355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Евтушенко » Присяга простору » Текст книги (страница 6)
Присяга простору
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 23:58

Текст книги "Присяга простору "


Автор книги: Евгений Евтушенко


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 13 страниц)

Перед братией

морской

перья страуса

колеблет

козьеножечной

махрой.

И от яростного хряска

домино или лото

чуть качается коляска

под названием «ландо».

Как нарочно, чтобы мучить

одиноких рыбаков,

петербургский хитрый кучер

не торопит рысаков.

И плакат про семилетку

возле мокрых сапожищ

122

грустно смотрит на соседку,

но от кнопок не сбежишь.

Неизвестная прекрасна —

это ясно, кореша.

Неизвестная опасна

тем, что слишком хороша.

И конечно, непохожи

наши жены на нее

по одеже и по коже —

стирка, штопка, ребятье.

Но в любой российской бабе

у корыта, чугуна

сквозь прибитое и рабье

гордость тайная видна.

И в старухах, и в девчонках

что-то прячется в тени,

и, быть может, тоже в чем-то

неизвестные они.

А в любой прекрасной даме–

где-то – спрятанная мать,

и ее, быть может, тянет

нам тельняшки постирать.

И она кочует с нами

в чужедальние края

над волнами, сквозь цунами

как рыбачка, как своя.

А когда мы у Камчатки

и во льдах идет а в р а л,

ж а л ь, что тонкие перчатки

ей Крамской нарисовал.

'.1971

173

ТРЕТЬЯ

ПАМЯТЬ

У всех такой бывает час:

тоска липучая пристанет,

и, догола разоблачась,

вся жизнь бессмысленной предстанет.

Подступит мертвый хлад к нутру.

И чтоб себя переупрямить,

как милосердную сестру,

зовем, почти бессильно, память.

Но в нас порой т а к а я ночь,

т а к а я в нас порой разруха,

когда не могут нам помочь

ни память сердца, ни рассудка.

Уходит блеск живой из глаз.

Движенья, речь – все помертвело.

Но третья память есть у нас,

и эта память – память тела.

Пусть ноги вспомнят наяву

и теплоту дорожной пыли,

и холодящую траву,

когда они босыми были.

Пусть вспомнит бережно щека,

как утешала после драки

доброшершавость языка

всепонимающей собаки.

Пусть виновато вспомнит лоб,

как на него, благословляя

лег поцелуй, чуть слышно лег,

всю нежность матери являя.

Пусть вспомнят пальцы хвою, рожь,

и дождь, почти неощутимый,

и дрожь воробышка, и дрожь

по нервной холке лошадиной.

И жизни скажешь ты: «Прости!»

Я обвинял тебя вслепую.

174

К а к тяжкий грех, мне отпусти

мою озлобленность тупую.

И если надобно платить

за то, что этот мир прекрасеп,

ценой жестокой – так и быть,

на эту плату я согласен.

Но и превратности в судьбе,

но и удары, и утраты,

жизнь, за прекрасное в тебе

т а к а я ли большая плата?!»

1963

··©

Очарованья ранние прекрасны.

Очарованья ранами опасны...

Но что с того – ведь мы над суетой

к Познанью наивысшему причастны.

спасенные счастливой слепотой.

И мы, не опасаясь оступиться,

со зрячей точки зрения глупы,

проносим очарованные лица

среди разочарованной толпы.

От быта, от житейского расчета,

от бледных скептиков и розовых проныр

нас тянет вдаль мерцающее что-то,

преображая отсветами мир.

Но неизбежность разочарований

дает прозренье. Все по сторонам

приобретает разом очертанья,

до этого неведомые нам.

Мир предстает, не брезжа, не туманясь,

особенным ничем не осиян,

но чудится, что эта безобмаиность—

обман, а то, что было, – не обман.

175

Ведь не способность быть премудрым змием,

не опыта сомнительная честь,

а свойство очаровываться миром

нам открывает мир, какой он есть.

Вдруг некто с очарованным лицом

мелькнет, спеша на дальнее мерцанье,'

и вовсе нам не кажется слепцом —

самим себе мы кажемся слепцами...

1903

Ах, как ты, речь моя, слаба!

Ах, как никчемны, иепричемны,

как непросторны все слова

перед просторами Печоры!

Вот над прыжками оленят,

последним снегом окропленные,

на север лебеди летят,

как будто льдины окрыленные.

Печора плещется, дразня:

«Ну что ты плачешься сопливо?

Боишься, что ли, ты меня?

Шагни ко мне, шагни с обрыва».

И я в Печору прыгнул так,

легко забыв про все былое,

как сиганул Иван-дурак

в котел с кипящею смолою,

чтоб выйти гордым силачом,

в кафтане новеньком, посмеиваясь,

и вновь поигрывать плечом:

«А ну, опричники, померяйтесь!»

1963

176

КАЧКА

Качка!

Обалдевшие инструкции срываются с гвоздей,

о башку «Спидола» стукается

вместе с Дорис Дэй.

Гюрщ, на камбузе томящийся,

взвивается, плеща,—

к потолку прилип дымящийся

лист лавровый из борща.

Качка! Уцепиться бы руками за кустарник,

за траву.

Травит юнга.Травит штурман. Травит боцман. Я травлю.

Волны словно волкодавы...

Брызг летящих фейерверк!

Вправо-влево, влево-вправо,

вверх-вниз,

вниз-вверх... (

Качка! Все инструкции разбиты,

все графины тоже – вдрызг.

Лица мертвенны, испиты,

под кормой—крысиный визг,

а вокруг сплошная каша,

только крики па ветру,

только качка, качка, качка,

только мерзостно во рту.

Качка– Бочка прыгает по палубе, бросаясь на людей.

Эх ребята, и попали мы,

а все же – не робей.

Вылезайте из кают,

а не то нам всем каюк.

Качка...

Л глаза у гарпунера, _ чумового горлодера,

напряглись

х

– и чуб – торчком.

12

Евг.

Евтушенко

177

Молча сделав знак матросам,

к бочке мечущейсяс тросо

подбирается бочком

И бросается, что кошка,

рассекая толчею,

ибо знает, сволочь-качка,

философию твою.

Шкурой вызубрил он,

рыжий,

навсегда в башку вдолбя:

или ты на бочку прыгнешь,

или бочка – на тебя.

Качка! А бочка смирная лежит и не блажит.

Качка! Погода ясная от нас не убежит.

Качка! Пусть мы закачаны, и пусть в глазах темно,

перекачаем тебя,

качка, все равно...

1964

СТАНЦИЯ ЗИМА

ПОЭМА

Мы, чем взрослей, тем больше откровенны.

За это благодарны мы судьбе.

И совпадают в жизни перемены

с большими переменами в себе.

И если на людей глядим иначе,

чем раньше мы глядели,

если в них мы открываем новое,

то, значит, оно открылось прежде в нас в самих.

Конечно, я не так уж много прожил,

но в двадцать все пересмотрел опять –

что я сказал,

но был сказать не должен,

что не сказал,

но должен был сказать.

Увидел я, что часто жил с оглядкой,

что мало думал, чувствовал, хотел,

что было в жизни, чересчур уж гладкой,

благих порывов больше, а не дел.

Но средство есть всегда в такую пору

набраться новых замыслов и сил,

опять земли коснувшись, по которой

когда-то босиком еще пылил.

Мне эта мысль повсюду помогала,

на первый взгляд обычная весьма,

что предстоит мне где-то у Байкала

с тобой свиданье, станция Зима.

Хотелось мне опять к знакомым соснам,

свидетельницам давних тех времен,

когда в Сибирь за бунт крестьянский сослан

был прадед мой с такими же, как он.

Сюда

сквозь грязь и дождь

из дальней дали

в края запаутиненных стволов

с детишками и женами их гнали,

Житомирской губернии хохлов.

Они брели, забыть о многом силясь,

чем каждый больше жизни дорожил.

Конвойные с опаскою косились

на руки их, тяжелые от жил.

Крыл унтер у огня червей крестями,

а прадед мой в раздумье до утра

брал пальцами, как могут лишь крестьяне,

прикуривая, угли из костра.

О чем он думал?

Думал он, как встретит

их неродная эта сторона.

Приветит или, может, не приветит,–

бог ведает, какая там она!

Не верил он в рассказы да в побаски,

которые он слышал наперед,

мол, там простой народ живет по-барски.

(Где и когда по-барски жил народ?)

Не доверял и помыслам тревожным,

что приходили вдруг, не веселя,–

ведь все же там пахать и сеять можно,

какая-никакая, а земля.

Что впереди?

Шагай!

Там будет видно.

Туда еще брести – не добрести.

А где она,

Украина, маты ридна?

К ней не найти обратного пути.

Да, к соловью нема пути,

на зорьке сладко певшему.

Вокруг места, где не пройти

ни конному, ни пешему,

ни конному, ни пешему,

ни беглому, ни лешему.

Крестьяне, поневоле новоселы,

чужую землю этой стороны

сочесть своей недолей невеселой

они, наверно, были бы должны.

Казалось бы, с нерадостью большою

они ее должны бы принимать:

ведь мачеха, пусть с доброю душою,–

она, понятно, все-таки не мать.

Но землю эту, в пальцах разминая,

ее водой своих детей поя,

любуясь ею, поняли:

родная!

Почувствовали:

кровная,

своя...

Потом опять влезали постепенно

в хомут бедняцкий, в горькое житье.

Повинен разве гвоздь,

что лезет в стену?

Его вбивают обухом в нее.

Заря не петухами их будила –

петух в нутре у каждого сидел.

Но, как ни гнули спины, выходило:

не сами ели хлеб, а хлеб их ел>

За молотьбой, косьбой,

уборкой хлева,

за полем, домом и гумном своим,

что вдоволь правды там, где вдоволь хлеба,

и хватит с них вполне,

казалось им.

И в хлеб, как в бога, веривший мой прадед,

неурожаи знавший без числа,

наверное, мечтал об этой правде,

а не о той, которая пришла.

Той правде было прадедовской мало.

В ней было что-то новое, свое.

Девятилетней девочкою мама

встречала в девятнадцатом ее.

Осенним днем в стрельбе, что шла все гуще,

возник на взгорье конник молодой,

пригнувшись к холке,

с рыжим чубом, бьющим

из-под папахи с жестяной звездой.

За ним, промчавшись в бешеном разгоне

по ахнувшему старому мосту,

на станцию вымахивали кони,

и шатки трепетали на лету.

Добротное, простое было что-то,

добытое уже наверняка

и в том, что прекратил блатных налеты

приезжий комиссар из губчека,

и в том, что в жарком клубе ротный комик

изображал,

как выглядят враги,

и в том, что постоялец –

рыжий конник –

остервенело

чистил

сапоги.

Влюбился он в учительницу страстно

и сам ходил от этого не свой,

и говорил он с ней о самом разном,

но больше все –

о `гидре мировой. '

Теорией, как шашкою, владея

(по мненью эскадрона своего),

он заявлял, что лишь была б идея,

а нету хлеба –

это ничего.

Он утверждал, восторженно бушуя,

при помощи цитат и кулаков,

что только б в океан спихнуть буржуя,

все остальное –

пара пустяков.

А дальше жизнь такая, просто любо:

построиться,

знамена развернуть,

" Интернационал"

и солнце – в трубы,

и весь в цветах –

прямой к Коммуне путь!

И конник рыжий, крут, как "либо-либо",

набив овсом тугие торока,

сел на коня,

учительнице лихо

сказал:

"Еще увидимся... Пока1"

Взглянул,

привстав на стременах высоко,

туда,

где ветер порохом пропах,

и конь понес,

понес его к востоку,

мотая челкой в лентах и репьях...

Я вырастал,

и, в пряталки играя,

неуловимы, как ни карауль,

глядели мы из старого сарая

в отверстия от каппелевских пуль.

Мы жили в мире шалостей и шанег,

когда, привстав на танке головном,

Гудериан в бинокль глазами шамал

Москву с Большим театром и Кремлем.

Забыв беспечно об угрозах двоек,

срывались мы с уроков через дворик,

бежали полем к берегу Оки,

и разбивали старую копилку,

и шли искать зеленую кобылку,

и наживляли влажные крючки.

Рыбачил я,

бумажных змеев клеил

и часто с непокрытой головой

бродил один,

обсасывая клевер,

в сандалиях, начищенных травой.

Я шел вдоль черных пашен,

желтых ульев,

смотрел, как, шевелясь еще слегка,

за горизонтом полузатонули

наполненные светом облака.

И, проходя опушкою у стана,

привычно слушал ржанье лошадей,

и засыпал

спокойно и устало

в стогах, что потемнели от дождей.

Я жил тогда почти что бестревожно,

но жизнь,

больших препятствий не чиня,

лишь оттого казалась мне несложной,

что сложное

решали за меня.

Я знал, что мне дадут ответы дружно

на все и "как?", и "что?", и "почему?",

но получилось вдруг, что стало нужно

давать ответы эти самому.

Продолжу я с того, с чего я начал,

с того, что сложность вдруг пришла сама,

и от нее в тревоге, не иначе,

поехал я на станцию Зима.

И в ту родную хвойную таежность,

на улицы исхоженные те

привез мою сегодняшнюю сложность

я на смотрины к прежней простоте.

Стараясь в лица пристально вглядеться

в неравной обоюдности обид,

друг против друга встали

юность с детством

и долго ждали:

кто заговорит?

Заговорило Детство:

"Что же... здравствуй.

Узнало еле.

Ты сама виной.

Когда-то, о тебе мечтая часто,

я думало, что будешь ты иной.

Скажу открыто, ты меня тревожишь,

ты у меня в большом еще долгу".

Спросила Юность:

"Ну, а ты поможешь?"

И Детство улыбнулось:

"Помогу".

Простились, и, ступая осторожно,

разглядывая встречных и дома,

я зашагал счастливо и тревожно

по очень важной станции –

Зима.

Я рассудил заранее на случай

в предположеньях, как ее дела,

что если уж она не стала лучше,

то и не стала хуже, чем была.

Но почему-то выглядели мельче

Заготзерно, аптека и горсад,

как будто стало все гораздо меньше,

чем было девять лет тому назад.

И я не сразу понял, между прочим,

описывая долгие круги,

что сделались не улицы короче, . ~

а просто шире сделались шаги.

Здесь раньше жил я, как в своей квартире,

где, если даже свет не зажигать,

я находил секунды в три-четыре,

.не спотыкаясь, шкаф или кровать.

Быть может, изменилась обстановка,

а может, срок разлуки был велик,

но задевал я в этот раз неловко

все то, что раньше обходить привык.

Здесь резали мне глаз необычайно

и с нехорошей надписью забор,

и пьяный, распростершийся у чайной,

и у раймага в очереди спор.

Ну ладно, если б это где-то было,

а то ведь здесь, в моем краю родном,

к которому приехал я за силой,

за мужеством, за правдой и добром.

' Слал возчик ругань в адрес горсовета,

дрались под чей-то хохот петухи,

и запыленно слушали всё это,

не поводя и ухом, лопухи.

Я ждал иного, нужного чего-то,

что обдало бы свежестью лицо,

когда я подошел к родным воротам

и повернул железное кольцо.

И, верно, сразу, с первых восклицаний:

"Приехал! – Женька! –

Ух, попробуй сладь!",

с объятий, поцелуев, с порицаний:

"А телеграмму ты не мог послать?",

с угрозы:

"Самовар сейчас раздуем!",

с перебираний –

сколько лет прошло! –

как я и ждал, развеялось раздумье,

и стало мне спокойно и светло.

И тетя Лиза, полная тревоги,

свое решенье вынесла, тверда:

"Тебе помыться надо бы с дороги,

а то я знаю эти поезда..."

Уже мелькали миски и ухваты,

уже во двор вытаскивали стол,

и между стрелок лука сизоватых

я, напевая, за водою брел.

Я наклонялся, песнею о Стеньке

колодец, детством пахнущий, будя,

и из колодца, стукаясь о стенки,

сверкая мокрой цепью, шла бадья...

А вскоре я, как видный гость московский, (

среди расспросов, тостов, беготни,

в рубахе чистой, с влажною прической,

сидел в кругу сияющей родни.

Ослаб я для сибирских блюд могучих

и на обилье их взирал в тоске.

А тетя мне:

"Возьми еще огурчик.

И чем вы там питаетесь, в Москве?

Совсем не ешь! Ну просто -неприлично...

Возьми пельменей... Хочешь кабачка?"

А дядя:

"Что, привык небось к "столичной"?

А ну-ка, выпьем нашего "сучка"!

Давай, давай...

А все же, я сказал бы,

нехорошо уже с твоих-то лет!

И кто вас учит?

Э, смотри, чтоб залпом!

Ну, дай бог, не последнюю!

Привет!"

Мы пили и болтали оживленно,

шутили,

но когда сестренка вдруг

спросила, был ли в марте я в Колонном,

все как-то посерьезнели вокруг.

Заговорили о делах насущных,

которыми был полон этот год,

и о его событиях, несущих

немало размышлений и забот.

Отставил рюмку дядя мой Володя:

"Сейчас любой с философами схож.

Такое время.

Думают в народе.

Где, что и как – не сразу разберешь.

Выходит, что врачи-то невиновны?

За что же так обидели людей?

Скандал на всю Россию, безусловно,

а все, наверно, Берия-злодей..."

Он говорил мне,

складно не умея,

о том, что волновало в эти дни:

"Вот ты москвич.

Вам там, в Москве, виднее.

Ты все мне по порядку объясни!"

Как говорится, взяв меня за грудки,

он вовсе не смущался никого.

Он вел изготовленье самокрутки

и ожидал ответа моего.

Но думаю, что, право, не напрасно

я дяде, ожидавшему с трудом,

как будто все давно мне было ясно,

сказал спокойно:

"Объясню потом".

Постлали, как просил,

на сеновале.

Улегся я и долго слушал ночь.

Гармонь играла.

Где-то танцевали,

и мне никто не в силах был помочь.

Свежело.

Без матраса было колко.

Шуршал и шевелился сеновал,

а тут еще меньшой братишка Колька

мне спать неутомимо не давал.

И заводил назревший разговор –

что ананас – он фрукт или же овощ,

знаком ли мне вратарь "Динамо" Хомич

и не видал ли гелиокоптёр...

А утром я, потягиваясь малость,

присел у сеновала на мешках.

Заря,

сходя с востока,

оставалась

у петухов на алых гребешках.

Туман рассветный становился реже,

и выплывали из него вдали

дома,

шестами длиннымии скворешен

отталкиваясь грузно от земли.

По улицам степенно шли коровы,

старик пастух пощелкивал бичом.

Все было крепким, ладным и здоровым,

и не хотелось думать ни о чем.

Забыв поесть, не слушая упреков,

набив карманы хлебом, налегке,

как убегал когда-то от уроков,

да, точно так – я убежал к реке.

Ногами увязая в теплом иле,

я подошел к прибрежной старой иве

и на песок прилег в ее тени.

Передо мной Ока шумела ровно.

По ней неторопливо плыли бревна,

и сталкивались изредка они.

Гудков далеких доходили звуки.

Звенели комары.

Невдалеке

седой путеец, подвернувши брюки,

стоял на камне с удочкой в руке

и на меня сердито хмурил брови,

стараясь видом выразить своим:

"Чего он тут?

Ну, ладно, сам не ловит,

а то ведь не дает. ловить другим..."

Потом, в лицо вглядевшись хорошенько,

он подошел 1.

"Неужто?

Погоди!..

Да ты не сын ли Зины Евтушенко?

И то гляжу...

Забыл меня поди...

Ну, бог с тобою!

Из Москвы? На лето?

А ну-ка, тут пристроиться позволь..."

Присел он рядом,

развернул газету,

достал горбушку, помидоры, соль.

Устал я, на вопросы отвечая.

И все-то ему надо было знать:

стипендию какую получаю,

когда откроют Выставку опять.

Старик он был настырный и колючий

и вскоре с подковыркой речь завел,

что раньше молодежь была получше,

что больно скучный нынче комсомол.

"Я помню твою маму лет в семнадцать,

за ней ходили парни косяком,

но и боялись –

было не угнаться

за языком таким и босиком.

В шинелишках, по росту перешитых,

такие же,

я помню,

как она,

что косы – буржуазный пережиток,

на митингах кричали дотемна.

О чем-то разглагольствовали грозно,

всегда как будто полные идей,–

ну, скажем, донимали вдруг серьезно

вопрос "обобществления" детей!..

Конечно, и смешного было много

и даже просто вредного подчас,

но я скажу:

берет меня тревога,

что нет задора ихнего у вас.

И главное,–

пускай меня осудят,–

у вас не вижу мыслей молодых.

А у .людей всегда, дружок, по сути,

такой же возраст, как у мыслей их.

Есть молодежь, а молодости нету. .

Что далеко идти?..

Вот мой племяш,–

и двадцать пять еще не стукнет в зиму эту,

а меньше тридцати уже не дашь.

Что получилось?

Парень был как парень,

и, понимаешь, выбрали в райком.

Сидит, зеленый, в прениях запарен,

стучит руководящим кулаком.

Походку изменил.

Металл во взгляде.

И так насчет речей теперь здоров,

что не слова как будто дела ради,

а дело существует ради слов.

Все гладко в тех речах, все очевидно...

Какой он молодой,

какой там пыл?1

Поскольку это вроде не солидно,

футбол оставил, девушек забыл.

Ну, стал солидным он, а что же дальше?

Где поиски,

где споров прямота?

Нет, молодежь теперь не та, что раньше,

и рыба тоже

(он вздохнул)

не та...

Ну, вот мы и откушали как будто,

давай закинем, брат, на червячка..."

И, чмокая, снимал через минуту

он карася отменного с крючка.

"Ну и отъелся, а? Вот это прибыль!" –

сиял, дивясь такому карасю.

"Да ведь не та, вы говорили, рыба..."

Но он хитро:

"Так я же не про всю..."

И, улыбаясь, погрозил мне пальцем,

как будто говорил:

"Имей в виду:

карась-то, брат, на удочку попался,

а я уж на нее не попаду. ."

За тетиными жирными супами

в беседах стал я жидок, бестолков.

И что мне тот старик все лез на память?

Ну, мало ли на свете стариков!

Ворчала тетя:

"Я тебе не теща,

чего ж ты все унылый и смурной?

Да брось ты это, парень! Будь ты проще.

Поедем-ка по ягоды со мной".

Три женщины и две девчонки куцых,

да я...

Летел набитый сеном кузов

среди полей, шумящих широко.

И, глядя на мелькание косилок,

коней,

колосьев,

кепок

и косынок,

мы доставали булки из корзинок

и пили молодое молоко.

Из-под колес взметались перепелки,

трещали, оглушая перепонки.

Мир трепыхался, зеленел, галдел.

А я–я слушал, слушал и глядел.

Мальчишки у ручья швыряли камни,

и солнце распалившееся жгло.

Но облака накапливали капли,

ворочались, дышали тяжело.

Все становилось мглистей, молчаливей,

уже в стога народ колхозный лез,

и без оглядки мы влетели в ливень,

и вместе с ним и с молниями – в лес!

Весь кузов перестраивая с толком,

мы разгребали сена вороха

и укрывались...

Не укрылась только

попутчица одна лет сорока.

Она глядела целый день устало,

молчала нелюдимо за едой

и вдруг сейчас приподнялась и встала,

и стала молодою-молодой.

Она сняла с волос платочек белый,

какой-то шалой лихости полна,

и повела плечами и запела,

веселая и мокрая она:

"Густым лесом босоногая

девчоночка идет.

Мелку ягоду не трогает,

крупну ягоду берет".

Она стояла с гордой головою,

и все вперед

и сердце и глаза,

а по лицу–

хлестанье мокрой хвои,

и на ресницах –

слезы и гроза.

"Чего ты там?

Простудишься, дурила..." –

ее тянула тетя, теребя.

Но всю себя она дождю дарила,

и дождь за это ей дарил себя.

Откинув косы смуглою рукою,

глядела вдаль,

как будто там,

вдали,

поющая

увидела такое,

что остальные видеть не могли.

Казалось мне,

нет ничего на свете,

лишь этот,

в тесном кузове полет,

нет ничего –

лишь бьет навстречу ветер,

и ливень льет,

и женщина поет...

Мы ночевать устроились в амбаре.

Амбар был низкий.

Душно пахло в нем

овчиною, сушеными грибами,

моченою брусникой и зерном.

Листом зеленым веники дышали.

В скольжении лучей и темноты

огромными летучими мышами

под потолком чернели хомуты.

Мне не спалось.

Едва белели лица,

и женский шепот слышался во мгле.

Я вслушался в него:

"Ах, Лиза, Лиза,

ты и не знаешь, как живется мне!

Ну, фикусы у нас, ну, печь-голландка,

ну, цинковая крыша хороша,

все вычищено,

выскоблено,

гладко,

есть дети, муж,

но есть еще душа!

А в ней какой-то холод, лютый холод...

Вот говорит мне мать:

"Чем плох твой Петр?

Он бить не бьет,

на сторону не ходит,

конечно, пьет,

а кто сейчас не пьет?"

Ах, Лиза!

Вот придет он пьяный ночью,

рычит, неужто я ему навек,

и грубо повернет

и – молча, молча,

как будто вовсе я не человек.

Я раньше, помню, плакала бессонно,

теперь уже умею засыпать.

Какой я стала...

Все дают мне сорок,

а мне ведь, Лиза,

только тридцать пять!

Как дальше буду?

Больше нету силы...

Ах, если б у меня любимый был,

уж как бы я тогда за ним ходила,

пускай бы бил, мне только бы любил!

И выйти бы не думала из дому

и в доме наводила красоту.

Я ноги б ему вымыла, родному,

и после воду выпила бы ту..."

Да это ведь она сквозь дождь к -

летела молодою-молодой,

и я –

я ей завидовал,

я верил

раздольной незадумчивости той.

Стих разговор.

Донесся скрип колодца –

и плавно смолк.

Все улеглось в селе,

и только сыто чавкали колеса

по втулку в придорожном киселе...

Нас разбудил мальчишка ранним утром

в напяленном на майку пиджаке.

Был нос его воинственно облуплен,

и медный чайник он держал в руке.

С презреньем взгляд скользнул по мне,

по тете,

по всем дремавшим сладко на полу:

"По ягоды-то, граждане, пойдете?

Чего ж тогда вы спите?

Не пойму. ."

За стадом шла отставшая корова.

Дрова босая женщина колола.

Орал петух.

Мы вышли за село.

Покосы от кузнечиков оглохли.

Возов застывших высились оглобли,

и было над землей сине-сине.

Сначала шли поля,

потом подлесок

в холодном блеске утренних подвесок

и птичьей хлопотливой суете.

Уже и костяника нас манила,

и дымчатая нежная малина

в кустарнике алела кое-где.

Тянула голубика лечь на хвою,

брусничники подошвы так и жгли,

но шли мы за клубникою лесною –

за самой главной ягодой мы шли.

И вдруг передний кто-то крикнул с жаром:

"Да вот она! А вот еще видна!.."

О, радость быть простым, берущим, жадным!

О, первых ягод звон о дно ведра!

Но поднимал нас предводитель юный,

и подчиняться были мы должны:

"Эх, граждане, мне с вами просто юмор!

До ягоды еще и не дошли..."

И вдруг поляна лес густой пробила,

вся в пьяном солнце, в ягодах, в цветах.

У нас в глазах рябило.

Это было,

как выдохнуть растерянное "ах1".

Клубника млела, запахом тревожа.

Гремя посудой, мы бежали к ней,

и падали,

и в ней, дурманной, лежа,

ее губами брали со стеблей.

Пушистою травой дымились взгорья,

лес мошкарой и соснами гудел.

А я...

Забыл про ягоды я вскоре.

Я вновь на эту женщину глядел.

В движеньях радость радостью сменялась.

Платочек белый съехал до бровей.

Она брала клубнику и смеялась,

смеялась,

ну, а я не верил ей.

Раздумывал растерянно и смутно

и, вставши с теплой, смятой мной травы,

я пересыпал ягоды кому-то

и пошагал по лесу без тропы.

Я ничего из памяти не вычел

и все, что было в памяти, сложил.

Из гулких сосен я в пшеницу вышел,

и веки я у ног ее смежил.

Открыл глаза.

Увидел в небе птицу.

На пласт сухой, стебельчатый присел.

Колосья трогал.

Спрашивал пшеницу,

как сделать, чтобы счастье было всем.

"Пшеница, как?

Пшеница, ты умнее...

Беспомощности жалкой я стыжусь.

Я этого, быть может, не умею,

а может быть, плохой и не гожусь..."

Отвечала мне пшеница,

чуть качая головой:

"Ни плохой ты, ни хороший –

просто очень молодой.

Твой вопрос я принимаю,

но прости за немоту.

Я и вроде понимаю,

а ответить не могу..."

И пошел я дорогой-дороженькой

мимо пахнущих дегтем телег,

и с веселой и злой хорошинкой

повстречался мне человек.

Был он пыльный, курносый, маленький.

Был он голоден,

молод и бос.

На березовом тонком рогалике

он ботинки хозяйственно нес.

Говорил он мне с пылом разное –

что уборочная горит,

что в колхозе одни безобразия

председатель Панкратов творит.

Говорил:

"Не буду заискивать.

Я пойду.

Я правду найду.

Не поможет начальство зиминское –

до иркутского я дойду..."

Вдруг машина откуда-то выросла.

В ней с портфелем –

символом дел –

гражданин парусиновый

в "виллисе",

как в президиуме,

сидел.

"Захотелось, чтоб мать поплакала?

Снарядился,

герой,

в Зиму?

Ты помянешь еще Панкратова,

ты поймешь еще, что к чему..."

И умчался.

Но силу трезвую

ощутил я совсем не в нем,

а в парнишке с верой железною,

в безмашинном, босом и злом.

Мы простились.

Пошел он, маленький,

увязая ступнями в пыли,

и ботинки на тонком рогалике

долго-долго

качались вдали...

Дня через два мы уезжали утром,

усталые,

на "газике" попутном.

Гостей хозяин дома провожал.

Мы с ним тепло прощались.

Руку жали.

Он говорил,

чтоб чаще приезжали,

и мы ему –

чтоб тоже приезжал.

Хозяин был старик степенный, твердый.

Сибирский настоящий лесовик!

Он марлею повязанные ведра

передавал неспешно в грузовик.

На небе звезды утренние гасли,

и под плывучей, зыбкой синевой

опять в дорогу двинулся наш "газик",

с прилипшей к шинам

молодой травой...

Махал старик.

Он тайн хранил – ого!

Тайгу он знал боками и зубами,

но то, что слышал я в его амбаре,

так и осталось тайной для него.

Не буду рассусоливать об этом...

Я лучше –

как вернулись,

как со светом

вставал,

пил молоко –

и был таков,

как зеленела полоса степная,

тайгою окруженная с боков,

когда бродил я,

бережно ступая,

по движущимся теням облаков.

Порою шел я в лес

и брал двустволку.

Конечно, мало было в этом толку,

но мне брелось раздумчивее с ней.

Садился в тень и тихо гладил дуло.

О многом думал,

и о вас я думал,

мои дядья,

Володя и Андрей.

Люблю обоих.

Вот Андрей –

он старший...

Люблю, как спит,

намаявшись,

чуть жив,

как моется он,

рано-рано вставши,

как в руки он берет детей чужих.

Заведующий местной автобазой,

измазан вечно,

вечно разозлен,

летает он, пригнувшийся, лобастый,

в машине, именуемой "козлом".

Вдруг, с кем-нибудь поссорившийся дома,

исчезнет он в район на день-друтой,

и вновь – домой,

измучившийся,

добрый,

весь пахнущий бензином и тайгой.

Он любит людям руки жать до хруста,

в борьбе двоих, играючи, валить.

Все он умеет весело и вкусно:

дрова пилить

и черный хлеб солить...

А дядя мой Володя

Ну, не чудо

в его руках рубанок удалой,

когда он стружки стряхивает с чуба,

по щиколотку в пене золотой!

Какой он столяра

Ах, какой он столяр!

Ну а в рассказах –

ах, какой мастак!

Не раз я слушал, у сарая стоя

или присевши с края на верстак,

как был расстрелян повар за нечестность,

как шля бойцы селением одним

и женщина по имени Франческа

из "Петера" запела песню им...

Дядья мои –

мои родные люди!

Какое было дело до того,

что говорила мне соседка:

"Крутит

Андрей с женой шофера одного.

Поговорил бы с теткою лирично.

Да нет, зачем? Узнает и сама.

Ну, а Володя –

столяр он приличный,

но ведь запойный –

знает вся Зима".

Соседка мне долбила, словно дятел,

что должен проявить я интерес.

А я не проявлял.

Но младший дядя

куда-то вдруг таинственно исчез.

Все время люда приходили с просьбой

то починить игрушку, то диван.

Им отвечали коротко и просто:

"Уехал на неделю.

По делам".

И вдруг соседка выкрикнула желчно,

просунувши в калитку острый нос:

"Да им перед тобою стыдно, Женька!

Лежит твой дядя –

рученьки вразброс.

Учись, учись, студентик, жизни всякой.

А ну, пойдем!"

И, радостна и зла,

как будто здесь была она хозяйкой,

меня в кладовку нашу повела.

А там лежал мой дядюшка в исподнем,

дыша сплошной сивухой далеко,

и все пытался "Яблочко" исполнить

при помощи мотива "Сулико".

Увидев нас, привстал он с жалкой миной,

растерянный, уже не во хмелю,

и тихо мне:

"Ах, Женька ты мой милый,

ты понимаешь, как тебя люблю?.."

Не мог его такого видеть долго.

Он снова душу мне разбередил,

и, что-то расхотев

обедать дома,

я в чайную направился один.

В зиминской чайной жарко дышит лето.

За кухней громко режут поросят.

Блестят подносы, лица...

В окнах ленты,

облепленные мухами, висят.

В меню учитель шарит близоруко,

на жидкий суп колхозница ворчит,

и темная ручища лесоруба

в стакан призывно вилкою стучит.

В зиминской чайной шум необычайный,

летучих подавальщиц толчея...

За чаем, за беседой невзначайной,

вдруг по душам разговорился я

с очкастым человеком жирнолицым,

интеллигентным, судя по всему.

Назвался Он московским журналистом,

за очерком приехавшим в Зиму.

Он, угощая клюквенной наливкой

и отводя табачный дым рукой,

мне отвечал:

"Эх, юноша наивный,

когда-то был я в точности такой!

Хотел узнать, откуда что берется.

Мне все тогда казалось по плечу.

Стремился разобраться и бороться

и время перестроить, как хочу.

Я тоже был задирист и напорист

и не хотел заранее тужить.

Потом –

ненапечатанная повесть,

потом –

семья, и надо как-то жить.

Теперь газетчик, и не худший, кстати.

Стал выпивать, стал, говорят, угрюм.

Ну, не пишу...

А что сейчас писатель?

Он не властитель,

а блюститель дум.

Да, перемены, да,

но за речами

какая-то туманная игра.

Твердим о том, о чем вчера молчали,

молчим о том, что делали вчера..."

Но в том, как взглядом он соседей мерил,

как о плохом твердил он вновь и вновь,

я видел только желчное безверье,

не веру, ибо вера есть любовь.

"Ах, черт возьми, забыл совсем про очерк!

Пойду на лесопильный. Мне кора.

Готовят пресквернейше здесь...

А впрочем,

чего тут ждать! Такая уж дыра..."

Бумажною салфеткой губы вытер

и, уловивши мой тяжелый взгляд:

"Ах да, вы здесь родились, извините!

Я и забыл... Простите, виноват..."

Платил я за раздумия с лихвою,

бродил тайгою, вслушиваясь в хвою,

а мне Андрейка:

"Найти бы мне рецепт,

чтоб излечить тебя.

Эх, парень глупый!

Пойдем-ка с нами в клуб.

Сегодня в клубе

Иркутской филармонии концерт.

Все-все пойдем. У нас у всех билеты.

Гляди, помялись брюки у тебя..."

И вскоре шел я, смирный, приодетый,

в рубашке теплой после утюга.

А по бокам, идя походкой важной,

за сапогами бережно следя,

одеколоном, водкою и ваксой

благоухали чинные дядья.

Был гвоздь программы – розовая туша

Антон Беспятых – русский богатырь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю