Текст книги "Горбатый медведь. Книга 2"
Автор книги: Евгений Пермяк
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 25 страниц)
Сидор порешил сжечь тело Михаила Ивановича Шадрина, чтобы он не появлялся ночью. И придурковатый старший сын Непрелова привез покойного, закатанного в соломенные маты.
В безмолвии было слышно, как шипит огонь. Пьяные изуверы привозили на телегах красные гробы. Когда в костер был брошен небольшой узкий розовый гроб, чьи-то голоса назвали имя Сони Краснобаевой.
Дошла очередь и до покойника, привезенного из Омутихи. Соломенные маты сразу вспыхнули на костре и, сгорев, обнажили тело Шадрина. Под влиянием тепла распростерлись до этого сложенные на груди руки покойного. Старший сын Сидора Петровича, заметив это движение рук, толкнул локтем стоявшего рядом солдата:
– Никак, оживает.
– Это уж как полагается, – подтвердил солдат. – Сам видишь.
Вскоре за дымом стало плохо видно, что делается в костре, и можно было ехать в Омутиху, но, памятуя наказ отца, нужно было дождаться, когда сгорит Шадрин дотла. Потому что, если не догорят, скажем, ноги, – они могут приходить в Омутиху. Или руки. Они могут по ночам душить Сидора Петровича. Что ни говори, а он, не убивая, убил агронома. А когда покойник умрет второй смертью и станет пеплом, тогда-то уж нечему будет приходить и даже нечему блазниться.
С нетерпением Сидор ждал сына, чтобы услышать подтверждение о сожженном. А сын приехал поздно. Разговорившись с пьяным солдатом о том, какие бывают на свете огни, он подзадержался.
– Где тебя, дуботол, черти ломали эстоль часов? – набросился отец на сына.
– А я, тятя, – начал тот, – про разные огни солдатскую бывальщину слушал, чтобы и ты послушать мог. Огни, тятя, бывают разные. Сосновые, еловые, болотные, могильные, а бывают, тятя, живые человечьи огни.
– Да что ты мелешь, лешачье мясо, дурово вешало…
– А я не мелю, я правду из словечка в словечко сказываю.
Лишенный и малого ума, старший сын Сидора обладал незаурядной, хотя и чисто механической, памятью. Он в самом деле из слова в слово пересказывал слышанное от пьяного старого солдата, который, судя по всему, тоже говорил с чужого голоса.
Сын, рассказывая про огни, заставлял отца верить в перевоплощение в огонь всего горимого. Сидор тоже слыхал о какой-то птице, сгорающей в огне и возрождающейся из пепла.
Солдат считал, что беляки себе же на шею жгли жертвы, похороненные в братской могиле. В могиле жертвы так бы и остались жертвами, а теперь они, как и старик Шадрин, – вековечные неугасимые огни.
– Да что ты, одер, всякого нетунайного пустобреха слушаешь? – оборвал сына Сидор. – Какими такими вековечными огнями могут стать, да еще куманисты? Ты что, дуролом?
– А я ничто. Я сам видел, как у него спервоначалу руки воскреснули, а потом ноги зашевелились.
И сын рассказал отцу, не жалея слов, о виденном на костре, рассказал, не скупясь на страшные подробности и домыслы.
Сидор не стал дослушивать сына и выбежал из дому. На дворе жена и младший сын Тиша палили боровка, заколотого на случай приезда Герасима Петровича.
Костерок из сухих веток был не более чем огонь, разжигаемый на шестке под таганком. И однако же из этого малого огня выглянуло огненно-красное лицо Михаила Ивановича Шадрина, с горящими и несгораемыми прядями волос.
В этот вечер Непрелов понял, что не будет теперь для него на свете такого огня, из которого не глядел бы Шадрин. И во всем виновато окаянное полудурье, рассказывавшее, как на костре шевелился агроном.
Не исповедаться ли у надежного попа и не причаститься ли из большой соборной чаши?
VI
Все еще не получивший номера мильвенский полк, называемый так только мильвенцами, должен был пройти мимо родного Мильвенского завода. Командование опасалось, что солдаты, попав домой, не вернутся в свои части. Но начавшийся ропот, косые взгляды, массовая симуляция болезней и, наконец, убийство кадрового офицера неизвестно кем напугали начальство. Лучше уж дезертирство, чем бунт.
Полк вошел в Мильву, и к вечеру он почти растаял. Наутро солдат насчитывалось не более батальона. Среди них почти не было мильвенцев. Начать поиски, расправы и неизбежные расстрелы в видавшей виды Мильве было рискованно.
Герасим Петрович, получив месячное увольнение, дал выплакать на своей груди счастливые слезы Любови Матвеевне и, насладившись радостями встречи, отправился с женой и дочерью в освобожденную, возвращенную ферму.
На ферме он встретился с Всеволодом Владимировичем.
Наивность ли, которая не покидает и в старости бескорыстных и честных людей, или присущая им привычка верить слову других, или то и другое оставляли Всеволода Владимировича в неведении. Он полагал, что, как и прежде, с наступлением теплых дней здесь будут работать его практиканты-«аграрники».
– Когда начнем пахать? – поздоровавшись, спросил он Сидора.
– Восподин бывший енерал, разве вы не видели над воротами ферменную вывеску?
– Какую ферменную, может быть, ты хочешь сказать – фирменную?
– А это все равно, – отвечал неторопливо и нагловато Сидор. – Ферма она или фирма, все равно теперь наша. Братьев Непреловых. Декрет-то ведь кончился. Аминь. И чья земля была, тех она и стала.
Только сейчас понял Всеволод Владимирович, о чем говорил Непрелов. Это больно кольнуло его. Он вспомнил, каким жалким червяком приполз к нему Сидор Петрович, прося не дробить землю и передать ее училищу. А теперь червь, извиваясь, превратился в удава.
Обида всегда рождает неожиданные мысли. Тихомиров вспомнил о долге, о невыплаченных деньгах и сказал:
– Хорошо. Твое – это твое. А мое – мое. Значит, половина земли…
– А где же барское генеральское слово, восподин Тихомиров Всеволод Владимирович? Вы же простили долг и порвали векселя.
– Да вы – господин мироед. Я отдал право на землю, но я подарил эту землю не вам, а мильвенскому политехническому училищу…
Как в кинематографе, из ничего и ниоткуда появился Герасим Петрович Непрелов. Английский френч. Серебряные погоны. Мягкие козловые сапоги с маленькими шпорами.
– Прошу прощения, ваше превосходительство. Имею честь приветствовать вас и поздравить с счастливым освобождением.
– Здравствуйте, поручик, – не разглядывая чиновничьих погон, ответил Всеволод Владимирович. – Я надеюсь, вы не поздравляете меня с освобождением от моей земли?
– Ваше превосходительство, – снова, не то издеваясь, не то отдавая должное генералу, вкрадчиво заговорил Непрелов, – нами будет выплачено все. Какими прикажете? Советскими, керенскими или царскими? – Он, звякнув шпорами, поклонился. Он многому научился за эти годы. Теперь уже Непрелов был не тем младшим чином, писарем с тремя лычками, каким знал его Всеволод Владимирович.
– Как у вас хватает смелости, поручик, предлагать деньги, переставшие быть деньгами!
– Однако, ваше превосходительство, – то козыряя, то вытягиваясь в струнку, спорил Герасим Петрович. – Когда вы отказались получить долг, эти деньги еще были деньгами. И если бы мы уплатили их вам, то они перестали бы стоить в вашем кармане, как они перестали стоить в нашем. Какая разница?
Всеволод Владимирович посмотрел в глаза Непрелова, менявшиеся сейчас не только в выражении, но, кажется, и в цвете, резко повернулся спиной и направился к воротам, где ждала его училищная лошадь, запряженная в легкий шарабан.
Непрелов знал, что генералу трудненько будет начать тяжбу. У него сын и невестка служат при Ленине в Москве.
– А кое-что по мелочи надо, Сидор, дать старику, – пораздумав, решил Герасим Петрович. – Все-таки, что ты ни говори, мы поступили не по-коммерчески. А впрочем, черт с ним. Может, его еще прикончат за сына. Адмирал Колчак не любит миндальничать. Подождем. Впрочем, стоит ли об этом думать. Есть множество других дел.
Нужно было взвесить, что продать из добытого за военные годы, а потом прикинуть, что купить. Герасим Петрович знал, что продавать всегда нужно то, что стоит дорого, а покупать – упавшее в цене.
Наступила самая счастливая пора в жизни братьев. Они сбывают, приобретают. Торгуются. Стараются меньше дать, нанимая рабочих. Предпочитали брать женщин и подростков. Герасим Петрович вставал с зарей. Он ходил по своим землям, прикидывал, мечтал. В его воображении, не знающем заскоков и преувеличений, вырастало отличное предприятие, где не руки, а машины превращали молоко в выгоднейший из всех молочных продуктов – сыр. Голландский, швейцарский… непреловский. Будет и такой. Самый дешевый, и самый вкусный, и очень редкий в продаже – рекламный сыр.
Радовалась и Любовь Матвеевна. Только временами черной змеей заползала тоска по единственному сыну. Ему теперь шестнадцать с половиной лет. В разлуке с ним она острее чувствовала, что всегда, всю жизнь, с первого часа его рождения и до того, как он родился, она любит его. Когда же она вышла замуж, ей приходилось скрывать свои чувства к нему и нередко убеждать себя, будто бы он вовсе не так хорош, как ей кажется. А теперь он виделся ей таким необыкновенным, добрым, открытым, правдивым, отзывчивым.
– Пресвятая дева Мария, – шептала она, – я сама готова наполовину сгореть свечой перед твоей пресвятой иконой, лишь бы знать, что он жив, мой мальчик.
– Не плачь, мамулечка, – утешала девятилетняя Ириша, стоя возле пня, на котором сидела, утирая слезы, Любовь Матвеевна. – Я тоже буду молиться, мамочка, и братик найдется.
Девочка стала креститься своей тоненькой, бледной ручкой и, обращаясь к небу, просила:
– Пресвятая дева Мария, найди и верни нам нашего Маврика. – Затем Ириша стала на колени и сложила руки ладонь с ладонью, как это делают на картинках ангелы, уговаривала, обливаясь слезами: – Я всегда тебя буду любить за это, пресвятая дева…
Когда маленькие девочки, сложив руки по-ангельски, молятся пресвятой деве, она не может не услышать детской молитвы и не помочь молящемуся ей ребенку. В этом никто и никогда не разубедит Любовь Матвеевну. Да и кто посмеет сказать, что это не так, когда там же, на старой пасеке, у пня, где плакала мать, а потом ее дочь, послышался женский голос:
– Успокойся, раба божия Любовь. Утри слезы.
Этот женский голос хотя принадлежал старухе Кукуевой, а не пресвятой деве, но прозвучал он явно не без ее всевышнего наущения…
Сейчас мы, забежавшие вперед во времени, как это случалось не раз, снова вернемся в приветливую кукуевскую избу.
I
Вы, конечно, не забыли, что Толлина мы оставили в Дымовке, когда он решил во что бы то ни стало побывать в Мильве. Маврикия останавливало только то, что он будет узнан и арестован.
Вспоминая, как изменял свой облик Иван Макарович, как его друг-подпольщик появлялся под видом монаха и как, наконец, Владимир Ильич, лицо которого знали очень многие, изменялся во внешности до неузнаваемости, Маврик подумал, не одеться ли ему монашенком. Похожим на того, с которым он познакомился в Верхотурье. И это было не так уж трудно. Он не стригся на Дальнем току. И если к его длинным волосам добавить скуфейку, то его, пожалуй, не опознают.
Не так посоветовал Василий Адрианович.
– Скуфейка, подрясник – эта игра не по времени. Нужно так измениться, чтоб и родная матушка не сразу распознала.
Старик сказал, что если его двоюродный брат красную лису под черно-бурую красит, так неужели он не сумеет изменить человечьи волосы. Скажем, сделать белыми. Брови тоже.
Подсказка была хорошая, но только покраска волос и бровей все-таки не могла сделать лицо неузнаваемым. Нужно было придумать что-то еще. А что? Нужно было прийти в Мильву кем-то. А кем?
Стали перебирать отходников. И плотника, и точильщика ножей, и печника, и каменщика.
– Пустые это слова, мужики, – сказала бабка, – ложитесь спать. Утресь потолкуем.
Плохо спала Дарья Семеновна. Так и этак прикидывала скрытную поездку в родной город, которую она считала беспременной и безотлагательной, потому что никогда зря душа не болит и понапрасну сердце не кипит. Чует что-то.
Утром она поднялась очень рано. Дождавшись, когда дойдет квашня, она стала растоплять печь. Сегодня на утро были задуманы кислые колобы. Это те же творожные преснецы, только из кислого теста.
Когда мужики попили чаю, поели, Дарья Семеновна начала издалека:
– Не зря тебя, Мавруша, бабка с дедом ненаглядинкой-виноградинкой называли. Ангельское у тебя личико.
– Да ну, право, – мягко остановил Маврикий. – Опять… Я уж вырос. И лицо у меня задубело на ветру.
– Оно так, – согласилась старуха, – но ежели тебе в самом деле волосы подбелить, а тебя в девичье платье нарядить, то никто тебя парнем не назовет. Это раз. И проверять не посмеет. Это два.
Старик и Маврикий посмотрели друг на друга. Они как бы сказали этим, что бабка предлагает несусветное. Маврикию показалось не столько невозможным, сколько неудобным и в чем-то оскорбительным для его мужского достоинства переодеваться девчонкой. Почувствовав это, Дарья Семеновна сказала:
– Керенский вон какой павлин был, а когда приспичило, в женском платье убег.
– Но голос же, голос, – стал убеждать Маврикий, – у меня же грубый мужской голос.
Бабка на это сказала:
– Оно так. Голос у тебя труба трубой. Только зачем тебе понадобится рот отворять?
– Как зачем? – вмешался Кукуев. – Билет на пароход купить. Ответить кому. Не станет же вякать по-девичьи: мя-мя-мя. Ты понимаешь это?
– Я-то понимаю, да вы-то, вижу, не больно, – продолжала спор Дарья Семеновна в том же ключе неопровержимого превосходства. – Зачем ему вякать, когда он Марфушка-немтырка, которую бабка лечит из последних сил и возит из города в город от доктора к доктору. Так-то, мужики.
Мужики опять переглянулись и ничего не сказали. Нелепая затея Дарьи Семеновны теперь показалась не такой уж глупой. А потом, немного спустя, Кукуев сказал:
– Пожалуй что, Дарья, верх-то опять твой. Девка и девка. В полушалке. В деревенской одежке. Кому нужна она? Кто ее разглядывать будет, особливо немтырку? И на мильвенских улицах никто внимания не обратит. Мало ли ходят по ним разные деревенские с котомками. И до них никому никакого дела, – размышлял он, перевоплощаясь незаметно для себя в немую девушку Марфушу. – И в дом за милостынькой можно зайти, как заходил один тут монах… М-м-м-ы, – мычал он, протягивая за подаянием руку.
Женская одежда не только оскорбляла мужское достоинство, она была неприемлема и потому, что напоминала побег Керенского в юбке. Однако же, размышляя, Маврикий находил, что этот маскарад был единственным способом появления в Мильве. Это с одной стороны. А с другой – Маврикий, оставаясь мальчишкой, неожиданно для себя решил, что такое рискованное переодевание может оказаться увлекательным приключением.
Вечером было признано, что хитрость Дарьи Семеновны хитрее всех хитрых хитростей и, главное, безопасная.
Маврикий встречался в эту ночь с тетей Катей и улыбался ей во сне. А Дунечка плакала. Она прощалась во сне с троюродным братцем, которого, наверно, никогда не увидит и не встретит похожего на него.
Хорошо, что он пожил у них. Но было бы не хуже, если бы она знала его только по фотографическим карточкам, а не так, как теперь…
II
Пароходы по Каме ходили пока еще без твердого расписания, которое, как обещали пароходчики, будет объявлено после полного очищения Камы и Волги. Не ото льда, а от красных.
На пароход, идущий вверх по Каме, началась посадка, и пассажиры, особенно третьего и четвертого классов, толкаясь, спешили занять ненумерованные места. Билетов в эти классы всегда продавалось больше, чем было мест. В пестрой толпе проходивших по сходням на пароход ничем не выделялась старуха в старомодном порыжевшем пальтеце, похожем на татарский бешмет и на русский зипун. Не выделялась и девочка в плюшевой монарке и в длинной синей сатиновой юбке. Только разве слишком белые ресницы и брови могли привлечь чье-то досужее недолгое внимание. В этих местах дети коренных коми-пермяцких жителей бывают слепяще белокуры.
Бабке и внучке досталось крайнее место на нарах четвертого класса. Ехать им не так далеко и подальше от глаз.
В верхних классах, в первом и втором, ехали два очень опасных знакомых Толлина. Одним из них был все еще чернобородый Аверкий Трофимович Мерцаев. Он возвращался из Перми вместе с двадцатилетней Нелли, нанятой в свое время помогать в аптеке и отвлекать сына от пагубных влияний испорченных донельзя девиц. Теперь, после смерти Игоря, Нелли отвлекала Аверкия Трофимовича от пагубного влияния его жены. Она, постепенно прибрав к рукам владельца аптеки, прибирала и аптекарское заведение. Сейчас они везли большое пополнение товаров оскудевшей в отсутствие Мерцаева аптеки и десять бутылей окрашенного в различные цвета спирта с надписью «смертельно, яд».
Вторым знакомым, которого следовало опасаться пассажирке четвертого класса в плюшевой монарке, был гробовщик Судьбин. Он тоже, возрождая свое дело, ездил в Пермь за позументами, кистями, бумажными кружевами и всяким другим товаром, необходимым для украшения гробов и похорон.
Ехали на пароходе и другие мильвенцы, которых можно было не бояться. Но все равно бояться нужно было всех.
Привыкнув к девичьей одежде, научившись мелко шагать и ходить с опущенными ресницами, Маврикия затрудняли теперь только места общественного пользования. Он не мог дойти до такого бесстыдства, чтобы позволять обманываться женщинам, не знающим, что рядом с ними парень.
Девичья одежда затрудняла его и тем, что при нем женщины говорили такое, чего он и не мог предположить, особенно от девчонок. Ему нередко приходилось краснеть. Дарья Семеновна, замечая это, обычно говорила распоясавшейся болтунье, показывая на Маврика:
– Она у меня хоть и неменькая, а слышит хорошо.
Маврикий очень скоро овладел мычанием и показыванием жестами, что ему было нужно. Он вспомнил милого Яктынку Рамазанова, немого Кегу, и повторял его. И, повторяя, невольно думал о том, что ничего не пропадает в жизни из увиденного и приобретенного.
Вспомнилась налимья способность притворяться прячась. Он-то ведь тоже теперь налим. Да, человек не должен пренебрегать ничем полезным, что дает ему жизнь. Тетя Катя научила когда-то Маврика вязать крючком простейшие кружева из ниток. Зачем это было ему? Разве это могло пригодиться? Ан пригодилось. Сидит он сейчас на нарах и вяжет. Извяжет Маврикий единственный клубок. Распустит кружево и опять вяжет. Ниток-то ведь нет.
Мильвенская пристань на этот раз оказалась ближе к Перми. Наверно, радость ожидания встречи с родным Мильвенским заводом сократила время.
Третий помощник и вахтенные матросы, как это бывало при царе, дали прежде сойти пассажирам первого и второго классов, а потом пустили остальных. Маврик видел чернобородого «факира» и его аптечную служащую Нелли в красивом и, наверно, дорогом пальто. Видел Маврикий и гробовщика. Тот и другой, пройдя на пристань, ожидали, когда матросы вынесут их багаж и грузы.
Маврикий никогда не скажет, вспоминая об этой встрече, что ему не было страшно, что он не был готов, глядя на Судьбина, остаться на пароходе, сойти на следующей пристани, а потом вернуться в Пермь. Правда, такое колебание было минутным, желание побывать в Мильве было сильнее страха. Да и старуха Кукуева, видя, что ее «внучка» дрожит, шепнула ей:
– Марфута, не надо бояться холода, пущай холод нас боится. Пошли…
Пройдя на пристань, они сразу же постарались затеряться в толпе, чтобы, выйдя на берег, отправиться пешком в Мильву. Сойдя с мостков пристани, Маврикий услышал знакомые выкрики, слышанные в далеком детстве: «Домчим-довезем, ястребком порхнем». И тут же среди множества голосов он узнал очень знакомый голос Якова Евсеевича Кумынина. Это чудилось. Его здесь не могло быть. Как же не могло? Вот он. И та же Буланиха. Какая живучесть. Какое умение не умирать.
– Не останавливайся, бабушка, – шепнул Маврикий, – пошли в гору.
Вот он, крутой, родной, красный глинистый берег. Ты все тот же, и все те же сосенки, сосны и соснищи. Есть горы высотой в восемь и девять верст над уровнем моря, но нет выше и краше этой красной горы. Говорят, реликтовые сосны самые красивые из всех сосен. Для кого? Для ботаников? Для любителей природы? А для Маврикия нет и не может быть роднее камской сосны. Да и воздух тоже родной. Он пахнет совсем не так, как в других местах. И за что его разлучили с этим берегом, с Камой в этом верхнем течении, с соснами на этой горе? За что его заставили надеть это унизительное для него платье, красить волосы и брови, изменять походку, приходить крадучись, воровски озираючись в родной и самый лучший на всем свете город? Нет спора, Петроград, Москва – великие города, но Мильва больше их, потому что она сгущенно уместила в себе огромный край. Пусть этого очень простого и очень сложного кто-то не понимает и не поймет, зато это ясно ему. Живя в Мильве, он жил сразу во множестве заводов Урала и Прикамья.
Мильва – это живой заповедник, в котором жизнь так богато собрала все присущее людям, населяющим Урал и Прикамье.
– Здравствуй же, здравствуй, Мильва! – шепчет Маврикий, когда они увидели Мильву с Мертвой горы. – Здравствуй, моя родная родина!..
III
Страх снова был побежден, и Маврикий пошел через Мильву не окольными улочками, а направился по главной улице. При красных она была переименована в Пролетарскую улицу. Теперь единственный в Мильве живописец-вывесочник торопливо возвращал улице ее прежнее название «Купеческая».
Не бейся, пугливое сердце. Не предайте, любознательные глаза, узнавая встречных. Могут узнать и вас, такие запоминающиеся синие, не умеющие хранить тайн глаза. Смотрите вниз, глаза, идут знакомые люди.
Мимо Маврикия, весело болтая, прошли три дочери тети Лары: Аля, Таня и Надя. Поравнявшись, они обратили внимание на Маврикия. Старшая, Аля, заметила:
– А в деревне никогда мода не меняется.
– Им хорошо, Алечка, – поддержала разговор младшая, Надя, – сшил платье – и носи сто лет.
Маврикию хотелось обернуться и сказать ей что-нибудь такое… Вот было бы визгу.
Держи себя в руках, Мавр. Предстоит встреча потруднее, а это что? Пусть проходят мимо возвращающиеся с базара матери твоих товарищей, твои товарищи, у которых хватило ума не опережать возраст, и теперь они при белых чувствуют себя так же хорошо, как и при красных. Эти безразличные к политической жизни общества мальчики будут заслуживающими доверия людьми, не то что ты, которого могут преследовать и те и эти. Иди и любуйся сыном ветеринарного врача Модестиком. Вот он стоит на углу и разговаривает с таким же оболтусом, как и сам. Зато его, как и папу, не в чем упрекнуть. Остроумный папа отшучивался при белых и при красных одним и тем же каламбуром:
– Помилуйте, я же с животными дело имею, а они вне политики.
Хи-хи! Хо-хо! И мое почтение. Недалеко то время, когда сынок острослового дальновидца поедет в Томск. В технологический. Его примут. Обязательно примут. Как же могут не принять, когда уже сшита форма.
Вот как надо жить, Маврикий Андреевич. А потом, когда выяснится, что Советскую власть свергнуть невозможно, Модестик вступит в РКП (б). А почему бы и нет? Анкета надежная. С эсерами не путался, при белых только был, но не служил. Папа дело имел только с животными, а они вне политики. Хи-хи! Хо-хо! Каламбур рассмешит партийное собрание, на котором Модестика примут в кандидаты… А ты, мятущаяся душа, будешь ходить в чужих личинах и отвечать за то, в чем ты не виноват, и оставаться рабом своей совести.
Иди, иди… Держись за бабку, чтобы не упасть. Впереди новая встреча. Впрочем, нет, они повернули в другую сторону.
Не доходя тихомировского дома, Маврикий увидел Леру с бабушкой. И очень хорошо, что они, выйдя из дому, повернули в другую сторону, а не пошли навстречу. Маврикий не мог бы не посмотреть на Леру, а она не могла не узнать его. Пусть хоть зелеными будут брови и лиловыми ресницы, все равно остаются же черты лица. Нос, рот, губы, лоб и, конечно, глаза.
Если ему придется скрываться в дальнейшем, то непременно нужны будут очки.
А теперь, как и было договорено с бабушкой Дарьей, они сели на скамеечку против дома, где жили мать и отчим, разломили пополам горбушечку, как это делают странники, путники, стали неторопливо жевать черствый хлеб, наблюдая за окнами квартиры, в которых, может быть, покажется лицо матери или сестры Ириши.
В это время у крыльца остановился новенький ходок с черным коробком, на беседке которого сидел Тиша Непрелов. Не слезая с козел, удерживая вожжами неспокойную вороную лошадь, он крикнул в окно:
– Дядь Герась, дожидаться или привязывать?
Открылась дверь, и появился отчим. Он появился всего лишь на несколько секунд и сказал всего лишь два слова: «Мы сейчас» – но глазастый Маврикий успел прочитать во внешности отчима довольство, благополучие, уверенность и силу.
Тише не пришлось ждать своих седоков. Видимо, они ждали его. На крыльцо вышла Любовь Матвеевна с Иришей.
– Мама, – прошептали помимо воли Маврика его губы и повторили: – Мамочка!
Дарья Семеновна тяжело вздохнула, прожевывая черствый хлеб. Ей не понравилось, что Маврикова мать была весела и нарядна. Как можно так вести себя? Она скажет ей об этом и не как ее родная тетка, а как сестра ее матери, заменяющая покойную. Найдет что сказать!
Отчим Маврикия закрыл ключом входные двери, помог жене, пополневшей и, кажется, ставшей еще старше своего мужа, сесть в коробок. Потом, подхватив Иришу на руки, молодцевато уселся рядом. Тиша потянул левую вожжу и стал разворачиваться. Резвый жеребец сделал большой круг, так что ходок прошел в сажени-полутора от сидевших на скамейке.
Ясно, что они поехали в свою Омутиху. Впервые Маврикию, столько раз слышавшему и произносившему это слово, оно показалось каким-то аллегорическим, каким-то заключающим в себе двойной смысл. Ну, да не теперь об этом думать. Теперь нужно побывать на родной улице, которая и без того у него в глазах и останется в них навсегда.
Здесь все так же. И те же рябины в господском палисаднике, и та же пыль. Только почему же на углу на жестянке написано: «Ул. Сони Краснобаевой»? Позвольте, а что это за надпись на фасаде старого краснобаевского дома? Маврикий тянет бабушку Дарью к дому. Читает надпись на литой бронзовой дощечке:
«Здесь родилась и прожила детские годы
своей короткой жизни
юная подпольщица, злодейски убитая
СОНЯ КРАСНОБАЕВА»
Маврик зарыдал. Дарья Семеновна, не понимая причины слез, отвела его под рябины.
– Марфушенька, девчушечка моя, ты это что удумала… Народ же кругом… Срам-то какой… – успокаивала она Маврика, прижимая его к своей груди, чтобы заглушить его совсем не девичий голос.
IV
Кто мог представить, чья злая фантазия могла придумать столько мучений, смертей и слез. Как можно было поверить еще год тому назад, что безусые убийцы будут бахвалиться своими преступлениями.
Юрка Вишневецкий и Сухариков разгуливали по Мильве в хорошо сшитой форме, с погонами вольноопределяющихся. Отпущенные из полка, как не достигшие мобилизационного возраста, сами себе нацепили эти погоны.
Теперь Маврикий точно знал, что его тетя Катя спаслась только потому, что скрывалась. Саламандра и Вишневецкий убили бы ее. Хозяйка квартиры, где Екатерина Матвеевна жила, доверительно рассказала Дарье Семеновне Кукуевой о приходе этих двух иродов. Она также рассказала, что оставаться в Мильве Екатерине Матвеевне было никак невозможно и она уехала в Москву до отступления красных.
Дарья Семеновна могла войти в любой дом. Ей ничего не угрожало. Совсем не трудно для нее было встретиться с Любовью Матвеевной. Найдя пристанище у старухи бобылки, где можно было безбоязненно оставить «внучку», она решила наведываться в Омутиху, чтобы уловить возможность встретиться с племянницей без свидетелей. И они встретились.
И такая сверх ожидания, самим богом охраняемая встреча произошла на пасеке, когда Любовь Матвеевна просила пречистую деву о сыне, а пречистая дева устами Дарьи ответила на ее молитву.
Сказав подсказанные свыше слова, Дарья Семеновна принялась говорить свои собственные:
– Думала, уж не свидимся, ягодка моя, Любонька, а богородица-то, владычица по-своему рассудила. Охота у моего охотника нынешнюю зиму была хорошая, а заготовщиков-скупщиков не стало ныне. Вот и пошла-поехала купцов искать… Ну, да что о себе да про себя… Ты-то как, розонька алая…
Пораженная сходством постаревшей Дарьи Семеновны с покойной матерью, Любовь Матвеевна была очень ласкова со своей теткой.
Герасим Петрович едва не вскрикнул, увидев за столом живую покойницу, бабку пасынка. Дословно вспомнилось сказанное ею перед смертью Герасиму Петровичу: «Не дайте моим и дедовским косточкам почернеть против вас». Заметив смущение мужа, Любовь Матвеевна сказала:
– Гостья из Дымовки. Мамочкина родная сестра.
Теперь Герасим Петрович вспомнил ее и старика Кукуева, приезжавших хоронить Екатерину Семеновну, любезно сказал:
– Как хорошо, что вы приехали… Очень рад. – Он хотел сказать: «Вы так напоминаете Екатерину Семеновну», да оставил эти слова при себе.
Герасим Петрович не остался за утренним чайным столом. Не хотелось сидеть со старухой, напоминающей пришелицу с того света…
V
Дарья Семеновна, оставшись вдвоем с племянницей, могла бы перевести разговор на Маврикия, но ей хотелось, чтобы мать сама заговорила о сыне. А Любови Матвеевне незачем было рассказывать в общем-то чужой старухе об уходе Маврикия из дома. Заметив это, Дарья Семеновна спросила прямо:
– А Маврик-то где? Почему ты о нем ни слова, не думаешь, что он живой?
Тут Любовь Матвеевна сразу же завсхлипывала и ответила:
– Не знаю я, тетя Даша, не знаю…
Старуха на минутку призадумалась для порядка, а затем изрекла:
– Плохо, когда мать теряет сына и не ищет его.
– А где мне его искать? Да и зачем? Для верной гит бели. Все же говорят, что и он был замешан в освобождении коммунистов…
– Ась? Что-то не возьму в толк, – притворилась она не понимающей, о чем говорит племянница.
Любови Матвеевне пришлось рассказать все. Рассказав, она снова тихо заплакала, оглядываясь на дверь. Умеющая примечать все, ходя по тайге, как по своему двору, Дарья Семеновна поняла, что племяннице приходится бояться своих слез, своей тоски по сыну.
Проплакавшись, Любовь Матвеевна сказала:
– А ты, тетя Даша, будто знаешь что-то про сына и не хочешь сказать. Думаешь, жив он? А?
Дарье Семеновне очень хотелось сказать «да», но за этим «да» будет спрошено: «А откуда ты знаешь?» Можно, положим, сказать: «Слышала от верных людей», а она спросит: «От каких?» И пойдет-поедет. Разве не случалось на свете, когда добрый, но болтливый язык губил человека?
Задумавшись, как лучше поступить, она увидела на подоконнике колоду карт. Острый и быстрый ум подсказал ей, и она повторила подсказку вслух:
– А не спросить ли нам, Любонька, карты?
– Я уж не верю им больше, тетя Даша.
– А меня они, Любонька, никогда не обманывали. Может быть, потому, что мы в лесах и с богом и с нечистой силой в дружбе живем. И старого лешего, и молоденькую вещерицу привечаем, – говорила она, тасуя карты, а затем, разложив их, как никто и никогда не раскладывает, твердо заявила: – Жив-живехонек, – и показала на даму. – Не возьму только в толк, при чем тут бубновая краля. Не то он при ней, не то она при нем.