своего единственного сына и не удержать его в Тобольске?!

А Любовь Матвеевна тайно надеялась, что сын вернулся в Мильву под крылышко к тетке. Не зря же он написал ей в Тобольск: «…не беспокойся, милая мамочка, за меня, наверно, скоро приду в себя…»

Показывая сестре письмо, Любовь Матвеевна опасалась за сына ничуть не менее сестры.

А сын переживал счастливые дни начала самостоятельной жизни. Он скоро вошел в курс дела и стал нужным, уважаемым и незаменимым по честности счетным писарем артели. С него требовалось немного. Правильно записать приход и расход рыбы. Это не трудно. Труднее было вычислить, кому сколько положено, кем и что взято. Но и это усвоил «тороватый грамотей», как называл его Кузьма. Улов делился по паям. Пай был как бы единицей измерения. И каждому были положены свои паи. Бабе, например, пришлой с берега, полагался полный пай. А девахе на возрасте или парню-подростку половина пая. Ну, а мужику-рыбаку, который может вьюху вертеть, невод тянуть, рыбу из мотни вычерпывать, – два пая. Ну, а если рыбак может на полный мах лунки во льду бить и подо льдом норило вилкой гонять – тому еще полпая. Рыбакам-большакам, каких в артели шестеро, по четыре пая, потому что каждый из них может быть башлыком и уж конечно – заменять его. Башлык же, старшой над старшими, голова артели, получал шесть паев. Дело не трудное, пересчитал, кто в этот день ловил, подбил улов, – и бери на карандаш, узнавай, сколько на пай, а потом начисляй и записывай на счет каждого. Правда, в этом распределении паев есть еще одно деление. Улов распределялся по паям не полностью, а лишь половина улова. Другая половина шла тем, кому принадлежали неводы, вьюхи, поплавки-грузила, и эта половина им шла и в те дни, когда они не выходили на улов.

– Снасть-то дерется, ломается на морозе, старится, – объяснял Кузьма Севастьянович своему счетному писарю, чтобы ему не втемяшилось в голову, как другим, что будто Кузьма и его совладельцы снаряжения для лова обижают простых артельщиков, у которых в артели, кроме рук, ничего.

Счетный писарь пока не задумывался над этим, стараясь со скрупулезной точностью разделить улов, не обидев никого из береговых, не в пример своему предшественнику.

Тот тайно брал со всех и каждого «дивиденд» и все равно занимался обсчетом. И береговые рыбаки с первых же дней оценили нового писарька и от широты души поднесли ему за честность хорошей, сарапуловской выделки, черной дубки тулупчик с серебристым воротником. Маврикий, вспыхнув, отказался от подношения и пожаловался башлыку. А он, удивляясь честности Маврикия, сказал:

– Это, ваша строптивость, не взятка, а подношение от мира, и побрезговать душевным подношением – значит обидеть труждающегося человека. И я тебе за твою прямоту тоже стоящим подношением поклониться хочу. Седлом. «Каргызским», не обновленным… Видел, как ты разглядывал его. Твое оно. Стоишь. – Говоря так, Кузьма, кажется, радовался и сам, делая такой подарок. – Было бы седло, а конь найдется.

Стяжая уважение рыбаков с берега, счетный писарь подымался и в глазах Кузьмы и остальных, живших на острове. Им, получавшим львиную долю, важно было, чтобы положенное рыбакам отдавалось полностью, без обсчета и лучше даже с присчетом в их пользу. Небольшим, но присчетом, потому что присчет, как и поход на весах в пользу покупателя, приносит на полушку убыток и на сотни рублей приваживает потом доходы от покупателей.

VI

Не всегда выдавалось время подумать о тетке, о матери. Надо же было, к примеру, посмотреть, как гонят подо льдом бревно-норило и как оно тянет за собой веревку от невода, опущенного таким же манером под лед. И длина этому неводу до пятисот саженей. Загоняют под лед и верстовые невода.

Такой невод никаким рукам не под силу. Вьюхой-воротом выбирали его, потея и в сильный мороз. Недешево стоит рыболовецкое снаряжение, зато и уловы случались такие, что и два десятка баб не управляются за день раскидать по сортам рыбу в кучи. Так она и ночует на льду под брезентами, под рогожами, а чебачья и другая мелочь и без укрытия хороша. Мало в ней цены. А кому надо, так и со снегом купит. Дома разберет и продаст в развес-развоз бедноте-голытьбе в новосельские деревни. Там и чебака за милую душу съедят.

А Маврикий любил эту маленькую родную рыбку. И Фиса, зная это, так ухитрялась готовить ему чебаков, что и мать – мастерица варить, жарить, парить, вялить, коптить рыбу – и та дивилась, пробуя дочериных чебаков.

– На чем ты только их жаришь, Фиска?

– Сказала бы я тебе, коль бы ты мне подружкой была.

– А разве я у тебя не самая первая подруженька? Разве у меня от тебя было что спрятано?

– Так и я не таюсь! Только зачем про то говорить, что и так на виду, моя маманечка.

Анфиса припадет к матери, называет ее всеми самыми дорогими словами и благодарит не только за жизнь, которую она дала ей, но и за то счастье, которым она теперь живет.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю