355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Евтушенко » Присяга простору » Текст книги (страница 7)
Присяга простору
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 23:58

Текст книги "Присяга простору "


Автор книги: Евгений Евтушенко


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 13 страниц)

Он делал все!

Великолепно тужась,

зубами поднимал он связки гирь.

Он прыгал между острыми мечами,

на скрипке вальс изящно исполнял.

Жонглировал бутылками, мячами

и элегантно на пол их ронял.

Платками сыпал он неутомимо,

связал в один их, развернул его,

а на платке был вышит голубь мира –

идейным завершением всего...

А дяди хлопали... "Гляди-ка, ишь как ловко!

Ну и мастак... Да ты взгляни, взгляни!"

И я...

я тоже понемножку хлопал,

иначе бы обиделись они.

Беспятых кланялся, показывая мышцы...

Из клуба вышли мы в ночную тьму.

"Ну, что концерт, племяш, какие мысли?"

А мне побыть хотелось одному.

"Я погуляю..."

"Ты нас обижаешь.

И так все удивляются в семье:

ты дома совершенно не бываешь.

Уж не роман ли ты завел в Зиме?"

Пошел один я, тих и незаметен.

Я думал о земле, я не витал.

Ну что концерт – бог с ним, с концертом этим!

Да мало ли такого я видал!

Я столько видел трюков престарелых,

но с оформленьем новым, дорогим,

и столько на подобных представленьях

не слишком, но подхлопывал другим.

Я столько видел росписей на ложках,

когда крупы на суп не наберешь,

и думают я о подлинном и ложном,

о переходе подлинности в ложь.

Давайте думать...

Все мы виноваты

в досадности немалых мелочей,

в пустых стихах, в бесчисленных цитатах,

в стандартных окончаниях речей...

Я размышлял о многом.

Есть два вида

любви.

Одни своим любимым льстят,

какой бы тяжкой ни была обида,

простят и даже думать не хотят.

Мы столько после временной досады

хлебнули в дни недавние свои.

Нам не слепой любви к России надо,

а думающей, пристальной любви!

Давайте думать о большом и малом,

чтоб жить глубоко, жить не как-нибудь.

Великое не может быть обманом,

но люди его могут обмануть.

Я не хочу оправдывать бессилье.

Я тех людей не стану извинять,

кто вещие прозрения России

на мелочь сплетен хочет разменять.

Пусть будет суета уделом слабых.

Так легче жить, во всем других виня.

Не слабости,

а дел больших и славных

Россия ожидает от меня.

Чего хочу?

Хочу я биться храбро,

но так, чтобы во всем, за что я бьюсь,

горела та единственная правда,

которой никогда не поступлюсь.

Чтоб, где ни шел я:

степью опаленной

или по волнам ржавого песка,–

над головой –

шумящие знамена,

в ладонях –

ощущение древка.

Я знаю –

есть раздумья от иеверья.

Раздумья наши – от большой любви.

Во имя правды наши откровенья,–

во имя тех, кто за нее легли.

Жить не хотим мы так,

как ветер дунет.

Мы разберемся в наших "почему".

Великое зовет.

Давайте думать.

Давайте будем равными ему.

Так я бродил маршрутом долгим, странным

по громким тротуарам деревянным.

Поскрипывали ставнями дома.

Девчонки шумно пробежали мимо.

"Вот любит-то...

И что мне делать, Римма?"

"А ты его?"

"Я что, сошла с ума?"

Я шел все дальше.

Мгла вокруг лежала,

и, глубоко запрятанная в ней,

открылась мне бессонная держава

локомотивов, рельсов и огней.

Мерцали холмики железной стружки.

Смешные больше трубые "кукушки"

то засопят,

то с визгом тормознут.

Гремели молотки.

У хлопцев хватких,

скрипя, ходили мышцы на лопатках

и били белым зубы сквозь мазут.

Из-под колес воинственно и резко

с шипеньем вырывались облака,

и холодно поблескивали рельсы

и паровозов черные бока.

Дружку цигарку целая искусно,

с флажком под мышкой стрелочник вздыхал:

"Опаздывает снова из Иркутска.

А Васька-то разводится, слыхал?"

И вдруг я замер, вспомнил и всмотрелся:

в запачканном мазутном пиджаке,

привычно перешагивая рельсы,

шел парень с чемоданчиком в руке.

Не может быть!.. Он самый... Вовка Дробин!

Я думал, он уехал из Зимы.

Я подошел и голосом загробным:

"Мне кажется, знакомы были мы!"

Узнал. Смеялись. Он все тот же, Вовка,

лишь нет сейчас за поясом Дефо.

"Не размордел ты, Жень... Тощой, как вобла.

Все в рифму пишешь? Шел бы к нам в депо..."

"А помнишь, как Синельникову Петьке

мы отомстили за его дела?!"

"А как солдатам в госпитале пели?"

"А как невеста у тебя была?"

И мне хотелось говорить с ним долго,

все рассказать –

и радость и тоску:

"Но ты устал, ты ведь с работы, Вовка..." ,

"А, брось ты мне, пойдем-ка на Оку!"

Тянулась тропка сквозь ночные тени

в следах босых ступней, сапог, подков

среди высоких зонтичных растений

и мощных оловянных лопухов.

Рассказывал я вольно и тревожно

о всем, что думал,

многое корил.

Мой одноклассник слушал осторожно

и ничего в ответ не говорил.

Так шли тропинкой маленькою двое.

Уже тянуло прелью ивняка,

песком и рыбой, мокрою корою,

дымком рыбачьим...

Близилась Ока.

Поплыли мы в воде большой и черной.

"А ну-ка,– крикнул он,– не подкачай!"

И я забыл нечаянно о чем-то,

и вспомнил я о чем-то невзначай.

Потом на берегу сидели лунном,

качала мысли добрая вода,

а где-то невдали туманным лугом

бродили кони, ржали иногда.

О том же думал я, глядел на волны,

перед собой глубоко виноват.

"Ты что, один такой? –

сказал мне Вовка.–

Сегодня все раздумывают, брат.

Чего ты так сидишь, пиджак помнется...

иш ты каковский, все тебе скажи!

Все вовремя узнается, поймется.

Тут долго думать надо.

Не спеши".

А ночь гудками дальними гудела,

и поднялся товарищ мой с земли:

"Все это так,

а дело надо делать.

Пора домой.

Мне завтра, брат, к восьми..."

Светало...

Все вокруг помолодело,

и медленно сходила ночь на нет,

и почему-то чуть похолодело,

и очертанья обретали цвет.

Дождь небольшой прошел, едва покрапав.

Шагали мы с товарищем вдвоем,

а где-то ездил все еще Панкратов

в самодовольном "виллисе" своем.

Он поучал небрежно и весомо,

но по земле,

обрызганной росой,

с березовым рогаликом веселым

шел парень злой,

упрямый и босой...

Был день как день,

ни жаркий, ни холодный,

но столько голубей над головой1

И я какой-то очень был хороший,

какой-то очень-очень молодой.

Я уезжал...

Мне было грустно, чисто,

и грустно, вероятно, потому,

что я чему-то в жизни научился,

а осознать не мог еще –

чему.

Я выпил водки с близкими за близких.

В последний раз пошел я по Зиме.

Был день как день...

В дрожащих пестрых бликах

деревья зеленели на земле.

Мальчишки мелочь об стену бросали,

грузовики тянулись чередой,

и торговали бабы на базаре

коровами, брусникой, черемшой.

Я шел все дальше грустно и привольно,

и вот, последний одолев квартал,

поднялся я на солнечный пригорок

и долго на пригорке том стоял.

Я видел сверху здание вокзала,

сараи, сеновалы и дома.

Мне станция Зима тогда сказала.

Вот что сказала станция Зима:

"Живу я скромно, щелкаю орехи,

тихонько паровозами дымлю,

но тоже много думаю о веке,

люблю его и от него терплю.

Ты не один такой сейчас на свете

в своих исканьях, замыслах, борьбе.

Ты не горюй, сынок, что не ответил

на тот вопрос, что задан был тебе.

Ты потерпи, ты вглядывайся, слушай,

ищи, ищи.

Пройди весь белый свет.

Да, правда хорошо,

а счастье лучше,

но все-таки без правды счастья нет.

Иди по свету с гордой головою,

чтоб все вперед –

и сердце и глаза,

а по лицу –

хлестанье мокрой хвои,

и на ресницах –

слезы и гроза.

Люби людей,

и в людях разберешься.

Ты помни:

у меня ты на виду.

А трудно будет

ты ко мне вернешься...

Иди!"

И я пошел.

И я иду.

1955

Станция Зима – Москва

Евгений Александрович Евтушенко

Братская ГЭС

Поэма

МОЛИТВА ПЕРЕД ПОЭМОЙ

Поэт в России – больше чем поэт.

В ней суждено поэтами рождаться

лишь тем, в ком бродит гордый дух гражданства,

кому уюта нет, покоя нет.

Поэт в ней – образ века своего

и будущего призрачный прообраз.

Поэт подводит, не впадая в робость,

итог всему, что было до него.

Сумею ли? Культуры не хватает. .

Нахватанность пророчеств не сулит...

Но дух России надо мной витает

и дерзновенно пробовать велит.

И, на колени тихо становясь,

готовый и для смерти и победы,

прошу смиренно помощи у вас,

великие российские поэты...

Дай, Пушкин, мне свою певучесть,

свою раскованную речь,

свою пленительную участь -

как бы шаля, глаголом жечь.

Дай, Лермонтов, свой желчный взгляд,

своей презрительности яд

и келью замкнутой души,

где дышит, скрытая в тиши,

недоброты твоей сестра -

лампада тайного добра.

Дай, Некрасов, уняв мою резвость,

боль иссеченной музы твоей -

у парадных подъездов, у рельсов

и в просторах лесов и полей.

Дай твоей неизящности силу.

Дай мне подвиг мучительный твой,

чтоб идти, волоча всю Россию,

как бурлаки идут бечевой.

О, дай мне, Блок, туманность вещую

и два кренящихся крыла,

чтобы, тая загадку вечную,

сквозь тело музыка текла.

Дай, Пастернак, смещенье дней,

смущенье веток,

сращенье запахов, теней

с мученьем века,

чтоб слово, садом бормоча,

цвело и зрело,

чтобы вовек твоя свеча

во мне горела.

Есенин, дай на счастье нежность мне

к березкам и лугам, к зверью и людям

и ко всему другому на земле,

что мы с тобой так беззащитно любим

Дай, Маяковский, мне

глыбастость,

буйство,

бас,

непримиримость грозную к подонкам,

чтоб смог и я,

сквозь время прорубаясь,

сказать о нем

товарищам потомкам.

ПРОЛОГ

За тридцать мне. Мне страшно по ночам.

Я простыню коленями горбачу,

лицо топлю в подушке, стыдно плачу,

что жизнь растратил я по мелочам,

а утром снова так же ее трачу.

Когда б вы знали, критики мои,

чья доброта безвинно под вопросом,

как ласковы разносные статьи

в сравненье с моим собственным разносом,

вам стало б легче, если в поздний час

несправедливо мучит совесть вас.

Перебирая все мои стихи,

я вижу: безрассудно разбазарясь,

понамарал я столько чепухи...

а не сожжешь: по свету разбежалась.

Соперники мои,

отбросим лесть

и ругани обманчивую честь.

Размыслим-ка над судьбами своими.

У нас у всех одна и та же есть

болезнь души.

Поверхностность ей имя.

Поверхностность, ты хуже слепоты.

Ты можешь видеть, но не хочешь видеть.

Быть может, от безграмотности ты?

А может, от боязни корни выдрать

деревьев, под которыми росла,

не посадив на смену ни кола?!

И мы не потому ли так спешим,

снимая внешний слой лишь на полметра,

что, мужество забыв, себя страшим

самой задачей – вникнуть в суть предмета?

Спешим... Давая лишь полуответ,

поверхностность несем, как сокровенья,

не из расчета хладного, – нет, нет! -

а из инстинкта самосохраненья.

Затем приходит угасанье сил

и неспособность на полет, на битвы,

и перьями домашних наших крыл

подушки подлецов уже набиты...

Метался я... Швыряло взад-вперед

меня от чьих-то всхлипов или стонов

то в надувную бесполезность од,

то в ложную полезность фельетонов.

Кого-то оттирал всю жизнь плечом,

а это был я сам. Я в страсти пылкой,

наивно топоча, сражался шпилькой,

где следовало действовать мечом.

Преступно инфантилен был мой пыл.

Безжалостности полной не хватало,

а значит, полной жалости...

Я был

как среднее из воска и металла

и этим свою молодость губил.

Пусть каждый входит в жизнь под сим обетом:

помочь тому, что долженствует цвесть,

и отомстить, не позабыв об этом,

всему тому, что заслужило месть!

Боязнью мести мы не отомстим.

Сама возможность мести убывает,

и самосохранения инстинкт

не сохраняет нас, а убивает.

Поверхностность – убийца, а не друг,

здоровьем притворившийся недуг,

опутавший сетями обольщений...

На частности разменивая дух,

мы в сторону бежим от обобщений.

Теряет силы шар земной в пустом,

оставив обобщенья на потом.

А может быть, его незащищенность

и есть людских судеб необобщенность

в прозренье века, четком и простом?!

...Я ехал по России вместе с Галей,

куда-то к морю в «Москвиче» спеша

от всех печалей...

Осень русских далей

пообок золотела все усталей,

листами под покрышками шурша,

и отдыхала за рулем душа.

Дыша степным, березовым, соснистым,

в меня швырнув немыслимый массив,

на скорости за семьдесят, со свистом,

Россия обтекала наш «Москвич».

Россия что-то высказать хотела

и что-то понимала, как никто.

Она «Москвич» вжимала в свое тело

и втягивала в самое нутро.

И, видимо, с какою-то задумкой,

скрывающей до срока свою суть,

мне подсказала сразу же за Тулой

на Ясную Поляну повернуть.

И вот в усадьбу, дышащую ветхо,

вошли мы, дети атомного века,

спешащие, в нейлоновых плащах,

и замерли, внезапно оплошав.

И, ходоков за правдою потомки,

мы ощутили вдруг в минуту ту

все те же, те же на плечах котомки

и тех же ног разбитых босоту.

Немому повинуясь повеленью,

закатом сквозь листву просквожены,

вступили мы в тенистую аллею

по имени «Аллея Тишины».

И эта золотая просквоженность,

не удаляясь от людских недоль,

снимала суету, как прокаженность,

и, не снимая, возвышала боль.

Боль, возвышаясь, делалась прекрасной,

в себе соединив покой и страсть,

и дух казался силою всевластной,

но возникал в душе вопрос бесстрастный -

и так ли уж всевластна эта власть?

Добились ли каких-то изменений

все те, кому от нас такой почет,

чей дух обширней наших измерений?

Добились?

Или все как встарь течет?

А между тем – усадьбы той хозяин,

невидимый, держал нас на виду

и чудился вокруг: то проскользая

седобородым облаком в пруду,

то слышался своей походкой крупной

в туманности дымящихся лощин,

то часть лица являл в коре огрублой,

изрезанной ущельями морщин.

Космато его брови прорастали

в дремучести бурьянной на лугу,

и корни на тропинках проступали,

как жилы на его могучем лбу.

И, не ветшая, – царственно древнея,

верша вершинным шумом колдовство,

вокруг вздымались мощные деревья,

как мысли неохватные его.

Они стремились в облака и недра,

шумели все грознее и грозней,

и корни их вершин росли из неба,

вглубь уходя вершинами корней...

Да, ввысь и вглубь – и лишь одновременно!

Да, гениальность – выси с глубью связь!..

Но сколькие живут все так же бренно,

в тени великих мыслей суетясь...

Так что ж, напрасно гениям горелось

во имя изменения людей?

И, может быть, идей неустарелость -

свидетельство бессилия идей?

Который год уже прошел, который,

а наша чистота, как во хмелю,

бросается Наташею Ростовой

к лжеопыту – повесе и вралю!

И вновь и вновь – Толстому в укоренье -

мы забываем, прячась от страстей,

что Вронский – он черствее, чем Каренин,

в мягкосердечной трусости своей.

А сам Толстой?

Собой же поколеблен,

он своему бессилью не пример, -

беспомощно метавшийся, как Левин,

в благонаивном тщанье перемен?..

Труд гениев порою их самих

пугает результатом подсомненным,

но обобщенья каждого из них,

как в битве, – сантиметр за сантиметром.

Три величайших имени России

пусть нас от опасений оградят.

Они Россию заново родили

и заново не раз ее родят.

Когда и безъязыко и незряче

она брела сквозь плети, батожье,

явился Пушкин просто и прозрачно,

как самоосознание ее.

Когда она усталыми глазами

искала своих горестей исток, -

как осмысленье зревшего сознанья,

пришел Толстой, жалеюще-жесток,

но – руки заложив за ремешок.

Ну, а когда ей был неясен выход,

а гнев необратимо вызревал, -

из вихря Ленин вырвался, как вывод,

и, чтоб ее спасти, ее взорвал!

Так думал я запутанно, пространно,

давно оставив Ясную Поляну

и сквозь Россию мчась на «Москвиче»

с любимой, тихо спящей на плече.

Сгущалась ночь, лишь слабо розовеясь

по краешку. .

Летели в лоб огни.

Гармошки заливались.

Рыжий месяц

заваливался пьяно за плетни.

Свернув куда-то в сторону с шоссе,

затормозил я, разложил сиденья,

и мы поплыли с Галей в сновиденья

сквозь наважденья звезд – щека к щеке...

Мне снился мир

без немощных и жирных,

без долларов, червонцев и песет,

где нет границ, где нет правительств лживых,

ракет и дурно пахнущих газет.

Мне снился мир, где все так первозданно

топорщится черемухой в росе,

набитой соловьями и дроздами,

где все народы в братстве и родстве,

где нет ни клеветы, ни поруганий,

где воздух чист, как утром на реке,

где мы живем, навек бессмертны,

с Галей,

как видим этот сон – щека к щеке...

Но пробудились мы...

«Москвич» наш дерзко

стоял на пашне, ткнувшийся в кусты.

Я распахнул продрогнувшую дверцу,

и захватило дух от красоты.

Над яростной зарею, красной, грубой,

с цигаркой, сжатой яростно во рту,

вел самосвал парнишка стальнозубый,

вел яростно на яростном ветру.

И яростно, как пламенное сопло,

над чернью пашен, зеленью лугов

само себя выталкивало солнце

из яростно вцепившихся стогов.

И облетали яростно деревья,

и, яростно скача, рычал ручей,

и синева, алея и ярея,

качалась очумело от грачей.

Хотелось так же яростно ворваться,

как в ярость, в жизнь, раскрывши ярость крыл...

Мир был прекрасен. Надо было драться

за то, чтоб он еще прекрасней был!

И снова я вбирал, припав к баранке,

в глаза неутолимые мои

Дворцы культуры.

Чайные.

Бараки.

Райкомы.

Церкви.

И посты ГАИ.

Заводы.

Избы.

Лозунги.

Березки.

Треск реактивный в небе.

Тряск возков.

Глушилки.

Статуэтки-переростки

доярок, пионеров, горняков.

Глаза старух, глядящие иконно.

Задастость баб.

Детишек ералаш.

Протезы.

Нефтевышки.

Терриконы,

как груди возлежащих великанш.

Мужчины трактора вели. Пилили.

Шли к проходной, спеша потом к станку.

Проваливались в шахты. Пиво пили,

располагая соль по ободку.

А женщины кухарили. Стирали.

Латали, успевая все в момент.

Малярили. В очередях стояли.

Долбили землю. Волокли цемент.

Смеркалось вновь.

«Москвич» был весь росистый.

и ночь была звездами всклень полна,

а Галя доставала наш транзистор,

антенну выставляя из окна.

Антенна упиралась в мирозданье.

Шипел транзистор в Галиных руках.

Оттуда,

не стыдясь перед звездами,

шла бодро ложь на стольких языках!

О, шар земной, не лги и не играй!

Ты сам страдаешь – больше лжи не надо!

Я с радостью отдам загробный рай,

чтоб на земле поменьше было ада!

Машина по ухабам бултыхалась.

(Дорожники, ну что ж вы, стервецы!)

Могло казаться, что вокруг был хаос,

но были в нем «начала» и «концы».

Была Россия -

первая любовь

грядущего...

И в ней, вовек нетленно,

запенивался Пушкин где-то вновь,

загустевал Толстой, рождался Ленин.

И, глядя в ночь звездастую, вперед,

я думал, что в спасительные звенья

связуются великие прозренья

и, может, лишь звена недостает...

Ну что же, мы живые.

Наш черед.

МОНОЛОГ ЕГИПЕТСКОЙ ПИРАМИДЫ

Я -египетская пирамида.

Я легендами перевита.

И писаки

меня

разглядывают,

и музеи

меня

раскрадывают,

и ученые возятся с лупами,

пыль пинцетами робко сколупывая,

и туристы,

потея,

теснятся,

чтоб на фоне бессмертия сняться.

Отчего же пословицу древнюю

повторяют феллахи и птицы,

что боятся все люди

времени,

а оно -

пирамид боится!

Люди, страх вековой укротите!

Стану доброй,

только молю:

украдите,

украдите,

украдите память мою!

Я вбираю в молчанье суровом

всю взрывную силу веков.

Кораблем космическим

с ревом

отрываюсь

я

от песков.

Я плыву марсианским таинством

над землей,

над людьми-букашками,

лишь какой-то туристик болтается,

за меня зацепившись подтяжками.

Вижу я сквозь нейлонно-неоновое:

государства лишь внешне новы.

Все до ужаса в мире не новое -

тот же древний Египет -

увы!

Та же подлость в ее оголтении.

Те же тюрьмы -

только модерные.

То же самое угнетение,

только более лицемерное.

Те же воры,

жадюги,

сплетники,

торгаши...

Переделать их!

Дудки!

Пирамиды недаром скептики.

Пирамиды -

они не дуры.

Облака я углами раздвину

и прорежусь,

как призрак, из них.

Ну-ка, сфинкс под названием Россия,

покажи свой таинственный лик!

Вновь знакомое вижу воочию -

лишь сугробы вместо песков.

Есть крестьяне,

и есть рабочие,

и писцы -

очень много писцов.

Есть чиновники,

есть и армия.

Есть, наверное,

свой фараон.

Вижу знамя какое-то...

Алое!

А, -

я столько знавала знамен!

Вижу,

здания новые грудятся,

вижу,

горы встают на дыбы.

Вижу,

трудятся...

Невидаль – трудятся!

Раньше тоже трудились рабы...

Слышу я -

шумит первобытно

их

тайгой называемый лес.

Вижу что-то...

Никак, пирамида!

«Эй, ты кто?»

«Я – Братская ГЭС».

«А, слыхала:

ты первая в мире

и по мощности,

и т.п.

Ты послушай меня,

пирамиду.

Кое-что расскажу я тебе.

Я, египетская пирамида,

как сестре, тебе душу открою.

Я дождями песка перемыта,

но еще не отмыта от крови.

Я бессмертна,

но в мыслях безверье,

и внутри все кричит и рыдает.

Проклинаю любое бессмертье,

если смерти -

его фундамент!

Помню я,

как рабы со стонами

волокли под плетями и палками,

поднатужась,

глыбу стотонную

по песку

на полозьях пальмовых.

Встала глыба...

Но в поисках выхода

им велели без всякой запинки

для полозьев ложбинки выкопать

и ложиться в эти ложбинки.

И ложились рабы в покорности

под полозья:

так бог захотел...

Сразу двинулась глыба по скользкости

их раздавливаемых тел.

Жрец являлся...

С ухмылкой пакостной

озирая рабов труды,

волосок, умащеньями пахнущий,

он выдергивал из бороды.

Самолично он плетью сек

и визжал:

«Переделывать, гниды!» -

если вдруг проходил волосок

между глыбами пирамиды.

И -

наискосок

в лоб или висок:

«Отдохнуть часок?

Хлеба хоть кусок?

Жрите песок!

Пейте сучий сок!

Чтоб – ни волосок!

Чтоб – ни волосок!»

А надсмотрщики жрали,

толстели

и плетьми свою песню свистели.

ПЕСНЯ НАДСМОТРЩИКОВ

Мы надсмотрщики,

мы -

твои ножки,

трон.

При виде нас

морщится

брезгливо

фараон.

А что он без нас?

Без наших глаз?

Без наших глоток?

Без наших плеток?

Плетка -

лекарство,

хотя она не мед.

Основа государства -

надсмотр,

надсмотр.

Народ без назидания

работать бы не смог.

Основа созидания -

надсмотр,

надсмотр.

И воины, раскиснув,

бежали бы, как сброд.

Основа героизма -

надсмотр,

надсмотр.

Опасны,

кто задумчивы.

Всех мыслящих -

к закланью.

Надсмотр за душами

важней,

чем над телами.

Вы что-то загалдели?

Вы снова за нытье?

Свободы захотели?

А разве нет ее?

(И звучат не слишком бодро

голоса:

«Есть!

Есть!» -

то ли есть у них свобода,

то ли хочется им есть!)

Мы -

надсмотрщики.

Мы гуманно грубые.

Мы вас бьем не до смерти,

для вашей пользы, глупые.

Плетками

по черным

спинам

рубя,

внушаем:

«Почетна

работа

раба».

Что о свободе грезить?

Имеете вы, дурни,

свободу -

сколько влезет

молчать,

о чем вы думаете.

Мы – надсмотрщики.

С нас тоже

пот ручьем.

Рабы,

вы нас не можете

упрекнуть

ни в чем.

Мы смотрим настороженно.

Мы псы -

лишь без намордников.

Но ведь и мы,

надсмотрщики, -

рабы других надсмотрщиков.

А над рабами стонущими, -

раб Амона он -

надсмотрщик всех надсмотрщиков,

наш бедный фараон.

П и р а м и д а п р о д о л ж а е т:

Но за рабство рабы не признательны.

Несознательны рабы,

несознательны.

Им не жалко надсмотрщиков,

рабам,

им не жалко фараона,

рабам, -

на себя не хватает жалости.

И проходит стон по рядам,

стон усталости.

ПЕСНЯ РАБОВ

Мы рабы... Мы рабы... Мы рабы...

Как земля, наши руки грубы.

Наши хижины – наши гробы.

Наши спины тверды, как горбы.

Мы животные. Мы для косьбы,

молотьбы, а еще городьбы

пирамид, – возвеличить дабы

фараонов надменные лбы.

Вы смеетесь во время гульбы

среди женщин, вина, похвальбы,

ну а раб – он таскает столбы

и камней пирамидных кубы.

Неужели нет сил для борьбы,

чтоб когда-нибудь встать на дыбы?

Неужели в глазах голытьбы -

предначертанность вечной судьбы

повторять: «Мы рабы... Мы рабы...»?

П и р а м и д а п р о д о л ж а е т:

А потом рабы восставали,

фараонам за все воздавали,

их швыряли под ноги толп...

А какой из этого толк?

Я,

египетская пирамида,

говорю тебе,

Братская ГЭС:

столько в бунтах рабов перебито,

но не вижу я что-то чудес.

Говорят,

уничтожено рабство...

Не согласна:

еще мощней

рабство

всех предрассудков классовых,

рабство денег,

рабство вещей.

Да,

цепей старомодных нет,

но другие на людях цепи -

цепи лживой политики,

церкви

и бумажные цепи газет.

Вот живет человечек маленький.

Скажем, клерк.

Собирает он марки.

Он имеет свой домик в рассрочку.

Он имеет жену и дочку.

Он в постели начальство поносит,

ну а утром доклады подносит

изгибаясь, кивает:

«Йес...»

Он свободен,

Братская ГЭС!

Ты жестоко его не суди.

Бедный малый,

он раб семьи.

Ну а вот

в президентском кресле

человечек другой,

и если,

предположим, он даже не сволочь,

что он сделать хорошего сможет?

Ведь, как трон фараона,

без новшеств

кресло -

в рабстве у собственных ножек.

Ну а ножки -

те, кто поддерживают

и когда им надо,

придерживают.

Президенту надоедает,

что над ним

чье-то «надо!» витает,

но бороться поздно:

в их лести

кулаки увязают,

как в тесте.

Президент сопит обессиленно:

«Ну их к черту!

Все опостылело...»

Гаснут в нем благородные страсти...

Кто он?

Раб своей собственной власти.

Ты подумай,

Братская ГЭС,

в скольких людях -

забитость,

запуганность.

Люди,

где ваш хваленый прогресс?

Люди,

люди,

как вы запутались!

Наблюдаю гранями строгими

и потрескавшимися сфинксами

за великими вашими стройками,

за великими вашими свинствами.

Вижу:

дух человеческий слаб.

В человеке

нельзя

не извериться.

Человек -

по природе раб.

Человек

никогда не изменится.

Нет,

отказываюсь наотрез

ждать чего-то...

Прямо,

открыто

говорю это,

Братская ГЭС,

я, египетская пирамида.

МОНОЛОГ БРАТСКОЙ ГЭС

Пирамида,

я дочь России,

непонятной тебе земли.

Ее с детства плетьми крестили,

на клочки разрывали,

жгли.

Ее душу топтали, топтали,

нанося за ударом удар,

печенеги,

варяги,

татары

и свои -

пострашнее татар.

И лоснились у воронов перья,

над костьми вырастало былье,

и сложилось на свете поверье

о великом терпенье ее.

Прославлено терпение России.

Оно до героизма доросло.

Ее, как глину, на крови месили,

ну, а она терпела, да и все.

И бурлаку, с плечом, протертым лямкой,

и пахарю, упавшему в степи,

она шептала с материнской лаской

извечное: «Терпи, сынок, терпи...»

Могу понять, как столько лет Россия

терпела голода и холода,

и войн жестоких муки нелюдские,

и тяжесть непосильного труда,

и дармоедов, лживых до предела,

и разное обманное вранье,

но не могу осмыслить: как терпела

она само терпение свое?!

Есть немощное, жалкое терпенье.

В нем полная забитость естества,

в нем рабская покорность, отупенье...

России суть совсем не такова.

Ее терпенье – мужество пророка,

который умудренно терпелив.

Она терпела все...

Но лишь до срока,

как мина.

А потом

случался

взрыв!

П р е р в а л а п и р а м и д а:

Я против

всяких взрывов...

Навиделась я!

Колют,

рубят,

а много ли проку?

Только кровь проливается зря!

Б р а т с к а я Г ЭС п р о д о л ж а е т:

Зря?

Зову я на память прошлое,

про себя повторяя вновь

строки вещие:

"...Дело прочно,

когда под ним струится кровь».

И над кранами,

эстакадами,

пирамида,

к тебе сквозь мошку

поднимаю ковшом экскаватора

в кабаках и боярах Москву.

Погляди-ка:

в ковше над зубьями

золотые

торчат купола.

Что случилось там?

Что насупленно

раззвонились колокола?

КАЗНЬ СТЕНЬКИ РАЗИНА

Как во стольной Москве белокаменной

вор по улице бежит с булкой маковой.

Не страшит его сегодня самосуд.

Не до булок...

Стеньку Разина везут!

Царь бутылочку мальвазии выдаивает,

перед зеркалом свейским

прыщ выдавливает,

примеряет новый перстень-изумруд -

и на площадь...

Стеньку Разина везут!

Как за бочкой бокастой

бочоночек,

за боярыней катит боярчоночек.

Леденец зубенки весело грызут.

Нынче праздник!

Стеньку Разина везут!

Прет купец,

треща с гороха.

Мчатся вскачь два скомороха.

Семенит ярыжка-плут. .

Стеньку Разина везут!!

В струпьях все,

едва живые

старцы с вервием на вые,

что-то шамкая,

ползут. .

Стеньку Разина везут!

И срамные девки тоже,

под хмельком вскочив с рогожи,

огурцом намазав рожи,

шпарят рысью -

в ляжках зуд...

Стеньку Разина везут!

И под визг стрелецких жен,

под плевки со всех сторон

на расхристанной телеге

плыл

в рубахе белой

он.

Он молчал,

не утирался,

весь оплеванный толпой,

только горько усмехался,

усмехался над собой:

«Стенька, Стенька,

ты как ветка,

потерявшая листву.

Как в Москву хотел ты въехать!

Вот и въехал ты в Москву. .

Ладно,

плюйте,

плюйте,

плюйте -

все же радость задарма.

Вы всегда плюете,

люди,

в тех,

кто хочет вам добра.

А добра мне так хотелось

на персидских берегах

и тогда,

когда летелось

вдоль по Волге на стругах!

Что я ведал?

Чьи-то очи,

саблю,

парус

да седло...

Я был в грамоте не очень...

Может, это подвело?

Дьяк мне бил с оттяжкой в зубы,

приговаривал,

ретив:

«Супротив народа вздумал!

Будешь знать, как супротив!»

Я держался,

глаз не прятал.

Кровью харкал я в ответ:

«Супротив боярства -

правда.

Супротив народа -

нет.

От себя не отрекаюсь,

выбрав сам себе удел.

Перед вами,

люди, каюсь,

но не в том,

что дьяк хотел.

Голова моя повинна.

Вижу,

сам себя казня:

я был против -

половинно,

надо было -

до конца.

Нет,

не тем я, люди, грешен,

что бояр на башнях вешал.

Грешен я в глазах моих

тем, что мало вешал их.

Грешен тем,

что в мире злобства

был я добрый остолоп.

Грешен тем,

что, враг холопства,

сам я малость был холоп.

Грешен тем,

что драться думал

за хорошего царя.

Нет царей хороших,

дурень...

Стенька,

гибнешь ты зазря!»

Над Москвой колокола гудут.

К месту Лобному

Стеньку ведут.

Перед Стенькой,

на ветру полоща,

бьется кожаный передник палача,

а в руках у палача

над толпой

голубой топор,

как Волга, голубой.

И плывут, серебрясь,

по топору

струги,

струги,

будто чайки поутру. .

И сквозь рыла,

ряшки,

хари

целовальников,

менял,

словно блики среди хмари,

Стенька

ЛИЦА

увидал.

Были в ЛИЦАХ даль и высь,

а в глазах,

угрюмо-вольных,

словно в малых тайных Волгах,

струги Стенькины неслись.

Стоит все терпеть бесслезно,

быть на дыбе,

колесе,

если рано или поздно

прорастают

ЛИЦА

грозно

у безликих на лице...

И спокойно

(не зазря он, видно, жил)

Стенька голову на плаху положил,

подбородок в край изрубленный упер

и затылком приказал:

«Давай, топор...»

Покатилась голова,

в крови горя,

прохрипела голова:

«Не зазря...»

И уже по топору не струги -

струйки,

струйки...

Что, народ, стоишь, не празднуя?

Шапки в небо – и пляши!

Но застыла площадь Красная,

чуть колыша бердыши.

Стихли даже скоморохи.

Среди мертвой тишины

перескакивали блохи

с армяков

на шушуны.

Площадь что-то поняла,

площадь шапки сняла,

и ударили три раза

клокоча,

колокола.

А от крови и чуба тяжела,

голова еще ворочалась,

жила.

С места Лобного подмоклого

туда,

где голытьба,

взгляды

письмами подметными

швыряла голова...

Суетясь,

дрожащий попик подлетел,

веки Стенькины закрыть он хотел.

Но, напружившись,

по-зверьи страшны,

оттолкнули его руку зрачки.

На царе

от этих чертовых глаз

зябко

шапка Мономаха затряслась,

и, жестоко,

не скрывая торжества,

над царем

захохотала

голова!..

Б р а т с к а я Г Э С п р о д о л ж а е т:

Пирамида,

тебя расцарапало?

Ты очнись -

все это вдали,

а в подъятом ковше экскаватора

лишь горстища русской земли.

Но рокочет,

неистребимое,

среди царства тайги и зверья

повторяемое турбинами

эхо Стенькиного

«Не зазря...».

Погляди -

на моих лопастях,

пузырясь,

мерцая

и лопаясь,

совмещаясь,

друг друга толкая,

исчезая и возникая,

среди брызг

в голубом гуденье

за виденьем

летит

виденье...

Вижу в пенной могучей музыке

Ангары

да и моря Братского -

Спартака,

Яна Гуса,

Мюнцера,

и Марата,

и Джорджа Брауна.

Катерами швыряясь

и лодками,

волны валятся,

волоча

и рябую улыбку Болотникова,

и цыганский оскал Пугача.

Проступают сквозь шивера

декабристские кивера.

Я всю душу России вытащу,

я всажу в столетия

бур.

Я из прошлого

светом выхвачу

запурженный

Петербург.

ДЕКАБРИСТЫ

Над петербургскими домами,

над воспаленными умами

царя и царского врага,

над мешаниной свистов, матов,

церквей, борделей, казематов

кликушей корчилась пурга.

Пургу лохматили копыта.

Все было снегом шито-крыто.

Над белой зыбью мостовых

луна издерганно, испито,

как блюдце в пальцах у спирита,

дрожала в струях снеговых.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю