355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Пермяк » Горбатый медведь. Книга 2 » Текст книги (страница 20)
Горбатый медведь. Книга 2
  • Текст добавлен: 15 сентября 2016, 01:00

Текст книги "Горбатый медведь. Книга 2"


Автор книги: Евгений Пермяк



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 25 страниц)

– Если б не ты, маманечка, так разве бы я могла в меду купаться, в райском саду млеть, в стужу таять…

Мать гладила по складно выгнутой спине свою первенку, любо видеть в ней себя этой жаркой поры, и радовалась она вместе с дочерью, ни слова не говоря, о чем идет речь, утверждая правоту ее райского сада.

Чебаки горели на сковороде. И пусть себе… До них ли ей, когда сама мать не винит ее. Да и виновата ли она, когда два месяца тому назад видела во сне своего Прошку сраженным в бою, а потом, на другую ночь, – похороненным. Не просто же так снятся сны. Кто-то их посылает людям. И потом, столько прошло. Все уж, кто в живых остался, пришли домой. Не зарываться ей вместе с ним… Ей же всего ничего – двадцатый год…

– Фисулька, от чебаков-то глянь, что осталось…

– И пущай их, маманечка… Я ему сливок мороженых сегодня наскоблю… Уж так-то он их с блинами ест и свою тетечку Катечку вспоминает. Я молюсь теперь и за него и за ее здравие, – делится дочь самым сокровенным со своей матерью и неожиданно меняет направление разговора: – К поповнам мне, маманя, в село съездить. Фасон с ихних юбок срисовать… А то уж больно я, маманечка, долгополая. Неужто мои ноги хуже поповниных? За что их по щиколотки прятать надо?

От чебаков не остается и следа. Догорает масло на сковороде. Мать, пораздумав, обещает дочери поговорить с отцом.

– И так береговые на островных косятся. А тут еще бабкину старую веру блюдут. Укоротим. Завтра же укоротим. Со своей юбки начну, тогда Кузьма и не пикнет.

Звонко смеялись мать и дочь. Их смех доносится до дальней горницы, где сидит за книжкой младшая, Настенька. Досадно ей, что не таким оказался кудрявый подарок отца. Она думала, у нее будет, как тогда, свой казачок-служка-прислужка, ан нет.

Тогда отец привез из степи от Шарыпа хорошего «каргызенка». Мытого. Стриженого. Маканного в купели сироту, Ивашкой нареченного. Так этот Ивашка полностью Настин был. Как хвост за ней. Велишь плясать – пляшет. Велишь петь – поет. Куда надо сбегать, что принести – как пуля. А этот и причесываться теперь не дается. Неужто его присушила Фиска – обгулённая овца? Да разве ей пара такой молоденький баранчик? Он и Насте-то только-только в самый раз. И для нее ему надо бы на годок постарше быть.

Обидно Настеньке, если в самом деле старшая сестра перехватила писарька. Ну, ничего-ничего. Придет случай – ослепнет. Есть уже чем слепить, когда ей пятнадцатый идет.

Настя смотрелась в большое настенное зеркало, изгибала длинную белую шею, и в зеркале охорашивалась молоденькая белая лебедушка.

Не уйдешь, золотой селезень. Не разглядел ты еще Настеньки… А как разглядишь ее и… И обескрылеешь на всю жизнь.

VII

Самые длинные декабрьские ночи укоротились святками. От двадцать пятого декабря – начала рождественских праздников – и до шестого января – крещения господня – две недели длятся зимние праздники. Праздновали кто как умел.

Смолокуровы не оставляли и дня пустым. То гости, то сами в гости. То столы для пожилых, то пляска для молодых, то сумерничанья с гаданьями, с колдовством, с приводом слепой сказительницы страшных былей, озорных небылей. А Новый год? Как можно не встретить его в кругу своих и не отведать тридцать три кушанья, пока он через снега не пройдет из города Читы через Ново-Николаевск и далее мимо Татарска. И как можно не испить хорошего, чистого первача, привезенного издалека толковыми винокурами. В стопке горит, в брюхе гаснет.

Рождественская елка не принята в степной деревне. А у попа отца Георгия елка каждый год. Правда, елкой здесь бывает береза, ветви которой обматываются ватой. Какая разница. Гуще навесь всякой всячины да разных разностей, и такая красота получается, что и не видать, какое дерево украшено.

Когда Маврикий вспомнил о своих елках – немедленно погнали лошадь в урман. За Татарск.

– Зачем нам березовые елки, – сказал Кузьма Смолокуров, – когда мы можем еловую ель изукрасить.

Настя, да и Анфиса прыгали до потолка.

Не хотелось задумываться деловому счетному писарю о том, как будет дальше. Живут же люди на Щучьем острове, и счастье не минует их. Почему же через три года, когда ему исполнится двадцать, когда у него будет все необходимое и, может быть, свой дом, почему ему не объявить тогда Фису своей женой? Лучше ее невозможно не только встретить, но и придумать в каком-нибудь стихотворном романе. В сказках нет фей волшебное ее. Нет и добрее ее. И он не верит, не знает и не хочет знать, что у нее был какой-то Проша. Как он мог быть, коли в ней не осталось и следа. Значит, его не было, хотя он и был.

Маврикий искал оправдания Фисе. Он всячески хотел смягчить то, что было. И смягчал. Находил множество доводов. Ветер, например, тоже целовал ее. И вода касалась ее, ну так что? Нельзя же сердиться на ветер, на воду или, того смешнее, на рубашку, которую она надевала. Стыдно даже думать об этом.

В эти дни чаще выдаются часы, когда Фиса и он остаются совершенно одни. Сегодня отец, мать и Настенька ушли к старшему из братьев Смолокуровых. Маврикию нужно было посидеть с подсчетами, а дом как-никак нельзя бросить на чужого человека. И Фиса осталась.

Больше всего Маврикий любил говорить ей о своей любви. Он делал это уже много раз, но, кажется, никогда не повторялся. Фиса удивлялась, откуда в нем столько слов. Вот и сегодня, обняв ее, он улетает с ней в жаркую страну, где не опадают листья деревьев и всегда что-нибудь да цветет. И цветы так прекрасны, что на свете еще не родилось такого сказочника, который мог бы пересказать их красоту.

– Но если бы, Фиса, и был такой… И если бы он один только раз увидел тебя, для него бы увяли все цветы земли.

– Нет, мой царевич, нет, я лесная поганка-обманка, сонная трава, болотная осока, и я так боюсь, моя лялечка, что ты очнешься-проснешься-разбудишься и расколдуешься, – шептала она Маврикию, заливаясь слезами.

Маврикию очень хотелось сказать ей, как нелепа ее боязнь, как невозможна его разлука с нею, как свято для него все, что составляет ее… И на язык уже пришли очень хорошие слова, но ему хотелось слушать и ее. У нее тоже были, наверно, наследственные, какие-то совсем другие, незнакомые дорогие кондовые переливы слов и узоры из них.

Невозможно было представить, чтобы в Лере и даже в Сонечке было столько света. Фиса излучала его всем своим существом. Она хотя и боялась его «пробуждения» и «расколдовывания», все же знала, что сейчас, в этот вечер, он молится на нее, была щедра на ласки, не жалея своих чар, не стыдясь первородности любви, которую познавала только теперь, любя его. И каждый взгляд, поворот головы, изгиб стана, движение рук были для него, и только для него.

Анфиса давно знала силу своей пляски, сводившей с ума и молодых и пожилых, засылавших к ней сватов на остров. И сегодня, в укороченной матерью юбке, в тонких, выменянных на рыбу чулках и в узконосеньких башмачках, она принялась выводить плясовой зачин так, что, кажется, заговорила стоявшая на полке, молчащая гармонь Кузьмы Севастьяновича, и запел чей-то голос:

 
Звезды сгасли, меркнет солнце,
Только ты мой свет в оконце.
 

Фисе немало перешло от матери. Мать работала когда-то на острове поденщицей и как-то проплясала «Подгорную» при молодом тогда еще Кузьме Смолокурове, помолвленном на дочери бакалейщика. Смолокуров едва не сошел с ума. Не потребовалось и второго танца, как свадьба-«самокрутка» назвала поденщицу-бесприданницу Стешку Степанидой Алексеевной Смолокуровой. Она тогда была в тех же годах, что теперь дочь.

«Из всех огней самый жаркий плясовой огонь», – любила повторять мать дочери. И дочь, горя теперь этим огнем, опять благодарила мать, что та наградила ее умением гореть и зажигать других.

За окном трещал трескучий сорокапятиградусный мороз. Вокруг озябшего месяца два кольца и проступает третье. А здесь, в Фисиной, хорошо натопленной горнице, жаркая страна, буйная трава, пахучие цветы, и все оттого, что Фиса так любит его. И он, уплывая куда-то по тихим и теплым волнам, так хотел крикнуть:

– Тетечка Катечка, ты не можешь не полюбить ее.

Маврикий купался в им же придуманной сказке. Это умение придумывать себе счастье и верить в него и на этот раз скрашивало одиночество и позволяло видеть светлой непроглядную тьму.

ВТОРАЯ ГЛАВА
I

После разгрома Колчака и Деникина наступило хотя и зыбкое, но все же мирное время. Появилась возможность силы и средства, ранее пожиравшиеся фронтами, перебросить на восстановление разрушенного хозяйства, и в первую очередь транспорта.

Григорий Савельевич Киршбаум, оставаясь в тройке по управлению Мильвенским государственным заводом, взял на себя труднейшую для того времени обязанность, сокращенно называемую заготсбыт. Это значило заготовлять то, чего почти не было: металл и топливо. Это значило также сбывать то, в чем теперь нуждались многие, но платить могли они только стремительно падающими деньгами, исчисляющимися теперь не рублями, не сотнями рублей и не тысячами, а миллионами. Миллионы рублей стоили сапоги, рубашка, брусок мыла… Поэтому коммерческому директору завода Киршбауму приходилось выискивать тысячи способов, чтобы, не нарушая государственные законы, продавать изделия и покупать металл – главное сырье завода.

Любой завод или паровозное депо нуждались буквально во всем, а безработная на три четверти рабочих Мильва готова была предложить любые, никогда не производившиеся на заводе изделия. Котлы для паровозов – пожалуйста. Костыли для железнодорожных путей—сделайте одолжение.

Мы вам на сто тысяч в довоенных ценах изделий, а вы на эту же сумму нам подсоберете и доставите металла. Вам хорошо, и нам неплохо.

Операции подобного рода позволяли хоть как-то дышать многим заводам, но не изменяли положения рабочих, получавших ничего не стоящие денежные знаки и очень скудные пайки. Неутомимый Григорий Савельевич, со времен подполья считавший, что не может быть положения, из которого нельзя найти выхода, добился разрешения на организованную заготовку зерна и мяса с оплатой за таковые изделиями, необходимыми для деревни.

Активу завода Киршбаум докладывал так:

– Завод не раз пробовал помогать деревне нашей губернии. И всегда это ни к чему не приводило, потому что деревне были нужны только лемехи для сох да зубья для деревянных борон. И зубья и лемехи требовали много металла, а стоили сущие гроши. Производство серпов и кос нам наладить не удалось, да и зачем отбивать хлеб у заводов, наторевших на этих изделиях.

Тут Киршбаум показал несколько незнакомых небольших металлических изделий.

– Вот в этой штукенции нет и фунта металла, а платят за нее пуд зерна. А вот эта шестереночка, отлитая из второсортного металла, весит два фунта, а стоит пять пудов первосортного зерна.

Слушающие зашумели, перебивая друг друга:

– Где это?

– Не может быть!

– В себе ли ты, Григорий Савельевич?

– Да мы этой ерунды несчетно можем дать. И за полцены. Зачем пять пудов, когда и два достаточно.

– И я так же думаю, дорогие товарищи. Государственный завод не может стать заводом-спекулянтом, но будет непростительным, если мы откажемся извлечь законные выгоды и этим не только не улучшим наш хлебный паек, но и не поможем урожаю этого года.

Заинтересовав слушателей, Киршбаум прочитал письмо из Сибири, подписанное «Некто из Мильвы». Этот неизвестный рассказывал, какую нужду в сущих мелочах испытывают земледельцы плодородных сибирских степей.

«Здесь, – писал он, – не как у нас. Здесь давно уже не жнут серпом и не косят косой. Косилка, жнейка и даже сноповязалки, не говоря уж о конных механических граблях, работают в поле. Эти машины доставлялись сюда из Америки, так же как зингерские машины. Оттуда же привозились в Сибирь и запасные части, а теперь их нет, потому что нет торговли с Америкой. И если в машине сломалась даже простенькая шестеренка, машина перестает работать. Заводов здесь нет. И чтобы сделать очень простую шестерню, которую у нас в Мильве может отформовать и отлить литейщик-подросток, здешнему кузнецу требуется много дней, чтобы отковать, а потом выпилить ее вручную».

– «Некто из Мильвы», – рассказывал далее Григорий Савельевич, – приложил листы с рисунками самых нужных запасных частей, вырезанными им из американских каталогов. Вот они.

Киршбаум разложил на столе рисунки, чтобы показать, как несложны в производстве эти запасные части и как мало требуют они металла.

– Конечно, – опять заговорил он, – было бы наивно с моей стороны занимать ваше внимание этим письмом. Но было бы непростительно не обратить на него внимания. И, пораздумав, я решил командировать в Сибирь двух толковых молодых техников, и вот результат.

Побывавшие в Сибири молодые люди принялись раскладывать образцы запасных частей для сельскохозяйственных машин и сказали, что из них нет ни одной, которая бы потребовала какого-то особого оборудования и специальных мастеров.

Актив похвалил своего коммерческого директора и порекомендовал не откладывая приступить к изготовлению для Сибири запасных частей силами безработных рабочих.

Представитель городского комитета РКСМ заявил, что комсомольцы обязательно поддержат это хорошее дело, а потом, подойдя к Киршбауму, попросил его показать письмо.

Письмо было напечатано на машинке с описками и огрехами. Слова уходили за пределы листа, расстояние между строк было разное. То вплотную строка к строке, то с большим пробелом между ними. Было видно, что письмо было написано человеком, не умеющим печатать на машинке.

– Я знаю, кто написал это, Григорий Савельевич. Я услышал его «по голосу», а теперь узнаю по торопливому печатанию. Это Маврик Толлин.

Предположенное Сашей Денисовым было сущей правдой. Безгранично любя свой завод, думая о нем, Толлин раздобывал уральские газеты, да и в центральных писалось о Мильвенском заводе. Из газет он узнал и о коммерческом директоре завода. Но до того как им было написано это письмо в Мильвенский завод, в его жизни произошли потрясения, о которых нам нужно знать. А для этого мы должны вернуться из средины апреля, когда было получено Киршбаумом письмо, в середину февраля, когда лопнула очередная сказка Толлина, в которой он жил.

II

Степанида Алексеевна, не допускавшая ранее, что городской писаный красавчик может полюбить любленую Анфису и жениться на ней, теперь дважды в день на утренней и вечерней молитве благодарила пресвятых угодников за счастье, ниспосланное Анфисе.

Анфиса и ее царевич не очень прятались от родителей. Сам хотя и делал вид, что не замечал ничего, но знал все и не осуждал такую любимую и такую ласковую дочь. Если даже и не бывать ей за ним замужем, то пусть хотя бы не упустит это скоротечное счастье.

Умея находить тайные лазы в человеческие души. Смолокуров делал все, чтобы привязать кудрявого писарька, не давая, однако, подумать, что будто он заинтересован в нем и дорожит им.

Чернобородый хитрец сказал как-то:

– Не изволит ли ваше богачество, товарищ Зашеин, глянуть на рыженького Огонька-«виноходца». Ах и конек, ну прямо как Горбунок, только пряменький. Чистый паровоз, только маленький. Ушами прядет, глазами ведет, копытцами трепака выколачивает. Конный заводчик пять мешков просил, на четырех сторговались. Ежли в случае чего не поглянется, Фисульке отдам для забавы конька Огонька.

Нетерпение Маврика было так велико, что ему хотелось выбежать в крытый смолокуровский двор, не дослушав паточные слова Кузьмы Севастьяновича. Накинув Фисину шубейку, он ринулся за двери. И обомлел. Тут же, у самого крыльца, стоял огненно-рыжий маленький конь.

Можно перевидеть в тысячах снов табуны коней, но едва ли можно увидеть такого. Добрые глаза. Шелковые губы. Длинные ресницы. Маленькие копытца. Челочка на лбу подстрижена по линеечке. Муаровая шерсть. Грива ежиком, ершиком, щеточкой, даже слова не подберешь. А хвост чуть не до пят коню. А голос, голос… Он будто искал и нашел наконец-то хозяина… Заржал тоненько-тонко, совсем по-жеребячьи… Заржал и нетерпеливо зашевелил ушами, покосился на Маврика и, давшись погладить, затанцевал на месте.

– Ущипните меня, Кузьма Севастьянович! Если я не во сне, то мою заработанную пшеницу можете считать своей. Я даже не знаю, как… И наверно, никогда не сумею отблагодарить вас за Огонька.

– Да будя, право, паря, будя разговоры разговаривать. Коли глянется, – значит, твой.

Тут, как положено. Смолокуров отвязал коня, взял повод в полу шубы и из полы в полу передал повод Маврику. Как по писаному, Фиса вынесла седло, хранившееся в прирубе под кроватью, с ним и войлок-потник, отороченный зубчатым красным сукном, под цвет подкладки ремней узды на переносице и нарядных открылков у глаз.

– Да ты что, – остановил Анфису отец, – никак и подпруги хочешь затянуть у его седла. Так ведь и присушить парня недолго.

– Ничего, ничего, – весело и нервно проговорил счастливый хозяин коня. – Я уж давно присушенный ко всей вашей семье.

Легко вделась нога в стремя. Еще легче селось на невысокого конька. И уж совсем легко было сидеть в седле на резвом иноходце.

Сначала круг по острову, потом по льду на берег и в село мимо поповского дома – надо же показаться завистливым и хвастливым поповнам, каков конь и каков он в шубейке своей возлюбленной.

Конек Огонек так хорошо входил в его сказку, где будут жить Фиса, Маврикий и конь – начало хозяйства, двора. Каким будет этот двор и это хозяйство, пока еще вырисовывалось довольно смутно, во всяком случае, он сам доучит свою Фису хотя бы до пятого класса гимназии и доучится сам на учителя. Его и сейчас зовут. И он пробует учить грамоте рыбачьих детей, и получается, нужно сказать, неплохо.

Почему он должен стать инженером и жить в Мильве или в Мотовилихе, а не здесь, в богатом краю, где он так нужен всем? От малых и до старых.

Хорошо замышлялась сказка, да плохо кончилась. Пришло письмо от человека, которого считали мертвым, а он оказался живым.

III

Прочитав письмо первой, Анфиса зарыдала на груди у матери:

– Мамонька-маманя, за что я такая несчастная? Ожил он, постылый.

– Кто?

– Прошка!

– Это как же так, – заволновалась Степанида Алексеевна, – когда и я его в трех снах видела убитым. Матушка пресвятая троеручица, – обратилась она к иконе, – разве можно такие шутки шутить? Для чего, для кого ожил он, когда и в двоеданской молельне его заглазно отпела старица, и в мирской церкви причетник за упокой в поминальник вписал. Как же это, пречистая?

Темный лик богородицы-троеручицы в посеребренной ризе кротко смотрел на мать и дочь, кажется, совсем не сочувствуя им. Вообще пойди пойми эти лики, да и не до них теперь. Дочь и мать, запершись и обнявшись в Анфисиной горнице, плакали в два голоса.

А демобилизованный по плоскостопию солдат Прохор Курочкин шел тем временем от станции через озеро пешим порядком: ать-два-три. Шел и радовался, что он жив, что у него выискался изъян ног и ему не надо больше жить в разлуке со своей молоденькой бабенкой. Она хоть и не столь хороша супротив других тугих и налитых молодаек, но жить можно и с такой. Что из того, что ноги тонки и шея длинна, как у лебедя, зато плясунья и песельница, и полдома за ней, если у Кузьмы сын не народится.

Шел солдат Прохор Курочкин: ать-два отбивал и считал себя самым счастливым изо всех. Ловко он без царапинки до самого Байкала прошел, а потом на осмотр послали. Изъян доктор усмотрел. И даже на полбутылки не попросил за такую выручку Прохора.

Шел солдат и думал о бане. Натопит ее Фиска. Напарится Прохор – и в снег. А потом опять потеть в баню.

Шел солдат Прохор Курочкин: ать-два – и не знал, что его не ждут, не радуются, что выжил он – забытый муж, нелюбимый зять. Чужим-чужой теперь для него посветлевший смолокуровский дом, молчком усыновивший ангела во плоти.

Разнуздав и расседлав Огонька, поставив в отведенный для него закуток рубленой конюшни, счастливый, разрумянившийся наездник услышал стук в ворота.

– Кто там? – спросил Маврикий.

– Я!

– А ты кто?

– Нихто. Дяденька Пыхто, вот я хто, – ответил за калиткой незнакомый голос.

– Ну, коли никто, так жди, пока будешь кем-нибудь.

Маврикий прошел в дом и сказал, что кто-то стучится в ворота и не называется. К воротам пошел сам Кузьма Севастьянович. Вскоре он вернулся не то что бледный, но не как всегда.

За ним вошел красноармеец со звездой на шлеме, в легкой французской шинели.

– Это ты, парень, не хотел пустить меня? – спросил вошедший Толлина.

– Я. А что?

– Ничто. Зеленый, знать, еще. Вот что.

Тут Маврикий увидел лицо снявшего шлем парня. Его глаза были так светлы, будто их не было. Будто одни белки без зрачков. Теперь никого ни о чем можно было уже не спрашивать. Маврикий ушел к себе в пристрой и только там понял, что сказка кончилась. Этот безглазый и безбровый и, кажется, без… Без чего-то еще, самого важного в человеке, пришел и своими подшитыми, большущими, с загнутыми носами старыми валенками растоптал все.

Ах, Фиса, как ты могла!

IV

Через приоткрытую дверь писарского пристроя донесся плач Фисы, и Маврикий не мог удержаться, чтобы не посмотреть на происходящее в кухне. И он увидел и услышал, как плакала обнятая сильными, непомерно длинными руками Прохора тоненькая, гибкая Фиса.

– Да что ты, право, Фиска, базланишь по мне, как по мертвому, я же живой… Живой… Гляди, вот я, – говорил, похлопывая ее одной рукой и проводя другой от затылка и чуть не до икр. – Твой я, и всё, как было, так и есть.

– Прохор, – оговорила Степанида Алексеевна, – мы же тут. Меру знай. Нам-то, наверно, тоже хоть «здорово живем» надо сказать и образам поклониться. Да разойми ты клешни-то. Еще вшей напустишь. С дороги ведь. Кинь одежонку-то в сенцы. А сам пока до бани тут побудь. Нас тиф, слава господу, миновал, так мы уж не желаем, чтобы, не ровен час… свят-свят… Тьфу-тьфу. К себе иди, Анфиса, – освобождала мать дочь от тягостной встречи. – Да прогладь и кофту и юбку.

Прохор недоуменно развел руками:

– Вот те на. Жена она мне или нет, маманечка? Откуда же тифу на мне взяться, когда я вторым классом ехал и на плюшевом лежаке спал? Зачем же я должен ждать?..

Вошел Кузьма Севастьянович и сказал:

– Мы тебя, Прохор, дольше ждали. Так долго, что и жданы съели. Почему писем не слал?

– Как не слал? Слал. Да, видно, волость путал. Я уж тут узнал, что мы новой волости. Значит, не доходили письма. А когда баня-то? Пущай она затопляет ее. Часов-то еще совсем мало.

– Мало-немало, – строго заметил Смолокуров, – на полке теперь рогатые банные девки с голопузыми нечистиками в карты дуются. Неужто хочешь, чтобы они Фису на тот свет проиграли?

Прохор, почесав затылок, смирился. О чем-то задумался и спросил:

– А этот кто?

– Ученый булхактер. Из молодых, а вся артель честит его. В эти годы по батюшке величают. За половину часа управляется с тем, над чем ты – не в обиду будь сказано – с утра до вечера пыхтел и потом все равно пересчитывать приходилось.

– Значит, он теперь, тятенька, считать и писать будет?

– А что?

– Да ничто. Просто так. Мне хуже не будет – рыбу ловить или артельным весовщиком стать.

– Увидим, Прохор. Как лучше, так и сделаем. Стеша… – сказал Смолокуров, открыв дверь в горницу. – Баня баней, а покормить-то мужика надо с дороги.

– Сейчас, Кузя, сейчас… Только дочь уложу. Не сотрясение ли в голове у нее? – заговорила Смолокурова, снова войдя в кухню. – В четырех снах она его убитым видела… И я в трех. А тут – н-на тебе. Как снег на голову. И крепкая голова тронется, когда мертвяки воскресают.

– Неушто и последнее не дошло с заказными марками, через часть посылал?

Смолокурова сделала вид, что не слышала вопроса, стала говорить так, будто Прохор виноват, что сны обманули мать с дочерью.

– Теперь-то уж, маманечка, нечего делать, коли я выжил. Не от меня же такие сны вам снились.

– Это верно, Проша, – спохватилась Степанида Алексеевна. – Садись давай. Оксти лоб-то да руки наперед вымой. Переобуйся в старые коты. Валенки-то на костер просятся, – спокойнее продолжала она игру в боязнь эпидемии тифа, которая, кстати говоря, шла на спад, а до этого не коснулась никого на Щучьем острове.

В этот вечер в доме рано погасили свет. Прохор остался ночевать в закутке за ситцевой занавеской. Невеселая была ночь. Хуже, чем выдавались ночи перед боем. Что случилось в смолокуровском доме? Неужели этот городской фертик мог полюбить его «тошшую», с большущими коровьими глазами, постную Фиску? Ни в жизнь! Такие таких не любят. Даже не глядят на них, с синим прожильем на руках, с темными подпалинами под глазами и с плечами, покатыми до того, что скатывается с них коромысло. На таких женятся только от большой нужды бездомные, бескровные, бескоровные и безлошадные сироты, которым не из чего выбирать. Либо по миру идти, либо к тестю в кабалу и на усладу обиженной бабьими богатствами прихотливой дочери.

А если разобраться, так мог бы и Прохор найти себе жену, пускай не на пять пудов, а хоть бы на четыре с половиной, а в этой что? Из бани несет он, бывало. Фиску в одеяле, и рук она не оттянет… На таких не зарятся и старики.

Прохор скоро уснул. Он не слышал, как теща заперла на задвижку горничную дверь и сказала, что она это делает потому, чтобы ему спросонья не пришло в голову проведать больную.

Мать всегда остается матерью…

V

Степанида Алексеевна хорошо знала, что как только захрапит Кузьма, а затем затихнет Настенька, неслышной тенью скользнет через большую гостевую горницу Фиса и скроется за толстой дверью пристроя, расписанной райскими птицами, небесными цветами и золотыми звездами.

И это понятно. Когда же поговорить с ним, коли не в эту темную, как в страстную субботу, ночь.

– Солнышко мое, – опускаясь на колени и будто прося прощения или молясь на сидящего за столом Маврикия, спрашивала Фиса, – как дальше-то нам?..

Маврик поднял Фису. Усадил ее на широкую резную скамью и сказал, не кривя или почти не кривя душой, правду, которую лучше бы ей не слышать.

– Фиса, когда я не знал его, я и не думал о нем. Был какой-то Прохор, был и не стало, будто не было. А теперь я увидел его. И увидел тебя с ним… Не сердись, Фиса… Я никогда не говорил тебе неправды… Я не могу обманывать тебя и себя надеждами. Когда я представил тебя и его в этом прирубе, то почувствовал, что ты уходишь из меня, а я из тебя. И мы стали снова двумя человеками самими по себе.

Ему хотелось сказать, что любить такого человека, как Прохор, или, хуже того, не любя быть его женой, хотя бы один миг, – это падение, после которого нельзя подняться даже до такой, как Муза Шишигина или Нелли Чоморова, которая корыстно любила Мерцаева, но все же не очертя голову, а продуманно-корыстно. Этого сказать Фисе было нельзя. И Маврикий прибег к смягченной правде.

– И если бы ты оставила его… если бы он ушел… или даже умер, я бы не сумел заставить себя стать одним человеком с тобой. Он сломал все.

– И то, что было? – всхлипнув, спросила Фиса.

– Не знаю… Наверно, этого растоптать невозможно… Ты не слушай меня, Фиса. Мне, наверно, тяжелее, чем тебе. Ты сильнее меня. А я, Фиса, с детства неполноценный, душевно слабый человек. Меня можно уговорить, усыпить, но ненадолго. Я обязательно проснусь и не буду благодарен человеку, подчинившему себе меня…

Фиса поднялась с лавки. Она обняла Маврикия и стала просить, чтобы он позволил ей остаться при нем. Остаться, кем только он пожелает. Она обещала сказать Прохору, что, поверив снам, не может теперь подчиниться яви, что он как муж умер для нее. И отец и мать станут на ее сторону. Неперечислимое множество жарких слов толпилось в ее голове, но ее добрый, покорный царевич заледенил их все. Он сказал:

– Фиса, неужели тебе не жаль осквернять прошлое? Тогда мы никого не обманывали, а теперь?..

– Так хоть пожалей меня… Ведь не вся же я ушла из тебя… Ведь что-то мое осталось в тебе…

– Ты пожалей меня, Фиса. Я не хочу быть виноватым перед твоим мужем и перед твоим богом… И перед моей совестью…

Дверь неслышно открылась. Вошла мать. Она, взяв в свои тонкие, как у Фисы, руки голову Маврикия, поцеловала ее в темя задумчивым, тети Катиным поцелуем, а затем, ни слова не говоря, увела дочь.

Видимо, дверь была не так глуха, как это казалось.

Маврикия с Фисой разлучало только прошлое. Оскорбительная близость к длиннорукому, безглазому и тупому существу. Его не возмущало куда более обидное, чего он не разглядел и не понял.

Сейчас он бы не поверил, что Кузьма Смолокуров и его приобрел, как в свое время «каргызенка» Ивашку, игрушку для младшей дочери, как покорного сироту Прошку Курочкина для старшей дочери.

Как забаву подарил богатей Смолокуров своей дочери совсем еще свежего городского вьюнца для поддержания ее здоровья и самочувствия. А то уж бывало – Фиса заглядывалась совсем не на тех. На таких, кого не приручишь, не объездишь, не введешь рабом, как Прошку. Кто мог ославить его дочь и посмеяться над ее женской тоской.

Поверил ли бы Маврикий, что радушный, щедрый, широкий, будто бы простоватый Смолокуров куда страшнее Сидора Петровича, у которого выпущены когти и не спрятано жало. Тогда как этот трогателен и поэтичен. С ним будто тоже где-то в какой-то книге или пьесе встречался Маврикий и еще тогда полюбил его.

Маврикию пока трудно поверить, что и Анфиса, дочь своего отца, тоже скрытая щука, не осознавшая еще себя собственницей всего живого и мертвого «обзаведения» ее дома.

VI

Баню до света истопила теща. До света, когда уже нечисть не играла на полке в карты, потому что пропели петухи. Прохор вымылся, переоделся в новое. Солдатское оставил жариться на шестах над шипящими каменьями каменки и пришел в дом.

В доме бабка-знахарка, спрыснув с уголька рабу божию Анфису, прочитав над ней семь молитв, три заклятия и дав ей травяного настоя, строго-настрого запретила семь дней и семь ночей входить к ней кому-либо, кроме матери, и то с покрытой монастырской шалью головой, чтобы не спугнуть молитвы.

Старуха знала свое дело и понимала, как важно Фисе оттянуть встречу с Прохором. Понимала и молчала. За что-то платилось ей и мукой, и рыбой, и хорошими обносками со Степанидина плеча.

Утренний чай пили на кухне, за большим столом. Говорили мало. Больная же в доме. Маврикий и Прохор завели разговор о Дальневосточной республике. Прохор знал; что такая есть, и больше ничего. Кузьма заметил, что его любимцу трудно спрятать на своем лице презрение к Прохору. И Смолокуров, некогда подыскивавший зятя по тихоте и скромноте, видел теперь, что за его столом сидело смирное, прирученное, свиноподобное животное, с судорожной радостью охминающее разогретые блины с морожеными сливками, наскобленными совсем не для него.

– Маврикию-то Матвеевичу хоть оставь малость, – остановил Прохора Смолокуров и поставил миску со сливками на средину стола.

– А разве он в этой еде тоже кумекает?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю